Текст книги "Восстание ангелов в конце эпохи большого модерна"
Автор книги: Отто Дитрих цур Линде
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
В романтических пасторалях ничуть не меньше бегства от всепожирающего города, чем возвращения к природе. Особое внимание следует здесь обратить на то, до какой степени критика урбанизма становится обвинением всему комплексу цивилизации. В естественности Руссо есть очевидное деструктивное начало.
В романтической экзотике, в тяге к le pays lointain, к «стране забвенной» нашли свое отражение различные невзгоды: ennui, чувство беспомощности перед лицом политической реакции и филистерством, а также потребность в новых цветах, новых формах, в новой выразительности, в исследованиях внутреннего мира; стремление вырваться из удушливой атмосферы буржуазного и викторианского уклада. Проявляется тяга к экзотике и в примитивизме. Раз западная культура подгнила, стало быть, источник нового мировоззрения следует искать в далеких первобытных культурах. В «Морском ветре» Малларме все эти элементы сводятся в единое ироническое целое:
La chair est triste, helas! et j'ai lu tous les livres.
Fuir! la-bas fuir! Je sens que des oiseaux sont ivres
D'etre parmi l'ecume inconnue et les cieux!
Rien, ni les vieux jardins refletes par les yeux
Ne retiendra ce coeur qui dans la mer se trempe
O nuits! ni la clarte deserte de ma lampe
Sur le vide papier que la blancheur defend,
Et ni la jeune femme allaitant son enfant.
Je partirai! Steamer balancant ta mature,
Leve l'ancre pour une exotique nature!
Un Ennui, desole par les cruels espoirs,
Croit encore a l' adieu supreme des mouchoirs!
Романтический идеал любви и, что существенно, повышенный интерес к кровосмешению ознаменованы идеей о том, что сексуальный экстремизм, культивирование всего патологического способны вернуть личность к полноценному существованию, свести на нет безликий мир мелкобуржуазного факта. Байроническую тему проклятия через запретную любовь и вагнеровскую Liebestod мы вправе рассматривать как суррогат утраченной опасности революционного действия.
Художник делается героем. В обществе, ставшем инертным благодаря репрессиям власти, произведение искусства превращается в беспримерный подвиг. Свои права на подвиг предъявляют Берлиоз в «Бенвенуто Челлини», Золя в «Творчестве». Шелли идет еще дальше: слабый и беспомощный поэт является «непризнанным законодателем человечества». Виктор Гюго объявляет себя Le Mage, божественно одаренным некромантом, стоящим в авангарде человеческого прогресса. Важны, впрочем, не всякого рода притязания, а лишь степень неприятия, разлада между обществом и формирующимися силами духа, которые в этих притязаниях выражаются. Все эти проявления надлома, иллюзорного освобождения и горького скепсиса с исключительной точностью фиксируются в романах и в личной жизни Флобера. Эмма Бовари олицетворяет собой на обнаженно тривиальном уровне вспыхнувшую и нереализованную энергию мечтаний и желаний, для которых в обществе середины XIX века места не нашлось. «Воспитание чувств» – это великий анти-Bildungsroman, анализ воспитания, которое уводит от полноценной жизни чувства «в сторону» тупого буржуазного прозябания. «Бувар и Пекюше» – это бессильный стон ненависти и отвращения, вызванный непоколебимым, как казалось Флоберу, режимом мелкобуржуазных ценностей. А ведь есть еще и «Саламбо». Написанный почти что в середине века, этот роман, исступленно и вместе с тем остраненно повествующий о низкой похоти, варварской бойне и нечеловеческой боли, – самый яркий пример того, о чем идет речь. Садизм этой книги, ее еле сдерживаемая жажда первобытной жестокости находятся в непосредственной связи с тем, как писатель описывает свою собственную душевную жизнь. С отроческих лет он не чувствовал ничего, кроме «ненасытных желаний» и «un ennui atroce».
Даже прочитав только эти романы, не можешь не ощутить ту пустоту, которая подрывала европейскую стабильность. Не можешь не понять, что ennui порождала расписанные до мельчайших деталей фантазии о приближающейся катастрофе. Многое из того, что произошло в дальнейшем, коренится в конфликтах, имевших место в обществе прошлого века, в комплексе взглядов, которые, если взглянуть на них из века сегодняшнего, могут с полным основанием восприниматься как модель развития самой культуры. Для буржуазного Запада столетие началось с больших надежд на преодоление премодерна и перехода к эпохе Большого Модерна. Самая его заря осталась в истории как La Belle Epoque – Прекрасная эпоха. И действительно, окажись мы на Парк авеню в Нью-Йорке, или в лондонском Мейфэре, или в восьмом и шестнадцатом округах Парижа, мы увидели бы поистине небывалое скопление шикарных женщин и мужчин. Все они жили в особняках, разъезжали в авто с откидным верхом и отличались поразительной самонадеянностью. Они ни секунды не сомневались в том, что олицетворяют собой прогресс, которому не будет конца. Представители белой расы пребывали в святой уверенности, что им суждено править миром; у остальной же части человечества – «братьев наших меньших», по Киплингу, – было на этот счет свое, по большей части иное мнение. В книге Э. М. Форстера «Поездка в Индию» (1924) индийский доктор Азиз говорит своему другу, англичанину: «Мы избавимся от вас, даже если для этого понадобится пятьдесят пять столетий». Прошло всего двадцать пять лет с тех пор, как были написаны эти слова, и британскому владычеству в Индии пришел конец. Для буржуазного Запада это было время, когда внезапная смерть считалась редкостью. Крушения поездов, большие пожары и гибель «Титаника», резко выделявшиеся на фоне общего благополучия, запечатлелись в памяти народов как величайшие трагедии. Это было время, когда разговоры о сексе и сифилисе – СПИДе тех дней – велись только шепотом: редкая газета позволяла себе обмолвиться о них на своих страницах. Евгеника открывала перед столетием новые перспективы: она уже прекрасно зарекомендовала себя при работе с собаками и лошадьми, и профессор Чезаре Ломброзо из Турина уже научился предсказывать по форме ушей и черепа младенца, вырастет он преступником или нет. Ослабление национализма обещало вот-вот покончить с неудержимым ростом военных расходов. «В скором времени национальные различия останутся только в области образования и экономики», – говорилось в знаменитом одиннадцатом издании «Энциклопедии Британники» в 1910 году.
Ни Земля, ни даже Солнце уже не были для человека центром Вселенной, но, как писал еще в XIX веке Чарльз Кингсли, капеллан королевы Виктории, «железные дороги, лайнеры „Кьюнарда“ и электрический телеграф суть… свидетельства того, что мы, хотя бы отчасти, пребываем в согласии со Вселенной; что среди нас трудится великий и могущественный дух… Господь созидающий и управляющий». В этот период люди, как никогда до или после, чувствовали, что Земля – их дом, и верили, что могут сами распоряжаться собственной судьбой. Демоны природы, изгнанные разумом и электричеством, остались в прошлом, демоны же человеческие, порожденные наступившим в новом столетии Прекрасным Новым Миром, еще себя не проявили за пределами культуры.
Модерн проецировался на две базовые экономичекие модели, в равной степени претендующие на наследие духа Просвещения, на рационализм, на ортодоксальное соответствие базовым установкам современности: либерал-капитализм и социализм. Экономическая история ХХ века была драматическим противостоянием двух систем – капиталистической и социалистической – за право быть главным наследником Просвещения. Оба лагеря соревновались в том, насколько ортодоксальны их позиции в отношении современности, кто более верен той цивилизационной траектории, которая была задана у истоков Нового Времени. Марксисты рассматривали свою теорию, как наиболее «современную», а следовательно, они были убеждены в том, что будущее за социализмом, которому суждено преодолеть «архаический капитализм» как экономическую модель, зараженную рудиментами прошлого. Либеральные экономисты, со своей стороны, видели в социализме экономическую гетеродоксию, окольный путь современности, уводящий от простых и ясных принципов свободного рынка, экономического эгоизма и социального равенства возможностей, которые являются мировоззренческой базой модернизма.
Модерн, прийдя на смену премодерну, в свою очередь, вытеснил на периферию, а то и в небытие, все связаное с традиционными парадигмами. Премодерн ушел в сферу разрозненных фрагментов, насыщающих собой периферию сознания и широкие поля бессознательного. Исследование и демифологизация «следов» премодерна составляло самое увлекательное занятие модернистов XX века. Интерес к «иррациональному» на самом деле был стремлением победившей «модернистической рациональности», ставшей универсальным языком, освоить те гносеологические слои, на преодолении которых основывался дух модерна. На первом же этапе модерн поступил с премодерном очень жестко. Рационализм эпохи Просвещения просто осмеял традиционное общество и его структуры, дискредитировал их, брутально загнал в подполье, декапитировал, как последнего французского короля. Немодерну было отказано в праве на существование. Он был демонизирован в качестве «реакции», заклеймен как «отсталость», «нецивилизованность,» «примитивность», «архаизм», «мракобесие» и т. д. Фактически, премодерн был табуирован. Лишь в ХХ веке к этому «преодоленному пласту» пробудился интерес, и оказалось, что модерн проявил некоторую поспешность, объявив премодерн побежденным, несуществующим, изжитым. За кажущейся идиллиией скрывался другой мир – мир эксплуатации, расизма, колониализма, классового высокомерия. Кули надрывались на каучуковых плантациях за пятьдесят сантимов в день; шахтеры дышали угольной пылью и газами, пока их легкие окончательно не изнашивались; трубочисты умирали, не дожив до восемнадцати, а любая горничная рассматривалась как объект для безнаказанного совращения. И все эти унижения мир терпел ради «цивилизации», ради общества, которое знает толк в балетных прыжках и умеет оценить нового тенора или новую школу живописи. В результате многие люди стали врагами системы, в которой жили. Они тоже верили в нескончаемость прогресса, но считали, что у человечества есть шанс выйти на путь истинный лишь после великого революционного переворота. Современный человек оказался гораздо менее рациональным и гораздо более архаичным, нежели триумфально утверждали позитивисты. Чем брутальней модерн поступил с премодерном, тем агрессивней его рудименты вели себя впоследствии. Европейский фашизм был яркой вспышкой такой реакции. Большевизм, внешне оперирующий рациональными моделями, был распознан как архаическая реакция несколько позднее. Дух модерна в ХХ веке трагически и постепенно открывал для себя границы своей победы и осознавал ее шаткость. Человек как факт оказался слишком заминирован архетипами предшествующих эпох…
В книге «Судьба века» (1931) французский писатель Жан Ришар Блок (1884–1947) назвал Наполеона «первым представителем современности». Современность, по его словам, характеризуется отсутствием ограничений: беспредел власти уже не стеснен ни религиозными, ни нравственными рамками. Наполеон был первым практиком-одиночкой современности, а Ницше (проживший до 1900 года) – ее первым пророком: идеи уже витали в воздухе, но он первый облек их в слова. Очень скоро, а точнее, в 1914 году Запад начертал идеи Ницше на своих знаменах. Судьба, рок, трагедия – все превратилось в политику. Это подорвало нашу веру в разумность хода истории и в то, что в конечном итоге деяниями человека и вправду управляет справедливость. Der frischfruehliche Krieg – «Последняя война между белыми». В 1895 году Уинстон Черчилль отправился на Кубу, где испанские колонизаторы воевали с кубинскими повстанцами. Он писал, что просто обязан присутствовать на месте событий, поскольку это, по всей вероятности, последняя война, в которой белые воюют против белых. (Склонность преувеличивать значение современных событий – извечная беда футуристов). Однако Черчилль напрасно беспокоился. Величайшая война белых против белых сама пришла на его порог солнечным субботним днем 1 августа 1914 года, когда германские пехотинцы пересекли границу Люксембурга. В тот день мы вступили в эпоху современности, и воплощением ее стала война. К 1914 году в Европе, как и в США, война воспринималась позитивно – возможно, даже более позитивно, чем в Римской империи периода расцвета. Жюль Верн, писатель-футурист, изображая ХХ век без войн, вкладывает в уста своего героя, представителя этого века, такие слова: «Воинственность наша увядает, а вместе с ней и наши возвышенные идеалы». Бесстрашие и своеобразные представления о мужественности и чести приобрели политическое значение, стали своего рода свидетельствами того, что правящие классы и все белые вообще согласны платить за свое право властвовать над миром. Горстка офицеров во главе армии, набранной из местных, легко удерживала в повиновении обширные колониальные владения, поскольку предполагалось, что эти офицеры готовы умереть в любой момент, в то время как коренное население не готово даже убивать. В той же «Энциклопедии Британники» 1910 года английский офицер писал в статье «Египет», что из египетских крестьян получились бы прекрасные солдаты, «если бы только удалось заставить их убивать». Профессиональные военные относились к «штатскому населению» крайне пренебрежительно, а уж цветные были для них «штатскими вдвойне». Им даже в голову не приходило, что хорошими солдатами людей делает не цвет кожи, а цель, дело, ради которого они взялись за оружие. В условиях полного приятия войны генералов, правивших бал в 1914 году, не страшили вызванные их тактикой кровопролития. Наоборот, если спланированная и часто заранее объявленная операция оказывалась безуспешной, кровопролитие становилось самоцелью – это называлось войной на истощение противника. Газеты, послушные каждая своему правительству, описывали окопную жизнь в стиле комментария к крикетному матчу. Жизнь в воюющих странах практически нормализовалась – разве что между ними пролегла некая линия, вдоль которой молодые люди должны были убивать друг друга всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Так, на реке Cомме за одно утро погибало до двадцати тысяч британских и канадских солдат – просто потому, что командиры приказывали им выйти из окопов. В Вердене в первый день наступления немцы обрушили на французские позиции шквал из миллиона снарядов. И лишь когда война уже заканчивалась, широкие массы начали осознавать всю бессмысленность этой преступной бойни. Естественно предполагать, что в каждой развитой цивилизации будут проявляться импульсы к самоуничтожению. Имеет ли столь тонко сбалансированный, многообразный, одновременно динамичный и ограниченный механизм, как культура, тенденцию к нестабильности и в конечном счете взрыву? То же самое происходит со звездой, что, достигнув критической массы, критического равенства в энергообмене между внутренней структурой и излучающей поверхностью, обрушивается внутрь самое себя, озарившись в момент разрушения таким же ослепительным светом, каким на заключительном этапе своего развития вспыхивают напоследок великие культуры. Являются ли феноменология ennui, тяготение к внезапному распаду константами в истории общественных и интеллектуальных форм, после того как в своем развитии они преодолели определенный порог сложности? Для ответа на этот вопрос следует обратиться к работе Фрейда «Цивилизация и ее недоброжели», а также вспомнить о нигилистической пасторальности Руссо. Эссе Фрейда – произведение поэтическое, попытка создать миф о разуме, с чьей помощью можно было бы сдержать ужас истории. «Инстинкт смерти», существующий как в индивидуальном, так и в коллективном сознании, является, на что указывал и сам Фрейд, философским тропом. И хотя понятие это не укладывается в рамки доступных психологических и социологических данных, теория Фрейда обладает исключительной силой: анализ того напряжения, которое испытывают под воздействием правил и норм цивилизованного общества основные, нереализованные человеческие инстинкты, представляет ценность и сегодня. Равно как и намеки, в изобилии рассыпанные по психоаналитической литературе, в основе своей постдарвинистской, что в отношениях между людьми всегда существовала неодолимая тяга к войне, к высшему утверждению идентичности ценой взаимоуничтожения. Вне зависимости от того, являются ли описанные здесь психические механизмы универсальными или исторически обусловленными, ясно одно: примерно к 1900 году возникла готовность, даже неукротимое желание того, что Йейтс назвал «тусклым от крови потоком». Кажущаяся блестящей и безмятежной, la belle epoque была, в сущности, угрожающе перезрелой. Скрытые за садовой оградой анархические побуждения становились все более угрожающими. Обратите внимание на пророческие образы опасности, идущей откуда-то из-под земли, на готовые подняться из сточных канав и подвалов деструктивные силы, которые обуревают литературное воображение со времен Эдгара По и «Отверженных» и вплоть до «Княгини Казамассимы» Генри Джеймса. Гонка вооружений и растущая лихорадка европейского национализма были лишь внешними симптомами этого серьезного заболевания. Интеллект и чувство были в буквальном смысле слова загипнотизированы перспективой очистительного пламени в наступающей эпохе Большого Модерна. В книге И. Ф. Кларка «Предсказатели войны» дается обстоятельный анализ этого гипноза, предчувствий глобального конфликта в поэзии и в прозе, начиная с 70-х годов прошлого века. Из всех этих многочисленных фантазий-предостережений по-настоящему пророческим оказался лишь «Освобожденный мир» Герберта Уэллса. В этой книге, писавшейся в 1913 году, с дьявольской точностью предсказаны «неугасимые пожары атомных бомб». Но даже Уэллс не сумел предсказать истинные размеры того распада цивилизованных норм, человеческих надежд, который сопутствовал попыткам премодерна пзять реванш за свое прежлевременное поражение. Два лагеря современности капитализм и социализм выступили совместно против возрожденного «премодерна». После 1945 года обострилось состязание между двумя экономическими системами. Параметры развития техносферы, социальные проблемы, демография, экология, геополитические трения – все это требовало определенности от двух противостоящих экономических систем, претендовавших на универсальность. Возможны были три различных сценария:
1. конвергенция систем на основе общего происхождения, лояльности парадигмам модерна;
2. победа социализма в мировом масштабе (это означало бы, что либеральная модель менее соответствует духу модерна);
3. победа либерализма (это означало бы, напротив, что социализм является более архаическим и, соответственно, менее модернистическим явлением).
До последнего времени, этот вопрос оставался открытым, лишь на рубеже 90-х годов, свершившимся фактом стал третий сценарий. И такой практический поворот событий – победа либеральной, рыночной парадигмы над социалистической моделью – несет в себе огромное концептуальное значение для оценки истинного содержания моделей социального и экономического развития современной цивилизации. Факт победы либерального Запада над социалистическим Востоком есть печать большей модернистской ортодоксальности капиталистической модели. В советском социализме наличествовали и прогрессистский дискурс (модернистический компонент) и архаическая подоплека социального устройства (премодернистический компонент). Точно так же и в либерализме модернизм сочетался с определенными социальными институтами довольно консервативного толка (монархия, наследование состояний и т. д.).
События начала 90-х доказали, что именно социалистическая модель более архаична и премодернистична, либерализм же подтвердил свое историческое право на единоличное обладание наследием модерна. Любопытно, что такое развитие событий предвидели гегельянец Кожев, либералы Поппер и Хайек, Раймон Арон, французские «новые философы» Бернар Анри Леви и Андре Глюксман. Крах советского лагеря окончательно подтвердил эту гипотезу. Рынок и модерн совпали. План проиграл, обнаружив свою премодернистическую подоплеку. При этом победа была одержана не только на уровне экономической и технологической эффективности. Свой суд вынесла сама история, по меньшей мере, та ее линия которая отождествила себя с Новым Временем.
Итак, экономическая история модерна есть история капитализма, в которой социалистический эксперимент является временной девиацией, аберрационным витком. Такое понимание социализма является само собой разумеющимся для наиболее последовательной части либеральных экономистов, и объясняет, кстати, что стоит за ставшим медиакратическим штампом – отождествлением «красных» с «коричневыми». Социализм (не доказавший преемственность модерну) не может претендовать на ведущую роль в определении парадигмы постмодерна. То новое, что соответствует в экономике стадии перехода от модерна к постмодерну должно быть найдено в рамках исключительно капиталистической модели, в пространстве рынка. На кромке западноевропейской истории мы оказались свидетелями системного кризиса, поразившего и культурные основы, и начала социальных институтов мира Большого Модерна. Несмотря на то, что постмодернистский подход утвердился как нечто необратимое и тотальное, содержание самого термина «постмодерн» до сих пор вызывает оживленные споры. Постмодерн как ход, как поза, как стиль, как метод, как специфика отношения к объектам искусства и технологическим стратегиям постепенно вошел в cаму плоть нашего общества до такой степени, что теперь едва ли можно говорить о том, что является, а что не является постмодернистским. Проникновение постмодерна в стихии нашего бытия столь глубоко, что вычленить его как нечто самостоятельное более невозможно. Поэтому все интерпретационные и гносеологические модели, которые строятся на принципах и предпосылках, отличных от расплывчатых и ускользающих максим постмодерна, вынуждены обращаться не к обычной публике, но к крайне узкому сообществу специалистов.
Постмодерн отличается от модерна точно так же, как сам модерн отличается от премодерна. По целому ряду признаков постмодерн сумел утвердиться всерьез и надолго, соблазнив и загипнотизировав своей экстравагантной стихией всех, кто способен уловить агрессивную универсальность его методологии. Произошло предчувствованное еще в прошлом столетии изгнание Христа из европейского, североатлантического дома, «умирание Бога» в мире постмодерна, что привело к обмирщению и истощению человека. Вслед за обмирщением мира происходит стремительное крушение гуманистических идеалов, секулярных проектов эпохи Нового времени. Построение универсального сообщества, основанного на принципах свободы личности, демократии и гуманизма, на постулатах научного и культурного прогресса, на повсеместном распространении модели индустриальной экономики и вселенском содружестве национальных организмов, или же еще более амбициозный проект объединения населения Земли в рамках глобального гражданского общества – все эти грандиозные цели и принципы оказались вдруг под вопросом. Под вопросом оказалась и сама личность человека. Характерно прозрение C. Аверинцева в его эссе «Моя ностальгия»:
…Ах, не по доброму старому времени, какое там; время моих начальных впечатлений – это время, когда мне, шестилетнему или вроде того, было веско сказано в ответ на мой лепет (содержание коего припомнить не могу) одним стариком из числа друзей семьи: «Запомни: если ты будешь задавать такие вопросы чужим, твоих родителей не станет, а ты пойдешь в детдом». Это время, когда я, выучась читать, вопрошающе глядел на лист газеты с признаниями подсудимых политического процесса, винившихся невесть в чем, а моя мама, почти не разжимая губ, едва слышно и без всякого выражения сказала мне только два односложных слова, которых было больше чем достаточно: «Их бьют». Это время, когда пустырь возле Бутиковского переулка, где потом устроили скверик, был до отказа завален теми обломками храма Христа Спасителя, которые не сумели приспособить к делу при строительстве метро. Это время, когда я, подросток, воспринимал дверь той единственной комнаты в многосемейной коммуналке, где со мной жили мои родители, как границу моего отечества, последний предел достойного, человечного, обжитого и понятного мира, за которым – хаос, «тьма внешняя». О Господи, о чем говорить. Какая уж тут ностальгия…
И все-таки – смотрю сам на себя с удивлением! – все-таки ностальгия. Ностальгия по тому состоянию человека как типа, когда все в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было «значительное». Даже ложная значительность, которой, конечно, всегда хватало – «всякий человек есть ложь», как сказал Псалмопевец (115: 2), – по-своему свидетельствовала об императиве значительности, о значительности как задании, без выполнения коего и жизнь – не в жизнь.
Не буду спорить, что бывали времена, когда этот императив доходил до неутешительных крайностей. В особенности европейская культура конца прошлого века и рубежа веков, то есть вагнеровско-ницшевско-ибсеновской эпохи, страдала болезненной гипертрофией секуляризованного в своей мотивации и перенесенного в повседневную жизнь «образованного сословия» напряженного, натужного устремления быть значительными. Это было особенно характерно для Bildungsbrgertum.
И уж вовсе на неправде основывалась устрашающая серьезность ежесекундно готовых убивать и умирать за новую жизнь и спасение человечества – ни больше ни меньше – большевиков, штурмовиков и прочая. И не от хорошей жизни являлась значительность геройского сопротивления тоталитаризму; никто из нас в здравом уме не пожелает ни себе, ни тем паче другому – положить голову на плаху, хотя жест этот, несомненно, бывал весьма значительным.
Впрочем, то же и с эстетикой. В первой половине века были «авангардисты», и нынче есть «авангардисты». Но разве вторые хоть отдаленно похожи на первых? Новшества тех имели значение патетического жеста, готового возвестить либо – «incipit vita nova», либо – конец всему, либо, может быть, – и то и другое сразу. Эсхатологическая труба архангела. Вот Малевич пишет свой черный квадрат. Это серьезно, как движение бедного маленького Ганно Будденброка, подводящего черту под своим родословием: больше ничего не будет! Нынче-то жители западных городов проходят мимо абстрактных скульптур не оборачиваясь; а то было иначе – потрясенный мир узнавал о рождении беспредметного искусства как о знамении, о предзнаменовании наподобие тех omina (скажем, рождении тельца о двух головах), о которых так любил рассказывать в своей римской истории Тит Ливий. И Бердяев именно так писал свою статью о Пикассо.
…Если бы, о, если бы все это нынче хотя бы осмеивалось, с пониманием пародировалось, принципиально, обдуманно отвергалось! (Тотальное и сознательное «нет» серьезности в духе «Степного волка» Гессе, «Homo ludens» Хейзинги или карнавалов Бахтина тоже ведь в своем роде серьезно, а если практикуется на обэриутский манер, так даже смертельно серьезно.) Можно бы понять чувство оскорбления после стольких идеологических обманов; известно, обжегшись на молоке, дуешь на воду. Но нет, сегодня дело обстоит совсем иначе. Значительность вообще, значительность как таковая просто улетучилась из жизни – и стала совершенно непонятной. Ее отсутствие вдруг принято всеми как сама собой разумеющаяся здоровая норма. Операция совершенно благополучно прошла под общим наркозом; а если теперь на пустом месте чуть-чуть ноет в дурную погоду, цивилизованный человек идет к психотерапевту (а в странах менее цивилизованных обходятся алкоголем или наркотиками). Разве что в малочитаемых книжках помянут «Sinnverlust», но опять-таки как проблему скорее психическую, нежели духовную или «экзистенциальную». Проблема, конечно, не в эстетике. Проблема в том, как жить.
Взять хоть политику. Самое страшное и, во всяком случае, самое странное – даже не то, что льется кровь в результате локальных войн или индивидуальных террористических актов, а то, что кровопролитие ничего не «значит» и обходится, по сути дела, без значимой мотивации. Уличные бои – да это же был когда-то один из центральных символов Европы, вспоминай хоть стихи Барбье и вдохновленную ими «Свободу на баррикадах» Делакруа, хоть смерть тургеневского Рудина. Сегодня же на улицах Ганновера с полицейскими сражаются – панки. Они могут убить сколько-то полицейских, могут играть собственными жизнями – но это не отменит глубокой фривольности ситуации. Когда нынче слышишь о «неонацистах» или о русских «красно-коричневых», охватывает странное, неловкое чувство. Не мне же, в самом деле, обижаться за «настоящих» наци или «настоящих» большевиков! И все же, и все же – там было более опасное, но морально более понятное искушение: ложная, бесовски ложная, но абсолютно всерьез заявленная претензия на значительность, которой нынче нет как нет. В том-то и ужас, что сегодня люди могут сколько угодно убивать и умирать – и, сколько бы ни было жертв, это все равно ничего не будет значить. Объективно не будет.
Ну и напророчил Мандельштам еще когда – в 1922 году!
«Состояние зерна в хлебах соответствует состоянию личности в том совершенно новом и не механическом соединении, которое называется народом. И вот бывают такие эпохи, когда хлеб не выпекается, когда амбары полны зерна человеческой пшеницы, но помола нет, мельник одряхлел и устал и широкие лапчатые крылья мельниц беспомощно ждут работы».
И еще:
«Куда все это делось – вся масса литого золота исторических форм идей? – вернулась в состояние сплава, в жидкую золотую магму, не пропала, а то, что выдает себя за величие, – подмена, бутафория, папье-маше?»
Как странно, что никто даже толком не испугался, когда с таким запозданием сделалась доступна эта статья, озаглавленная «Пшеница человеческая»! Даже не разгневался на этого Мандельштама, черным по белому написавшего, что литое золото исторических форм идей – подменено, что предвидимые жертвы будут даже не во имя, скажем, национализма, хорош он или плох, этот национализм, а только во имя чьего-то желани быть националистом или как бы (файхингеровское als ob) националистом! Ах, наверное, распророчествовавшийся автор сам не до конца понимал, что написал. Но мы-то теперь – понимаем.
Еще недавно так много говорили об Endzeit, а если на хорошем русском – о последних временах, о конце. И пока жива была мысль о конце, сообщавшая значительность и новому искусству, и экзистенциалистскому философствованию, конца как раз не было, что-то не переставало, не прекращалось, длилось. Даже когда Томас Стернз Элиот сообщил, что мир кончится «not with a bang but with a wimper» – не грохотом, а всего-навсего всхлипом, – предполагалось, что и незначительность всхлипа как-то значительна, хотя бы от противного. Но вот формула сегодняшнего дня, за всех современников найденная Бродским: