Текст книги "Воспоминания о В. В. Розанове"
Автор книги: П Перцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Перцов П П
Воспоминания о В В Розанове
П. П. ПЕРЦОВ
ВОСПОМИНАНИЯ О В. В. РОЗАНОВЕ
Не составлен еще мартиролог лиц русской культуры, "умерших от революции". Подчеркну – умерших. Не погибших в революцию, не погибших от революции, но именно – нравственно не переживших революцию. Эти лица были связаны с Россией такою же связью, как дети связаны с родителями. Пример такой трагедии мы знаем в судьбе Константина Сергеевича Аксакова, умершего после смерти "отесеньки", Сергея Тимофеевича, через год. Эту сыновнюю драму не могли никак и ничем предотвратить родные и близкие. Но такие случаи редки. Часто родители как раз не могут пережить раннюю и преждевременную смерть детей. Сколько родительских трагедий от Афганистана и Чечни! После гибели сыновей ("мальчишек") умирают молодые отцы – в сорок, сорок пять лет. Не могли пережить смерти детей.
Нравственное начало глубоко сидит в сердце, связано с духовным самочувствием человека. Здесь проходит невидимая граница между физикой и метафизикой человеческого существования. И вот – "сердце не выдерживает".
Современники не особенно баловали Розанова в его литературной судьбе, и если он "сделался Розановым", то не благодаря им, а скорее вопреки. Полное фиаско на философском поприще (судьба книги "О понимании"), глухое почти десятилетнее сотрудничество в консервативной прессе и нелепая полемика с Вл. Соловьевым. Нечаянно помогли Розанову "декаденты". Розанов стал "всероссийской персоной", но с сомнительной репутацией. "Нововременец". Потом – выступления против революции (с 1907 года), антиеврейские выступления в связи с "делом Бейлиса" (1911 – 1913 годы), "кислота в лицо" (общественная дискредитация) в Религиозно-философском обществе (на заседании 26 января 1914 года), кроме того, книги "Уединенное" и "Опавшие листья", вызвавшие монотонное осуждение почти по всему пространству тогдашней культуры – от декадентки Зинаиды Гиппиус до протоиерея Дроздова. Полное отчуждение интеллигенции после экзекуции 1914 года. Когда-то хлебосольные чаепития на "воскресеньях" сменились пустотой в доме с "болящей Варварой", женой, и подросшими критически настроенными детьми. Революция настигла стареющего Розанова в унынии. И бегство из голодного Петрограда было чем-то похоже на бегство Толстого из Ясной Поляны.
События 1917 года для многих людей из интеллигенции стали настолько неожиданными, что атеисты становились религиозными, демократы монархистами, космополиты – патриотами. Это были не простые переходы от одних рубежей к другим. Изгнание, потеря родины (только сейчас ее увидели!), потеря культурной почвы – все это "естественно" произвело кризис и вызвало новые чувства и новые взгляды. И уже в первые месяцы лихолетья Розанов получил совершенно новый для себя отклик в душах читателей. Его "Опавшие листья" ищут на книжном рынке, где они идут по повышенной цене. Читатель увидел, что мрачные пророчества Розанова после 1907 года и вплоть до революции стали сбываться, что Розанов предугадал многие события, непосредственным свидетелем которых он стал.
Кончина Розанова 23 января (5 февраля нового стиля) 1919 года никого не оставила равнодушным. В печати, в переписке или же в дневниковых записях проходила новость – смерть "ересиарха". Думается, что многие почувствовали пустоту, которая образовалась после ухода из жизни и литературы этого необъятного мира слов, мыслей, чувств. Правда, время было неподходящим для того, чтобы сполна оценить случившееся. Россия была растоптана, и в сердцах и умах ее насельников не оставалось места ни для чего другого, кроме катастрофы. Но вскорости после смерти Розанова в печати стали появляться "последние мысли Розанова", "воспоминания о Розанове"... В Петрограде был образован Розановский кружок (по сообщению "Вестника литературы", 1921, No 9, подписались Андрей Белый, А. Волынский, Н. Лернер, Э. Голлербах, В. Ховин), целью которого была работа над творческим наследием писателя, собирание материалов для его биографии и прежде всего собирание писем. Но это "явление Розанова после смерти" было перекрыто "железным занавесом": на страницах "Петроградской правды" 21 сентября 1922 года с резкой критикой "канонизации" Розанова в печати выступил партийный вождь Лев Троцкий. Это был тот кляп, который запер голос Розанова на два-три поколения в России.
Сейчас широко известны прощальные письма Розанова к друзьям, писателям. За немощью Розанова их писала под диктовку восемнадцатилетняя дочь Надя. Извещения о смерти отца дочери Надежда и Татьяна посылали многим писателям и друзьям Розанова. Такое извещение, в частности, получил 6 февраля 1919 года и автор публикуемых воспоминаний П. П. Перцов (см.: "Литературная учеба", 1990, No 1, стр. 88).
Мережковский пишет Надежде Васильевне 15 (28) февраля: "Мне очень больно, что я не успел написать В. В. Вы, вероятно, знаете, что между нами были глубокие и сложные отношения. Он знал, что я его люблю и признаю одним из величайших религиозных мыслителей, не только русских, но и всемирных. И вместе с тем между нами лежал тот меч, о котором сказано: "Не мир пришел Я принести, но меч". Всю свою огромную гениальную силу В. В. употребил на борьбу со Христом, Чей Лик казался ему "темным", и Кого он считал "Сыном Денницы", т. е. Злого Духа. Я хорошо знал и теперь знаю еще лучше, что это было страшное недоразумение. Я не сомневаюсь, что, подобно пророку Валааму, В. В. благословлял то, что хотел проклясть; и если он умер, как Вы пишете, "весь в радости", то радость эта была Христова, и он, умирая, понял все до конца.
Обо всем этом я хотел ему сказать, но Вы чувствуете, как трудно это было сделать. Когда Ховин собирался к Вам ехать, я готовил большое письмо, чтобы отправить с ним, – и вот в последний день Ховин получил от Вас телеграмму, что В. В. уже скончался. Я надеюсь, что все, не высказанное в этом письме, мне удастся высказать впоследствии, когда наступит пора справедливой оценки великого русского писателя Розанова, а что эта пора наступит, – я больше не сомневаюсь" (ОР РГБ, ф. 249, к. 8, ед. хр. 22).
Молодой издатель Г. А. Леман писал Татьяне Васильевне 20 февраля (5 марта) 1919 года: "Я мало знал Василия Васильевича, но я умел почувствовать всю глубину его духа. Всю совершенно изумительную, потрясающую многогранность его души. Я никогда не забуду тех минут, когда он входил в мой кабинет и сразу все оживало, все приходило в движение, все начинало жить и дышать. Дар жить, любить жизнь и вызывать эту любовь к жизни у всего и всех – было одним из самых изумительных свойств Василия Васильевича. И по мере того, как уходит воспоминание о нем в прошлое, я все сильнее ощущаю громадность потери, понесенной Россией и всеми знавшими и любившими покойного, и чувствую, как много и лично я потерял в его лице. Если жизнь оценивает людей по степени их незаменимости, то Василий Васильевич, конечно, незаменим как культурная, творческая личность никогда до скончания времен. Никому никогда не было дано того, чем обладал Василий Васильевич. Никому никогда не было позволено того, что было позволено ему. Каждый шаг его был целой концепцией, новой и оригинальной, каждая мысль, брошенная мимоходом и невзначай, – целым замком грез и видений. Василий Васильевич, несомненно, самый богатый, самый замечательный, самый гениальный человек, с которым меня сводила жизнь. И от сознания этого еще тяжелее мириться с происшедшим. Утешаешься тем, что он не мучается, не страдает больше, но это – утешение слабое, ибо при его любви к жизни он, кажется, и больным умел бы жить и думать" (Архив священника Павла Флоренского).
Попрощавшись с отцом, дочери писателя стали собирать сборник воспоминаний о Розанове.
А. А. Блок писал к Н. В. Розановой 9 июля 1919 года: "Простите, что отвечаю Вам поздно: мне трудно было собраться снять наконец прилагаемую точную копию с единственного письма Василия Васильевича, которое я от него получил 19 февраля 1909 года. Письмо очень драгоценно; я очень хотел бы написать вокруг него несколько воспоминаний, но сейчас не могу сделать этого. Если удастся, я проведу через журнал и пришлю Вам оттиск или корректурный лист" (ОР РГБ, ф. 249, к. 7, ед. хр. 23, л. 2).
29 июля 1919 года М. Горький отвечал на письмо Н. В. Розановой от 14 июня:
"Написать очерк о нем – не решаюсь, ибо уверен, что это мне не по силам. Я считаю В. В. гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а – порою – даже враждебного моей душе, и – с этим вместе – он любимейший писатель мой.
Столь сложное мое отношение к нему требует суждений очень точно разработанных, очень продуманных – на это я сейчас никак не способен.
Когда-то я, несомненно, напишу о нем, а сейчас – решительно отказываюсь" ("Вопросы литературы", 1989, No 10, стр. 150. – Публикация И. А. Бочаровой).
Ответил отказом написать воспоминания о Розанове и А. Н. Бенуа в письме от 25 июля: "Память Василия Васильевича я чту более, чем кто-либо, и я почел бы своим душевным долгом участвовать в создании того сборника его имени, о котором Вы пишете. При этом Вы совершенно правы (...) что в начале 1900-х годов я был среди тех, кто особенно часто виделся и беседовал с Вашим отцом, бывал у него ежедневно, и мы с ним вместе многое передумали, многое искали. Ваш сборник был бы своего рода памятником, который ему создали бы близкие люди, в ожидании того, который поставит ему родина, когда поймет весь смысл всего им сказанного. – Но вот, увы, я собрался-то к Вам написать эти несколько строк всего месяц спустя получения Вашего письма, да и вынужден я здесь ограничиться малодушным заявлением, что ныне ничего написать не могу, буквально не могу, нет сил: душа съежилась, слиплась и прячется даже от людей, с которыми всегда был вместе. Называя это заявление малодушием, я иду навстречу Вашему совершенно заслуженному упреку... И кто знает, если нам суждено будет всем жить, я, быть может, и найду в себе то настроение, прежнее свое хорошее настроение, чтобы поделиться с другими самым сокровенным; тогда, чувствуя особенно остро свою вину перед Вами, я еще напишу о Василии Васильевиче, напишу то, что знаю о нем, и особенно то, что запомнилось из моих личных бесед с ним о самом его облике, таком странном, единственном, обаятельном и истинно русском... Меня, иностранца по крови и в душе, особенно привлекает в Василии Васильевиче именно его "русское лицо", полное противоречий, но и не знающее преград в поисках правды; дивным представляется мне тоже его чисто русский душевный анархизм..." (ОР РГБ, ф. 249, к. 7, ед. хр. 20).
Настоящий текст воспоминаний о Розанове П. П. Перцова, написанный в марте 1919 года, вероятно, единственный из исполненных очерков для неосуществившегося сборника памяти В. В. Розанова.
Текст "Воспоминаний" печатается по авторизованному машинописному списку, находящемуся в Отделе рукописных фондов Государственного Литературного музея (ф. 362, оп. 1, ед. хр. 175). Список состоит из 15 страниц большого формата, выправленных в отдельных местах. К этому надо добавить, что мне удалось познакомиться с автографом "Воспоминаний", написанным черными чернилами на двенадцати страницах такого же большого формата, и сличить его с машинописным текстом. Правка оказалась редакторской, весьма незначительной; в автографе отсутствовала датировка. Автограф находится в частном собрании.
Петр Петрович Перцов (1868 – 1947) не нуждается в особом представлении. О нем можно найти сведения в любом литературном справочнике. Он вращался в среде писателей новой литературы и сам был одним из первых пропагандистов-"декадентов" (см. его "Литературные воспоминания", М., "Academia", 1933). Это был глубоко образованный литератор, но без претензии составить себе имя в литературе. Он все "прятался" за корифеев, все помогал другим, сам же, обладая незаурядными способностями, намеренно оставался в тени – Брюсова, Мережковского, Розанова. Благодаря издательской инициативе Перцова Розанов смог в 1899 – 1900 годах предстать перед читательской публикой как автор четырех сборников статей: "Сумерки просвещения", "Религия и культура", "Природа и история", "Литературные очерки", вобравших почти всю его публицистику 1890-х годов. Перцов был также издателем знаменитого журнала "Новый путь".
Это было очень давно – двадцать с лишним лет тому назад. Я жил тогда в Петербурге, на Пушкинской, в том громадном "Пале-рояле", который был так хорошо известен петербургскому литературному миру. Однажды утром ко мне постучались... Так как я начинал свое "утро", по петербургским обычаям, к вечеру, то и не торопился открыть дверь. Неизвестный посетитель ушел, ничего не добившись... Часа через два раздался снова стук. На этот раз я открыл, и в дверь просунулась сердитая физиономия господина средних лет, в очках, с рыжей редкой бородкой, с угрюмым и раздраженным видом. "Какой учитель!" – было первое мое впечатление. Какой типичный учитель, сердитый, потому что ему плохо ответил ученик и потому что учителям вообще полагается сердиться. Именно "педагог", каким мы, питомцы Толстовско– Деляновского псевдоклассицизма1, привыкли его себе воображать.
Это был Василий Васильевич, и с этой смешной встречи началась наша долгая и прочная дружба – та "великая и прекрасная дружба", как выразился он в последнем своем письме ко мне, дошедшем до меня уже после его смерти2. Эта дружба теперь оборвалась... Но хотя прошло уже столько времени, мне как-то все еще трудно представить себе, что Василия Васильевича действительно нет в живых, что нельзя с ним говорить, его видеть. Вообще, в смерть трудно поверить и никогда нельзя принять ее как последний конец.
Я рассказал об этой встрече, чтобы дать понятие о том внешнем впечатлении, которое поверхностно мог еще тогда производить Василий Васильевич. Впоследствии он так глубоко изменился, так далеко ушел от этого "педагогического" своего облика даже по внешности. И из знавших его за последнее время, я думаю, мало кто помнит его таким – Розановым половины 90-х годов. Но я захватил его еще на этом исходе его раннего, "провинциального" периода, когда ни Петербург, ни петербургский литературный мир не переработали его или, лучше сказать, не раскрыли, не дали еще раскрыться в нем всему, что таилось... В те годы ни сам Розанов не знал еще самого себя, ни другие не могли даже смутно подозревать его будущего. Уже шел его "консервативный" период, когда, верный ученик Константина Леонтьева, понятого тоже по преимуществу лишь как "истребитель либералов", Розанов в коротеньких статьях тогдашних убогих консервативных газет проводил что-то очень "реакционное", а в длинных философских этюдах, вроде книги о "Великом инквизиторе" Достоевского3, в еще не выработанной, не установившейся форме начинал уже раскрывать какие-то неясные горизонты... Прошло всего несколько лет с той поры, что он бросил свое учительство в глухих городках и переселился в Петербург, где служил пока чиновником в Государственном контроле, получал пустое жалованье и порядочно нуждался. Литература лишь полупризнавала его; реакционные газетки и журналы старались по возможности не платить гонорары, а пышное "Новое время" лишь изредка, больше по протекции Страхова, печатало его фельетоны. "Как пройдет фельетон в "Новое время", так мы и живем месяц", – говорил мне тогда Василий Васильевич4. Пресса же не консервативная, разумеется, вовсе не захотела замечать "ретроградного" новичка. Впрочем, Н. К. Михайловский, который был все-таки зорче других, уже не раз подымал полемику вокруг "отказа от 60-х годов"5 – темы тогдашних интересов Розанова. Вообще уже тогда стала обозначаться эта характерная черта розановских писаний – уменья вызывать по поводу себя полемику. И сколько их, этих разнообразнейших полемик, последовало вслед за тем! Я думаю, мало найдется в русской литературе писателей, вокруг которых кипели бы такие литературные битвы, перекрещивалось столько копий из противоположных лагерей, как вокруг и по поводу Розанова. По-видимому, эта особенность не тяготила его: он был насквозь "писатель", литератор, а писателю как не любить литературной борьбы. И Василий Васильевич сам был настолько искусен в этой борьбе, что, когда его не увлекала "розановская" неуравновешенность в полемические крайности, он умел всегда нанести противнику неизлечимые раны...
Если не считать Владимира Соловьева, с которым у него тоже только что прошла горячая полемика (о свободе совести и о прочем)6, в ту пору из крупных писателей Розанова знал и ценил только один Н. Н. Страхов7. Последний из старых славянофилов отчасти надеялся на молодого защитника традиций школы, отчасти опасался его, когда под обликом благонамеренного продолжателя проглядывал вдруг enfant terrible, чувствовались черты какого-то нового, необычайного явления... Со стороны Розанова к Страхову было и навсегда осталось глубоко любящее и почтительное отношение, как к старому "деду" (сравнение в одной его статье), "ноги которого хочется омыть, но, омыв, бежать в безвестную даль"8... Сама личность Страхова, хрустально-чистый моральный его облик, естественно, вызывали такое отношение. И если любил Розанов в литературе многих больше Страхова, то никого, я думаю, не уважал более его.
Любил же он (опять-таки в те же годы) больше всего, несомненно, некоего Шперка – странного юношу, "декадента" (тогда это слово было в ходу), больного, морально весьма непохожего на Страхова, философа и критика, писавшего на не понятном ни для кого языке, поклонника стихов Сологуба (тогда почти никому не известных), тоже искавшего или чуявшего что-то новое... Он умер от чахотки двадцати с небольшим лет, еще в 1897 году. Но Розанов никогда не мог его забыть. Говоря о духовных движениях в России, о прозрениях будущего, о самых ценных в этом отношении людях, он всегда и неизбежно должен был упомянуть эти два имени: Шперка и "Рцы" (Ив. Фед. Романов – тоже уже давно покойный)9. В последние годы к ним прибавилось еще третье – имя Павла Александровича Флоренского, которого он чрезвычайно высоко ценил10. И четвертого такого имени, мне кажется, для Розанова не было (если не возвращаться к Константину Леонтьеву). В таком предпочтении в высшей степени сказалась духовная оригинальность Василия Васильевича. Конечно, он понимал, что ни Шперк, ни Рцы не первоклассные писатели, но он ценил в них людей, мучащихся над теми самыми задачами, которые мучили его самого и которые он имел основания считать самыми важными из всех возможных задач. В такой качественной (с его точки зрения) оценке эти двое весили для него больше всех других, количественно (талантом) более богатых. И в этом он не ошибался, в особенности относительно Рцы. Шперка, я думаю, он ценил особенно еще потому, что в те смутные для него самого, и внутренне и внешне, 90-е годы в одном этом юноше находил В. В. устремления, отвечавшие его собственным еще неясным мыслям и влечениям, находил интересы, которые едва пробуждались в нем самом. Шперк шел или пытался идти именно по тем путям и к тем духовным целям, к каким пролегла после дорога Розанова, тогда еще, повторяю, не знавшего самого себя. И после встреч и бесед с эпигонами славянофильства и консерватизма11, и даже самим Страховым, Розанов, я думаю, впервые начинал чувствовать себя Розановым лишь во время долгих своих ночных разговоров с чудаком, непонятным философом, вечно декламировавшим Сологуба, ставившим христианству в упрек отрицание пола и с безмерной иронией относившимся ко всей кипевшей вокруг литературной суете.
Итак, я застал Розанова еще "педагогом". Общеизвестный портрет Бакста (в Третьяковской галерее), пожалуй, верно передает его внешность тех годов, хотя относится уже к несколько более позднему времени12. Впрочем, у Бакста схвачен и тот зоркий, проницающий взгляд, которым Розанов выучился смотреть, как мне кажется, тоже лишь позднее – именно к эпохе написания этого портрета: к "египетской" своей эпохе13. В половине 90-х годов в нем оставалось еще много провинциального простодушия и непосредственности (отчасти он выдерживал эти черты и потом). Любопытны его письма того времени – столь непохожие на позднейшие, жизненные, как сама жизнь. Тогда он еще педагогически верил, сердился, распекал "Сенат и Синод" (в одной из мелких своих статей) за недостаточное соблюдение всех подробностей официального ритуала и особенно был тем, что немцы назвали бы Liberalenfresser14: наши "западники" были для него предметом настоящей ненависти – "по Константину Леонтьеву". Еще очень далеко было до тех дней, когда он напишет своего "Ослабнувшего фетиша" (1907) – гениальную брошюру о революции, оставшуюся почти неведомой для публики15.
Таким я оставил Василия Васильевича, уезжая весной 1897 года за границу. Хотя в предшествующую зиму у него завязались кое-какие новые литературные знакомства (кружок "Северного вестника" с А. Л. Волынским во главе; Мережковские) и он стал немного выглядывать со своей "Павловской" (далекая улица на Петербургской стороне, где он тогда жил) в широкий мир, но сближение с новыми элементами шло туго, и люди, видимо, не спаивались друг с другом.
Я пробыл за границей год – и этот год (зима 1897/98 года) был решающим в духовной жизни Розанова. По возвращении я не узнал его... это был уже другой Розанов, вдруг пробудившийся к своим истинным интересам, – тот Розанов вопросов пола, религии, Востока, семитизма, – одним словом, тот "египетский" Розанов, которого мы все теперь знаем. Превращение или, вернее, самораскрытие произошло, по-видимому, быстро, но оно отразилось уже и на писаниях Розанова той зимы. Помню, как поразили меня и безмерно заинтересовали необычайностью своего тона его первые "живые" фельетоны, которых "Новое время" догадалось напечатать целую серию ("Христианство активно или пассивно?" – против Владимира Соловьева; "Кроткий демонизм" против Меньшикова, тогда еще полутолстовца "Недели"; "Женщина перед великой задачей" и др.)16. Тогда (как видно уже из этих заглавий) он старался стоять еще на точке зрения христианства, которому предстояло только обновиться и быть каким-то "активным". Совершенно так же, как раньше, в свой "ортодоксальный" период, он подходил к православию собственно как к религии быта и упорно прилагал к нему свой уже назревавший "египетский" критерий, – так и теперь он переносил на всю широту христианства все ту же свою единственную и всегдашнюю концепцию религии как рождения, религии как пола, "религии как света", религии как быта, коротко говоря, религии в семитическом ее аспекте (еще точнее: иудаическом). Если вглядеться: Розанов не менялся в течение всей своей жизни – менялись только те объекты, к которым он поочередно прилагал свои требования и надежды, пока не понял окончательно самого себя...
Итак, я застал Василия Васильевича en pleine revolution17... Помню, как в первый же вечер – бессонный, негаснущий вечер петербургской весны, он засыпал меня своими новыми "откровениями". Передо мною был человек, только что испытавший "рождение из духа". Конечно, он сам не знал еще тогда, куда приведет его захватившая его стихия, но он в высшей степени остро, совсем по-юношески переживал ее наитие. Впрочем, юношеские черты сохранились в Розанове до последних его годов: недаром же он был гениальным человеком.
Бурная стихия рождающейся мысли увлекла его: "голова моя горела вопросами" – эта фраза часто встречается в розановских писаниях того времени, и она верно передает его духовное состояние. Он и спешил навстречу своим выводам и временами пугался их. Несомненно, что его "новаторство" доставалось ему недаром. Долгое время он боялся этой своей "судьбы": он такой "бытовик", человек крепкий сложившимся формам жизни, верный "дедовским" традициям; человек, любивший Страхова, славянофилов, консервативные типы жизни, а больше всего любивший ее спокойную, неизменную творческую мощь, ее глубокое русло, полное неиссякаемых сил... Ему ли оторваться от этого русла, стать в какую-то "оппозицию", когда он так не любил все "оппозиционное", весь пошлый шаблон всяческих "протестов"?.. Тогда, в минуты сомнений и колебаний, он оглядывался на близких, на семью, на свою "домашнюю часовенку" – на тех, которые "всему, всему меня научили" (предисловие к сборнику "Религия и культура"). Если это (его идеи, влечения) "не отпугивало Вари" (супруга Василия Васильевича), то он мог смело идти вперед – значит, тут не было болота, и торная дорога вела туда же, куда вел мятежный проселок.
И еще он оправдывал себя моральной чистотой своих целей. Помню, мы зашли с ним однажды в какую-то табачную лавочку на Невском. Под руки Василию Васильевичу попалась обычная папиросная коробочка с изображением раздетой "красавицы". "Вот, – с ненавистью и отвращением сдавил он, отшвыривая ее, – я хочу, чтобы не было больше таких коробок". Он никогда не уставал подчеркивать, что действительно интенсивность пола неразлучна с религиозным напряжением. "Скальковские"18 (тогдашний журналист – бонвивёр для Розанова прототип полового легкомыслия) были ему самыми ненавистными из людей, и даже сам "Спенсер"19 (такое же нарицательное имя для позитивистов) внушал ему безмерную иронию собственно потому, что ощущал (как предполагалось) в поле лишнюю природную "функцию".
Но на открывшемся пути было столько препятствий... И те первые годы Вас. Вас. стоял и перед препятствием чисто личного характера: все его связи, все литературное положение влекли его в традиционное русло. И тут не было натяжки: повторяю, все традиционное он любил и сам по себе – уже именно как таковое. Такие типы, как Победоносцев, Мих. П. Соловьев (консерватор-церковник, бывший одно время начальником печати)20, были ему искренно близки, уважались им не за страх, а за совесть, были ему гораздо понятнее, нежели "искатели", как, например, Д. С. Мережковский. К последнему он долго и, пожалуй, до конца относился не совсем серьезно: "Конечно, Рцы важнее вашего Мережковского, – говорил он мне, – это один из кардинальных умов эпохи". Кардинальный ум значил для него человек, религиозно переживающий быт, а там он мог, сверх того, иметь в себе и элементы пророка: их одних было недостаточно. – Наконец, журнально Розанов связался, и надолго, до конца, с "Новым временем"21: газета и особенно личность старика Суворина многими сторонами (тот же "бытовой колорит") должны были искренно привязать его. К Суворину он всегда хранил глубочайшее уважение и любовь, доходившую до энтузиазма, и это не только из чувства личной благодарности (без того материального устройства, которым он был обязан Суворину, русская литература не имела бы Розанова), а из совершенно бескорыстного влечения к этому типично бытовому человеку, "обывателю" с талантом литературного импрессиониста. А такого импрессионизма было ведь масса и у самого Розанова: первоклассный литературный талант всегда подразумевает эту черту.
В этой странной двойственности Розанов жил еще долгие годы. Он "горел" своими открытиями и предчувствиями, но если в разгар этого горения вдруг падало письмо-строчка от Михаила Петровича Соловьева: "Под духом прелюбодеяния написана Ваша статья"22, – Василий Васильевич был смущен надолго и серьезно. Сколько раз я заставал его в этом колеблющемся, недоумевающем настроении – настроении страха перед самим собой. Только в последние годы и даже в последние месяцы с него спала окончательно бытовая оболочка – и "пророческий" элемент взял верх над "священническим". Впрочем, опять-таки только в его литературе, потому что ни в жизни, ни в смерти он не захотел изменить церковной традиции.
В те годы – в конце прошлого столетия и в начале нынешнего – было интересно жить в Петербурге. Когда-нибудь будет написана подробная история этих годов – может быть, нисколько не менее значительных для русского духовного развития, нежели пресловутые 40-е годы. Такая интенсивность и свежесть вновь возникающих умственных интересов еще не повторялись в России. Теперь все захвачены "практикой" жизни; тогда, при слабой практике, было время для поисков "теории". В этих поисках, в том напряжении созерцательного творчества, в ряду других, одно из первых мест занял Василий Васильевич. Его дом, естественно, стал одним из интеллектуальных "журфиксов"23 столицы, куда волна выносила, надолго или мимолетно, каждого захваченного течением. Теперь это было уже совсем не похоже на Павловскую улицу... Напротив, наряду с понедельниками у Дягилева (редакция "Мира искусства"), собраниями у Мережковского и друг., розановские воскресенья были одним из тех очагов, где ковалась новая идейность. При радушии хозяев и газетных связях Василия Васильевича здесь набиралось, может быть, больше постороннего элемента, чем в других местах, но "оглашенные" постепенно сами собой отходили в сторону, а "елицы верные" продолжали прясть переходившую со станка на станок пряжу. Кружок "Мира искусства", с которым через Мережковских и Д. В. Философова сблизился в это время Василий Васильевич, несомненно впервые дал ему вполне соответствующую среду. Сперва он тоже побаивался этих "декадентов": "Вы видели, какая у них люстра? – боязливо спрашивал он меня (у Дягилева висела резная люстра в форме дракона). Разве Страхов пошел бы к ним больше одного раза?" Но Розанов ходил и раз, и два, и десять, и пятнадцать – и наконец убедился, что Дягилев, Философов, Александр Бенуа, Бакст, Нувель, Мережковские – самая естественная его аудитория и самые близкие попутчики24. Именно на встречах с ними, под страшной люстрой, он привык развивать вполне откровенно весь ход своих идей; здесь он получал уверенность в себе после назидания М. П. Соловьева или благодушно-импрессионистической беседы А. С. Суворина. И этот кружок, конечно, первый понял, кого он имел в лице Розанова. Л. С. Бакст, как мне кажется, интимно ближе других усваивал его идеи: недаром ему захотелось написать с него портрет; более арийский ум Александра Бенуа глубоко интересовался этими идеями, но не мог и не хотел замкнуться в их кругу. Самым же пылким энтузиастом Розанова, "этого русского Ницше"25, был, конечно, Д. С. Мережковский, еще чуждый тогда политическим соображениям, толкнувшим его впоследствии к ненужной борьбе с Розановым и наивным "исключениям" из Собраний.
Из этой атмосферы, из этих частных собраний, из споров выросло, как естественный плод, первое Религиозно-философское общество в Петербурге 1901 – 1903 годов, на почве которого духовное созревание Розанова достигло своего зенита. Те "доклады" – "Об Иисусе Сладчайшем и горьких плодах мира" и "Христос – Судия мира", которые были написаны для собраний26, представляют собою высшую точку в раскрытии его идей. Здесь он уже высказался весь со всею последовательностью оснований и выводов, к каким привела его вся предыдущая дорога. Впоследствии, в последние годы своей жизни, он достиг еще большего усовершенствования литературной формы, еще большего обострения психологических переживаний "а lа Розанов" – в таких книгах, как "Уединенное", "Опавшие листья", "Апокалипсис". В них он окончательно стал великим писателем и заразил нас тем, что еще долго будет переживаться (и не в одной России) как "розановские настроения". Но философское обоснование этой фарфоровой башни, циклопические камни ее метафизических устоев были обтесаны и выложены уже тогда и явлены миру впервые на тех памятных заседаниях в зале Географического общества у Чернышева моста27...