Текст книги "Сексуальная жизнь в Древнем Риме"
Автор книги: Отто Кифер
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Существенно, что Плотин действительно жил в соответствии со своей доктриной: он не бродил, подобно циникам, по стране, как нищий или странствующий проповедник, а вел жизнь, полную культуры и мысли. Его биограф Порфирий говорит нам: «Казалось, Плотин стыдится, что у него есть тело. Поэтому он никогда ничего не рассказывал о своем происхождении, о родителях и о своей родине. Мысль о том, чтобы позировать художнику или скульптору, настолько его отталкивала, что он говорил: «Разве не достаточно того, что мы носим тень, которой снабдила нас Природа? Какой смысл в том, чтобы делать тень этой тени и оставлять ее потомкам как нечто существенное?» Когда он болел, то не ел и не пил ничего имеющего животное происхождение, так как никогда не употреблял мяса. (Один из его друзей, сенатор, впал в такой аскетизм, что роздал всю собственность, освободил своих рабов, отказался от всех почестей, перестал интересоваться делами государства и вел простую неприхотливую жизнь, причем ел лишь раз в день. Плотин был чрезвычайно высокого мнения об этом человеке и ставил его жизнь в пример остальным.) Сам он мало ел и спал, был не женат, но не избегал бесед с друзьями. Многие знатные мужчины и женщины, будучи при смерти, отводили к нему своих детей (и мальчиков, и девочек) и доверяли их ему вместе со всей их собственностью как безупречному и праведному опекуну. Поэтому его дом был полон детей; за образованием некоторых из них Плотин следил с особой тщательностью. Он аккуратно распоряжался имуществом воспитанников, говоря: «Пока эти молодые люди не стали философами, мы должны позаботиться об их собственности». Он был всегда приветлив и готов принимать любого, кто искал его общества, и благодаря этому не имел врагов, хотя в качестве третейского судьи уладил много ссор. Более того, он славился своим знанием людей: он мгновенно вычислил вора среди рабов вдовы, жившей у него в доме, и мог предсказать, кем станет любой из отданных на его попечение ребят.
Он не был суровым мыслителем и рассматривал аскетизм не как насильственное подавление каких бы то ни было природных побуждений, а последовательное покорение инстинктов «тела» духом. Инстинкты, как их понимает Плотин, находятся в близком родстве с шопенгауэровским «утверждением воли к жизни»; он рассматривает физическую природу как истинную основу, с которой душа может начать путь наверх – «естественный порыв, подобный тому, какой толкает людей к половой близости», как он это называет («Эннеады», iv, 3, 13). Такое отношение подразумевает, хотя не всегда сознательно, суровое подавление сексуальных побуждений почти греховным поступком. Поэтому каждая добродетель является «очищением» («Эннеады», i, 6, 6). И любой, кто стремится к чистому духовному созерцанию сверхчувственного, должен бежать «от волшебницы Цирцеи или от Калипсо, как говорит Одиссей, имея в виду, как мне кажется, что ему не нравится оставаться, хотя и есть услада для глаз, в общении лишь с чувственной красотой»[64]64
Перевод Г. Малеванского.
[Закрыть] («Эннеады», i, 6, 8).
Но мысли и чувства Плотина – истинно эллинские. Он не может согласиться с осуждением мира как чего-то абсолютно злобного и враждебного, что проповедовали современные ему христиане-гностики. В своей знаменитой книге против гностиков («Эннеады», ii, 9) он говорит: «Если эта Вселенная устроена так, что мы можем достичь мудрости и жить в ней божественной жизнью, то разве это не доказательство ее зависимости от духовного мира?» И далее: «Мы можем почитать гностиков за их презрение к земной красоте, если она означает лишь красоту юношей и женщин, – это презрение не даст им пасть жертвой невоздержанности… Но мы должны всегда помнить, что красота отдельных вещей не может быть превыше красоты Вселенной, а также что даже в нашем мире чувственного восприятия красота отдельных вещей может наполнить нас почтением к их создателю, источнику их красоты. Мы можем сделать дальнейший вывод и описать этот чувственный мир как несравненно прекрасный – при условии, что мы не остановимся на созерцании Земли, а поднимемся к духовному миру, не презирая покинутую нами Землю». И еще: «Видя блистательную красоту, мы чувствуем влечение к ней. А когда мы узрим всю красоту мира чувств – его строгую симметрию, порядок, в котором даже далекие звезды играют свое грандиозное представление, кто останется настолько тупым, настолько холодным, что не прочувствует все величие этих вещей и их создателя?» («Эннеады», ii, 16).
Но в одном отношении Плотин стоит ближе к первоначальной концепции христианства, чем все его предшественники. Он никогда не устает восхвалять красоту, но превыше всего ставит благо. Он говорит, например: «Благу свойственна мягкость, нежность, ласковость, и кто как хочет, так и наслаждается им. Но красота вызывает изумление, как бы поражает и дает наслаждение не без некоторой доли страдания, а что хуже всего, нередко отделяет от добра людей нерассудительных или неосторожных, как, например, любовь отнимает сына у отца. Благо старше красоты не по времени, а по своему более истинному и реальному существу, по своей большей мощи или власти, которая есть всеобъемлюща… Итак, Бог есть Благо сам по себе, а не чье-либо благо» («Эннеады», v, 5, 12). Наивысший момент в жизни чистого человека – экстатический союз с Благом, с Богом. Плотин лично четырежды достигал этого священного состояния и говорит о нем неясным и мистическим языком («Эннеады», vi, 7, 34): «Когда душа благодаря счастливой удаче сливается с этим Благом, или, вернее, когда Благо появляется и снисходит к душе, когда душа сбрасывает с себя все наносное и готовится стать такой прекрасной, какой могла бы, чтобы быть похожей на Благо (подготовка и украшение души известны тем, кто готовится к этому испытанию), тогда душа неожиданно узрит в себе Благо, или Бога, и тогда ничто уже не отделяет ее от него, тогда она одно с ним, а не двое, так что, пока она пребывает в нем, нельзя и отличить ее от него (некоторое подобие этого столь полного единения представляет и земная взаимная любовь, насколько питающие такую любовь тоже рады бы слиться воедино). В этом состоянии душа не чувствует даже того, есть ли у нее тело и в нем ли она находится, и не думает о том, что она такое есть, – человек ли, существо ли, или что бы то ни было другое, – как потому, что на это у нее нет ни времени, ни желания, так и потому, что это значило бы отвлечь свое внимание на низшее – после долгих исканий, очутившись наконец в присутствии Бога, она только его и видит, а не себя, не успев даже прийти в себя и осознать, что такое с ней происходит, и зная лишь одно, что этого состояния не променяла бы ни на что другое в мире, даже на все небо».
Мы специально так долго цитируем замечательное сочинение Плотина, этого опьяненного Богом мистика, чтобы показать величие мысли лучших умов той эпохи. Несложно понять, что такие люди относились к политике, экономике и ко всему, что удовлетворяет привычные потребности толпы, как к чему-то оставшемуся далеко позади. Чем более человека великих дарований тревожат и беспокоят внешние проявления жизни, тем решительнее он отступает в тайные убежища своей души. Такова была духовная жизнь тех римлян, которые еще не пришли к христианству. К несовершенствам жизни они относились снисходительно, почти всепрощающе, столь уверены были в завершенности своего внутреннего опыта.
И мировоззрение образованных христиан представляется нам аналогичным – возможно, они с еще большей готовностью старались избегать «мира», тем более что мир отвечал иногда новой вере пытками и казнями. Мы не можем здесь подробно описывать стремление ранних христиан к аскетизму, поэтому должны ограничиться несколькими примерами.
Буркхардт в своем жизнеописании Константина пишет: «Рассматривая моральный эффект, произведенный христианством на глубокие натуры, мы не должны измерять их стандартами Эвсебия. Эвсебий не обещает большей награды для обращенных, чем земное счастье и власть. Но глубокие натуры пришли к совершенно новому отношению ко всему земному: некоторые стали интересоваться им сильнее, другие, наоборот, слабее. Большинство обращенных обустраивали свою жизнь со всеми возможными удобствами, какие только допускались блюстителями нравственности в их стране; но искренние неофиты решительно отказывались от многих земных удовольствий».
Однако Константин явно не входил в число последних. Он терпел христианство, но сам, конечно, христианином не был. Тем не менее, по словам Буркхардта, «многие мужчины и женщины, иногда занимавшие высочайшее положение и привыкшие жить в роскоши, буквально последовали совету Иисуса богатому юноше. Они продавали все свое имущество и отдавали деньги бедным, чтобы среди мирского шума и грома больших городов в добровольной нищете предаваться созерцанию возвышенного». Другие удалялись в безлюдные места, такие, как египетские пустыни. Таким образом на свет появилось сословие анахоретов, позже превратившееся в монашеские ордена.
Я не уверен, должны ли мы вслед за Буркхардтом рассматривать эти феномены как симптомы «нездоровья индивидуальной и общественной жизни». Некоторые критики усматривают такой же симптом «нездоровья» в возникновении философии Шопенгауэра. Нам следует решительно отмежеваться от этих вульгарных и филистерских взглядов. Их проповедники считают состояние человека «нездоровым», если он не бездумно наслаждается жизнью, не испытывает вместе со своими товарищами удовлетворения и, подобно Богу на седьмой день творения, не смотрит на все и не говорит, что это хорошо. Но разве не всегда самые утонченные и глубокие умы мира все сильнее и сильнее сомневаются в жизни и во всех ее проявлениях, пока, наконец, не задаются вопросом: «Разумен ли мир? Не было бы ли лучше, если бы его никогда не существовало?» Эти вопросы задавались в самых разных местах и во все эпохи – философами Индии, греками, христианскими мистиками и современными пессимистами – последователями Шопенгауэра.
Сегодня мы должны быть втайне благодарны этим первым христианским отшельникам за то, что те практиковали аскетизм, презирая мир и превознося духовную жизнь, и погружались в тайные глубины религии. Буркхардт справедливо говорит: «Мы в наше время, безгранично предаваясь умствованиям, слишком легко забываем о том, что они озарены величием вечности – наследием средневековой церковной науки». Однако эти первые отшельники и монахи отрицали чувственную жизнь с таким свирепым аскетизмом, равный которому едва ли найдется в последующие века в Европе. Некоторые предписания Нового Завета они принимали буквально и всерьез, отказываясь от компромиссов и, по словам Буркхардта, «не мостили свой путь полумерами».
Возможно, требования Нового Завета были внешней причиной, которая гнала этих людей из римских городов с их высокой цивилизацией в одиночество и уединение первобытной пустыни. Но мы полагаем, что это не была истинная причина. Истинную причину едва ли возможно понять в свете холодного рассудка. Это была внезапная вспышка света из высшего, лучшего, сверхъестественного мира – того света, который все мистики пытаются описать одинаковым запинающимся языком, который Шопенгауэр называет сияющим во тьме мерцанием отречения от воли к жизни. Шопенгауэр четко показывает нам, что таинственный импульс может проникнуть в душу внезапно, подобно интуиции. Но чаще его пробуждает очищающее пламя печали.
Подгоняемые свирепой волей к жизни, стремясь к вечному наслаждению и вечному довольству, мы в итоге приходим к «тщетности и пустоте всех наших стремлений», и, когда вокруг нас бушуют волны печали, мы восклицаем во внезапном просветлении: «Почему так должно быть? Почему я не могу изменить цель моей воли, преобразовать саму эту волю?» Жестокая жажда самореализации, получив все, к чему она стремится, иногда начинает удовлетворяться чужой болью – что познали многие римляне во время кровавых представлений на арене. Но после обращения, говорит нам Шопенгауэр, эта жажда больше не мучает нас. «Какой бы жалкой, безрадостной и нищей ни казалась наша жизнь, она полна внутреннего счастья и божественного спокойствия».
Можно возразить, что, если большинство людей обратится к «этой аскетической жизни», наш мир постигнет упадок и гибель. Но на это можно ответить: «Вам известна истинная цель существования нашего мира? Не более ли чем вероятно, что все наши важные дела в один прекрасный день сметет какая-нибудь катастрофа, предотвратить которую мы не властны?» Но даже помимо этого, разве каждый мыслящий человек не видит – то, что мы называем этичным поведением, и все, что в действительности заслуживает этого названия, восходит к отрицанию воли к жизни? Можно подтвердить эту мысль словами Шопенгауэра: «Из одного и того же корня вырастают утверждение воли к жизни, мир внешних проявлений, разнообразие вещей, индивидуальность, эгоизм, ненависть и жестокость. А из другого корня вырастают отрицание воли к жизни, мир реальности, идентичность вещей, справедливость и человеколюбие».
Должно ли все это вести к мистическим выводам? Правда ли, что человек, живущий этично, то есть справедливо и в любви к собратьям, стремится к полному самоуничтожению? Возможно, решаясь на отказ от воли к жизни, мы обнаруживаем, что это высочайшая и, может быть, единственно истинная реальность. Возможно, это тот тайный источник, из которого только достойные деяния человечества черпают свою неодолимую силу. Возможно, строка из Гете приобретает здесь иной смысл: «Внутри твоего ничто да найду я мое все».
Но подобные испытания и люди, которые действительно прошли через них, редки, как и все великое и благородное. Не следует думать, что любой человек, обратившийся к отрицанию воли к жизни, достиг состояния непоколебимого спокойствия. Христианские анахореты снова и снова говорят нам, что они завоевали внутренний мир в непрерывной борьбе против желаний плоти. Как говорит Шопенгауэр, «этот мир и состояние блаженства – цветок, который всходит лишь над покоренной волей. Почва, из которой он вырастает, – вечная война с волей к жизни. Ни один человек на земле не получит длительного мира». И, что весьма существенно, нам часто говорят, что анахоретов донимали чувственные видения – тела обнаженных женщин, столы с лакомыми яствами, бои гладиаторов, – в сущности, видения городской жизни, которую они покинули. Наконец, нельзя отрицать, что ревностное это стремление освободиться от мира и его соблазнов развивается в «лицемерие и мерзость», ибо, как справедливо говорит Шопенгауэр, «такая жизнь для большей части человечества невозможна».
В дополнение к разговору о римском садизме уместно привести следующий факт. Люди, искавшие выход своей воли и своей похоти столь законченным и отвратительным образом во время жестоких сражений на аренах, естественно, испытывали как реакцию внутренний свет отречения. Многие из них поменяли чувственные удовольствия роскошных бань на грязь и одиночество в пещере отшельника, постоянное сексуальное возбуждение – на полный отказ от секса, разгульные пиршества – на голод и жажду, блестящую поэзию чувств – на благочестивое чтение священных писаний. Пусть случаи столь полного обращения редки, но они были. С их помощью христианство пришло к своей победе – не к внешней победе государственной религии, двусмысленной и несовершенной, которая сменила римскую власть, а к победе истинного мистического учения, всепобеждающей любви, крайнего самопожертвования, таинственной силы, которая выросла из отрицания воли к жизни.
Глава 4
Повседневная жизнь
1. Одежда и украшения
Пройдитесь по одному из великолепных итальянских музеев – в Риме, Флоренции или Неаполе – и устройте своей душе праздник античной скульптуры. Не ограничивайтесь только поздними работами, такими, как «Аполлон Бельведерский» и «Лаокоон», столь популярными у современных исследователей. Есть и другие, менее известные, меньше говорящие неопытному взгляду и, возможно, именно поэтому представляющие собой произведения более истинного и чистого искусства. Таковы, например, «Умирающая Ниобида» в музее Терм и самая духовная из всех женских статуй – «Психея с Капуи». Осмотрев скульптуры в одном из этих музеев, вы будете вынуждены признать, что страна, пусть только собравшая, а не создавшая их, обладает глубоким пониманием красоты человеческого тела.
И поэтому еще труднее понять постоянную неприязнь к наготе, проходящую через всю римскую литературу. Можно процитировать резкое и откровенное изречение Луцилия: «Корень порока – в том, чтобы видеть других нагими». Цицерон наверняка украсил свою роскошную виллу многими произведениями скульптуры – и тем более поразительно, что он был вполне согласен с мнением старого поэта. Мы не поймем, в чем дело, пока не прочтем Сенеку, который клеймит все, связанное с гимнастикой, как недостойное римского гражданина. Итак, гимнастика годится для жалких греков; но подходящие развлечения для римлянина – только оружие и доспехи. Это может напомнить нам об увлечении гладиаторскими боями: истинные римляне восхищались ими, но никогда не принимали в них участия. В гимнастике же необходима нагота. В этой связи мы также должны признать, что гимнастика не годилась для истинных уроженцев Рима. Грубый чувственный характер этой нации мешал им видеть в нагом теле что-либо, кроме сексуального стимула. Цицерон полагал, что гомосексуализм является естественным следствием наготы («Тускуланские беседы», iv, 33), а Проперций и Плавт демонстрируют нам, что нагим телом любимого человека восхищались с чисто эротической точки зрения, а не как творением искусства (Плавт. Страхи, 289; Проперций, ii, 15, 13; Сенека. Письма к Луцилию, 88).
Весьма многозначительно, что в латыни слово nudus («голый»), означает также «грубый, неотесанный» (см.: Плиний. Письма, iv, 14, 4). Римляне почти всегда считали наготу синонимом недостойного, неприличного.
И при этом они были рьяными коллекционерами обнаженной скульптуры. Почему? Они заполняли свои комнаты этими статуями либо чтобы развлечься эротическими фантазиями, либо – к чему я сильнее склоняюсь – потому, что обладали подсознательными мыслями и чувствами, более истинными, более возвышенными и более гуманными, чем мы можем заключить из приведенных выше осуждающих изречений. У Плиния Старшего есть примечательные слова («Естественная история», xxxiv, 5 [10]): «В обычае у греков – ничего не скрывать, римляне же и воины даже статуи облачают в доспехи». Если бы это было правдой, мы бы не знали римских статуй, не покрытых доспехами, но это не так – в нашем обладании находятся бесчисленные нагие статуи Антиноя и многих других персонажей. Это замечание означает лишь то, что римляне предпочитали изображать своих великих людей, таких, как Август и его наследники, в воинской форме, а не нагими. Самое полезное объяснение этого замечания приводит Лессинг в «Лаокооне»: «Красота – главная цель искусства. Одежда изобретена по необходимости – но какое дело искусству до необходимости? Я согласен, что костюм обладает известной красотой, но что сравнится с красотой человеческого тела?» Истинный художник предпочитает незадрапированную природу. Но римляне не были истинными художниками. По крайней мере, они никогда не сознавали красоту нагого тела так, как греки. Единственные существенные римские ню – это портретные статуи Антиноя; однако римская скульптура достигает больших высот в своих интересных портретах мужчин и женщин. (Разумеется, в позднюю эпоху, с ростом моды на посещение огромных общественных бань, нагота стала более распространенным явлением.)
Обратимся к римскому костюму. В наше время мы не можем сказать со всей уверенностью, что одежда – продукт необходимости. Костюм, особенно женский, гораздо теснее связан с сексом. Природные инстинкты велят женщине быть сексуально привлекательной для мужчин – от этой привлекательности зависит продолжение человеческого рода, – и поэтому женщины не только могут, но и вправе делать все, что вызывает у мужчин сексуальное возбуждение. Красота женского тела нужна для привлечения мужчин; поэтому было бы вполне естественно, если бы женщины демонстрировали всю свою красоту без всяких ограничений. Им мешают это делать не климатические условия, а тот факт (установленный опытом), что совершенно нагое тело производит менее возбуждающий эффект, чем частично скрытое. Такая теория в наши дни является общепризнанной. Она объясняет и все изменения женского костюма, и многие – мужского. Вполне справедливо можно сказать, что без секса не было бы и моды. Неизвращенный человек со здравым восприятием оценит костюм как «красивый», если он естествен и не обнажает, не скрывает полностью фигуру и различные ее части. Соответственно, такая женская статуя, как «Каллипига», которая показывает лишь таз, обладает особенно возбуждающим эффектом, в то время как статуя совершенно нагой женщины будет всего лишь «красивой».
И поэтому поразительно, что древним народам мода, требующая изменений костюма, была неизвестна. (Греки и римляне схожи в этом отношении.) В конце концов, мода – это всего лишь обнажение или сокрытие различных частей тела, представляя собой всецело вопрос эротической необходимости. Это подтверждается тем фактом, что женщины, не желающие оказывать эротический эффект (монахини и медсестры), никогда не носят модной одежды: их одежда всегда простая и никак не обнажает или подчеркивает какие-либо части тела.
Итак, мы сказали, что в древние времена моды в нашем понимании не существовало. Часто менялся цвет, но покрой – никогда, а общий стиль – редко. С древнейших времен римляне носили нижнюю одежду – тунику, и верхнюю – тогу. Женщины всегда носили довольно длинную тунику и верхнюю одежду, которая называлась стола. Конечно, никто не спорит, что тогу со временем сменила более практичная одежда для повседневной жизни и путешествий – разнообразные плащи, позаимствованные у греков и других народов, – а в III веке до н. э. женскую столу сменила далматика (длинная туника с рукавами). Но все эти изменения относительно несущественны и несопоставимы с постоянной сменой мод в наше время.
Факт остается фактом: мода – современное изобретение. Ее отсутствие в древние времена нельзя объяснить тем, что сексуальная жизнь древних народов была более примитивной и «чистой», чем наша. Мы уже видели, что это не так. Причина иная. Древние народы, особенно римляне, знали, как производить эротический эффект, не меняя покрой костюма, а разнообразя драпировки и ткани, относительно которых не было жестких правил. В этой связи можно привести цитату из захватывающей путевой книги Лотара «Между тремя мирами» (с. 260): «Искусство древнего костюма выражается в том, что не существовало предписанного стиля драпировки – каждый человек носил одежду и драпировал ее так, как сам пожелает». Соответственно, вариации во внешнем виде одного костюма могли производить совершенно разное впечатление.
Женщина могла выставлять свое тело напоказ в той степени, в какой считала корректным и уместным. Респектабельные матроны из высших кругов выглядели строго и величественно в столах с длинными церемонными складками. Но совершенно иной эффект производила дамочка легкого поведения, которая проскользнула в комнату своего любовника Овидия в одной лишь тунике, ожидая, что он в своей страсти сорвет ее, что тот и сделал. Точно так же в романе Апулея очаровательная и фривольная Фотида появляется в длинной легкой тунике, немедленно возбудив в герое страсть.
Женщины, желавшие произвести столь же потрясающий эффект столой, обычно подбирали для нее изысканные ткани. Сенека сурово ополчается на этот обычай («О благодеяниях», vii, 9): «Вот сирийские одежды, если только можно назвать их одеждами, – в которых нет ничего такого, чем можно было бы защитить тело или стыдливость. Эти одежды за огромные деньги вывозятся на продажу малоизвестными народами, дабы наши матроны всенародно являлись в том виде, в каком являются в своих опочивальнях». Такие ткани, легкие, как воздух, назывались косскими, потому что они ввозились в Грецию и Рим с острова Кос (Плиний. Естественная история, xi, 22 [26]). Тацит говорит, что в правление Тиберия мужчинам запретили носить шелка («Анналы», ii, 33), ведь и мужчины могли производить эротический эффект, нося тонкие и изысканные ткани. Красивых молодых рабов, содержавшихся как любовников, нарочно одевали в тонкую одежду такого короткого покроя, как только возможно. Очевидно, этой моде следовали многие римские щеголи: иначе запрет, о котором говорит Тацит, был бы совершенно бессмысленным. Ювенал высмеивает юного хлыща, носящего подобные ткани, и советует ему ходить голым, поскольку «безумие менее постыдно».
Опять же, этими привлекательными нарядами из шелка и тонких тканей всегда пользовались женщины, живущие за счет любви – вольноотпущенницы, из которых, как мы видели, состояло практически все сословие римских проституток. Мы читаем у Горация («Сатиры», i, 2, 101):
Здесь же – все на виду: можешь видеть сквозь косские ткани
Словно нагую; не тоще ль бедро, не кривые ли ноги;
Глазом измеришь весь стан.
Гораций говорит о вольноотпущенницах, обладать которыми было намного легче, чем замужними женщинами, против чего он всегда предостерегает своих читателей. Не нужно объяснять, что респектабельные замужние женщины, матроны, обычно одевались в менее привлекательные столы, а позже в крепко застегнутые далматики, – и те и другие шились не из прозрачных, а из простых шерстяных тканей. В соответствии с нерушимым обычаем мужчина брал женщину в супруги не для любви, а для того, чтобы она рожала детей и вела домашнее хозяйство.
Теперь поговорим о цветах римских одежд. Мужская тога всегда была белой. Дома и в путешествиях обычно носили ткани не столь маркие, более темных расцветок. В период империи цвета стали намного более разнообразными. Сенека говорит («О природе», vii, 31, 2): «Мы, мужчины, носим цвета, в какие порядочная женщина не оденется – это одежда проституток». Даже в раннюю эпоху, как мы видели из истории с отменой Оппиева закона, респектабельные матроны боролись за право носить пурпурное платье и добились этого права. На фресках из Помпей и Геркуланума мы видим, что женщины поздних эпох носили одежды самых разных расцветок. Вольноотпущенницы, конечно, выбирали яркие ткани под цвет своих волос или для контраста с ними, как говорит Овидий («Наука любви», iii, 188).
Разговор о римском костюме будет неполным, если мы не упомянем украшения. Римские женщины, как и все южные народы, любили украшаться. Нам известны римские браслеты, ожерелья, серьги, кольца на пальцы и на лодыжки, булавки, пряжки и фибулы (украшения, похожие на наши брошки), сделанные из драгоценных металлов и украшенные еще более дорогими камнями. Однако для исчерпывающего освещения этой темы нужно писать целый трактат. Нам хватит нескольких существенных примеров. Плиний («Естественная история», ix, 35 [58]) рассказывает, что супруга императора Калигулы владела жемчугами и изумрудами на сумму более чем в 400 тысяч фунтов. У Петрония читаем, что жена кичливого миллионера Тримальхиона носила золотые браслеты весом более 6 фунтов. Женщины особенно ценили жемчуг, который, согласно Плинию, носили в основном в серьгах. Сенека («О благодеяниях», vii, 9) говорит, что женщины иногда «расточали на одни уши по два и по три состояния», и насмешливо прибавляет, что «их уши уже приучены к ношению тяжестей».
Из драгоценных камней в основном использовались алмазы (только в перстнях), опалы, изумруды и бериллы. Далее шли многочисленные полудрагоценные камни – ониксы, горный хрусталь, яшма, халцедон, – вставленные в распространенные украшения, такие, как камеи, на которых иногда изображался портрет правящего императора. Но иногда это вело к неприятным результатам, как в случае с претором Павлом, о котором Сенека рассказывает следующий забавный анекдот («О благодеяниях», iii, 26): «Раз бывший претор Павел обедал в одном обществе, имея перстень с камнем, на котором было рельефное изображение Тиверия. Я допустил бы весьма большое неприличие, если бы стал подыскивать слова для описания того, как он взял горшок с нечистотами. Это обстоятельство было немедленно замечено одним из известных сыщиков того времени (Мароном). Но раб человека, для которого подготовлялись козни, вырвал перстень у своего господина, находившегося в состоянии опьянения; когда же Марон пригласил гостей в свидетели того, что изображение императора было брошено в нечистоты, и приступил уже к составлению бумаги для подписи (акта), раб показал, что перстень находится в его руке».
Женщины, особенно вольноотпущенницы и проститутки, любили длинные тонкие золотые цепочки, свисавшие с их шей над грудью и по бокам (Плиний. Естественная история, xxxiii, 3 [12]). Ювенал (vi, 122) даже говорит об auratae papillae – похоже, указание на то, что известные женщины были до того безвкусны, что золотили себе груди; но, может быть, он имеет в виду лишь эти золотые цепочки, прикрывавшие им грудь. Мужчины носили только печатки; но изнеженные щеголи и такие императоры, как Калигула и Нерон, не стеснялись надевать браслеты. При раскопках в Помпеях даже в храме весталок было обнаружено много ювелирных изделий. Это доказывает, сколь распространенной была тяга женщин к украшениям: они хотели выглядеть на публике – в театре, в цирке, в роскошных банях – особенно привлекательными для мужчин.
Наконец, следует описать прически римских женщин. (Разговор о том, как в разные периоды римской истории менялась мода на бороды, сейчас необязателен.)
В романе Апулея (ii) есть очень интересный отрывок, показывающий нам, как мужчина ценил волосы своей любовницы, в какой восторг приходил от их густоты и красоты и с каким крайним презрением относился бы к современной моде на короткие стрижки.
«Интересовали меня только лицо и волосы… ведь они всегда открыты и первыми предстают нашим взорам; и чем для остального тела служат расцвеченные веселым узором одежды, тем же для лица волосы – природным его украшением. Наконец, многие женщины, чтобы доказать прелесть своего сложения, всю одежду сбрасывают или платье приподымают, являя нагую красоту, предпочитая розовый цвет кожи золотому блеску одежды. Но если бы (ужасное предположение, да сохранят нас боги от малейшего намека на его осуществление!), если бы у самых прекраснейших женщин снять с головы волосы и лицо лишить природной прелести, то пусть будет с неба сошедшая, морем рожденная, волнами воспитанная, пусть, говорю, будет самой Венерой, хором граций сопровождаемой, толпой купидонов сопутствуемой, поясом своим опоясанной, киннамоном благоухающей, бальзам источающей, – если плешива будет, даже Вулкану своему понравиться не сможет. Что же скажешь, когда у волос цвет приятный, и блестящая гладкость сияет, и под солнечными лучами мощное они испускают сверкание или спокойный отблеск и меняют свой вид с разнообразным очарованием: то златом пламенея, погружаются в нежную медвяную тень, то вороньей чернотою соперничают с темно-синим оперением голубиных горлышек? Что скажешь, когда, аравийскими смолами умащенные, тонкими зубьями острого гребня на мелкие пряди разделенные и собранные назад, они привлекают взоры любовника, отражая его изображение наподобие зеркала, но гораздо милее? Что скажешь, когда, заплетенные во множество кос, они громоздятся на макушке или, широкой волною откинутые, спадают по спине? Одним словом, прическа имеет такое большое значение, что в какое бы золотое с драгоценностями платье женщина ни оделась, чем бы на свете ни разукрасилась, если не привела она в порядок свои волосы, убранной назваться не может».




























