412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Осип Мандельштам » Стихотворения » Текст книги (страница 4)
Стихотворения
  • Текст добавлен: 27 августа 2025, 19:30

Текст книги "Стихотворения"


Автор книги: Осип Мандельштам


Соавторы: Валерий Шубинский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Все церкви нежные поют на голос свой,

И в дугах каменных Успенского собора

Мне брови чудятся, высокие, дугой.


И с укрепленного архангелами вала

Я город озирал на чудной высоте.

В стенах акрополя печаль меня снедала

По русском имени и русской красоте.


Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,

Где реют голуби в горячей синеве,

Что православные крюки поет черница:

Успенье нежное – Флоренция в Москве.


И пятиглавые московские соборы

С их итальянскою и русскою душой

Напоминают мне – явление Авроры,

Но с русским именем и в шубке меховой.


«О, этот воздух, смутой пьяный…»

О, этот воздух, смутой пьяный,

На черной площади Кремля!

Качают шаткий мир смутьяны,

Тревожно пахнут тополя.


Соборов восковые лики,

Колоколов дремучий лес,

Как бы разбойник безъязыкий

В стропилах каменных исчез,


А в запечатанных соборах,

Где и прохладно, и темно,

Как в нежных глиняных амфорах,

Играет русское вино.


Успенский, дивно округленный,

Весь удивленье райских дуг,

И Благовещенский, зеленый,

И, мнится, заворкует вдруг.


Архангельский и Воскресенья

Просвечивают, как ладонь, —

Повсюду скрытое горенье,

В кувшинах спрятанный огонь…


«Люблю под сводами седыя тишины…»

Люблю под сводами седыя тишины

Молебнов, панихид блужданье

И трогательный чин – ему же все должны —

У Исаака отпеванье.


Люблю священника неторопливый шаг,

Широкий вынос плащаницы

И в ветхом неводе генисаретский мрак

Великопостныя седмицы.


Ветхозаветный дым на теплых алтарях

И иерея возглас сирый,

Смиренник царственный – снег чистый на плечах

И одичалые порфиры.


Соборы вечные Софии и Петра,

Амбары воздуха и света,

Зернохранилища вселенского добра

И риги Нового завета.


Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,

Сюда влачится по ступеням

Широкопасмурным несчастья волчий след,

Ему ж вовеки не изменим.


Зане свободен раб, преодолевший страх,

И сохранилось свыше меры

В прохладных житницах, в глубоких закромах

Зерно глубокой, полной веры.


Стихи 1921–1925 годов

Концерт на вокзале

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,

И ни одна звезда не говорит,

Но, видит Бог, есть музыка над нами, —

Дрожит вокзал от пенья аонид,

И снова, паровозными свистками

Разорванный, скрипичный воздух слит.


Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.

Железный мир опять заворожен.

На звучный пир в элизиум туманный

Торжественно уносится вагон.

Павлиний крик и рокот фортепьянный.

Я опоздал. Мне страшно. Это сон.


И я вхожу в стеклянный лес вокзала,

Скрипичный строй в смятеньи и слезах.

Ночного хора дикое начало

И запах роз в гниющих парниках,

Где под стеклянным небом ночевала

Родная тень в кочующих толпах.


И мнится мне: весь в музыке и пене

Железный мир так нищенски дрожит.

В стеклянные я упираюсь сени.

Куда же ты? На тризне милой тени

В последний раз нам музыка звучит.


«Умывался ночью на дворе…»

Умывался ночью на дворе —

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч – как соль на топоре,

Стынет бочка с полными краями.


На замок закрыты ворота,

И земля по совести сурова, —

Чище правды свежего холста

Вряд ли где отыщется основа.


Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее,

Чище смерть, соленее беда,

И земля правдивей и страшнее.


«Кому зима – арак и пунш голубоглазый…»

Кому зима – арак и пунш голубоглазый,

Кому – душистое с корицею вино,

Кому – жестоких звезд соленые приказы

В избушку дымную перенести дано.


Немного теплого куриного помета

И бестолкового овечьего тепла;

Я всё отдам за жизнь – мне так нужна забота, —

И спичка серная меня б согреть могла.


Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка,

И верещанье звезд щекочет слабый слух,

Но желтизну травы и теплоту суглинка

Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.


Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,

Как яблоня зимой, в рогоже голодать,

Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,

И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.


Пусть заговорщики торопятся по снегу

Отарою овец и хрупкий наст скрипит,

Кому зима – полынь и горький дым к ночлегу,

Кому – крутая соль торжественных обид.


О, если бы поднять фонарь на длинной палке,

С собакой впереди идти под солью звезд,

И с петухом в горшке прийти на двор к гадалке.

А белый, белый снег до боли очи ест.


«Холодок щекочет темя…»

Холодок щекочет темя,

И нельзя признаться вдруг —

И меня срезает время,

Как скосило твой каблук.


Жизнь себя перемогает;

Понемногу тает звук;

Всё чего-то не хватает,

Что-то вспомнить недосуг.


А ведь раньше лучше было,

И, пожалуй, не сравнишь,

Как ты прежде шелестила,

Кровь, как нынче шелестишь.


Видно, даром не проходит

Шевеленье этих губ,

И вершина колобродит,

Обреченная на сруб.


«Как растет хлебов опара…»

Как растет хлебов опара,

Поначалу хороша,

И беснуется от жару

Домовитая душа.


Словно хлебные Софии

С херувимского стола

Круглым жаром налитые

Подымают купола.


Чтобы силой или лаской

Чудный выманить припек,

Время – царственный подпасок —

Ловит слово-колобок.


И свое находит место

Черствый пасынок веков —

Усыхающий довесок

Прежде вынутых хлебов.


«Я по лесенке приставной…»

Я по лесенке приставной

Лез на всклоченный сеновал, —

Я дышал звезд млечных трухой,

Колтуном пространства дышал.


И подумал: зачем будить

Удлиненных звучаний рой,

В этой вечной склоке ловить

Эолийский чудесный строй?


Звезд в ковше Медведицы семь.

Добрых чувств на земле пять.

Набухает, звенит темь,

И растет, и звенит опять.


Распряженный огромный воз

Поперек вселенной торчит.

Сеновала древний хаос

Защекочет, запорошит…


Не своей чешуей шуршим,

Против шерсти мира поем,

Лиру строим, словно спешим

Обрасти косматым руном.


Из гнезда упавших щеглов

Косари приносят назад —

Из горящих вырвусь рядов

И вернусь в родной звукоряд.


Чтобы розовой крови связь

И травы сухорукий звон

Распростились: одна – скрепясь,

А другая – в заумный сон.


«Ветер нам утешенье принес…»

Ветер нам утешенье принес,

И в лазури почуяли мы

Ассирийские крылья стрекоз,

Переборы коленчатой тьмы.


И военной грозой потемнел

Нижний слой помраченных небес,

Шестируких летающих тел

Слюдяной перепончатый лес.


Есть в лазури слепой уголок,

И в блаженные полдни всегда,

Как сгустившейся ночи намек,

Роковая трепещет звезда.


И, с трудом пробиваясь вперед,

В чешуе искалеченных крыл,

Под высокую руку берет

Побежденную твердь Азраил.


Московский дождик

Он подает куда как скупо

Свой воробьиный холодок —

Немного нам, немного купам,

Немного вишням на лоток.


И в темноте растет кипенье —

Чаинок легкая возня, —

Как бы воздушный муравейник

Пирует в темных зеленях;


И свежих капель виноградник

Зашевелился в мураве, —

Как будто холода рассадник

Открылся в лапчатой Москве!


Век

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

Кровь-строительница хлещет

Горлом из земных вещей,

Захребетник лишь трепещет

На пороге новых дней.


Тварь, покуда жизнь хватает,

Донести хребет должна,

И невидимым играет

Позвоночником волна.

Словно нежный хрящ ребенка

Век младенческий земли.

Снова в жертву, как ягненка,

Темя жизни принесли.


Чтобы вырвать век из плена,

Чтобы новый мир начать,

Узловатых дней колена

Нужно флейтою связать.

Это век волну колышет

Человеческой тоской,

И в траве гадюка дышит

Мерой века золотой.


И еще набухнут почки,

Брызнет зелени побег,

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный жалкий век!

И с бессмысленной улыбкой

Вспять глядишь, жесток и слаб,

Словно зверь, когда-то гибкий,

На следы своих же лап.


Кровь-строительница хлещет

Горлом из земных вещей

И горящей рыбой мещет

В берег теплый хрящ морей.

И с высокой сетки птичьей,

От лазурных влажных глыб

Льется, льется безразличье

На смертельный твой ушиб.


«Язык булыжника мне голубя понятней…»

Язык булыжника мне голубя понятней,

Здесь камни – голуби, дома – как голубятни,

И светлым ручейком течет рассказ подков

По звучным мостовым прабабки городов.

Здесь толпы детские – событий попрошайки,

Парижских воробьев испуганные стайки —

Клевали наскоро крупу свинцовых крох,

Фригийской бабушкой рассыпанный горох…

И в воздухе плывет забытая коринка,

И в памяти живет плетеная корзинка,

И тесные дома – зубов молочных ряд

На деснах старческих – как близнецы стоят.


Здесь клички месяцам давали, как котятам,

А молоко и кровь давали нежным львятам,

А подрастут они – то разве года два

Держалась на плечах большая голова!

Большеголовые – там руки поднимали

И клятвой на песке как яблоком играли.

Мне трудно говорить: не видел ничего,

Но все-таки скажу: я помню одного;

Он лапу поднимал, как огненную розу,

И, как ребенок, всем показывал занозу,

Его не слушали: смеялись кучера,

И грызла яблоки, с шарманкой, детвора,

Афиши клеили, и ставили капканы,

И пели песенки, и жарили каштаны,

И светлой улицей, как просекой прямой,

Летели лошади из зелени густой!


1 января 1924

Кто время целовал в измученное темя —

С сыновней нежностью потом

Он будет вспоминать, как спать ложилось время

В сугроб пшеничный за окном.

Кто веку поднимал болезненные веки —

Два сонных яблока больших, —

Он слышит вечно шум, когда взревели реки

Времен обманных и глухих.


Два сонных яблока у века-властелина

И глиняный прекрасный рот,

Но к млеющей руке стареющего сына

Он, умирая, припадет.

Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,

Еще немного – оборвут

Простую песенку о глиняных обидах

И губы оловом зальют.


О глиняная жизнь! О умиранье века!

Боюсь, лишь тот поймет тебя,

В ком беспомо́щная улыбка человека,

Который потерял себя.

Какая боль – искать потерянное слово,

Больные веки поднимать,

И с известью в крови, для племени чужого

Ночные травы собирать.


Век. Известковый слой в крови больного сына

Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,

И некуда бежать от века-властелина…

Снег пахнет яблоком, как встарь.

Мне хочется бежать от моего порога.

Куда? На улице темно,

И, словно сыплют соль мощеною дорогой,

Белеет совесть предо мной.


По переулочкам, скворешням и застрехам,

Недалеко, собравшись как-нибудь, —

Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,

Всё силюсь полость застегнуть.

Мелькает улица, другая,

И яблоком хрустит саней морозный звук,

Не поддается петелька тугая,

Всё время валится из рук.


Каким железным, скобяным товаром

Ночь зимняя гремит по улицам Москвы,

То мерзлой рыбою стучит, то хлещет паром

Из чайных розовых, как серебром плотвы.

Москва – опять Москва. Я говорю ей:

«Здравствуй!

Не обессудь, теперь уж не беда,

По старине я уважаю братство

Мороза крепкого и щучьего суда».


Пылает на снегу аптечная малина,

И где-то щелкнул ундервуд;

Спина извозчика и снег на пол-аршина:

Чего тебе еще? Не тронут, не убьют.

Зима-красавица, и в звездах небо козье

Рассыпалось и молоком горит,

И конским волосом о мерзлые полозья

Вся полость трется и звенит.


А переулочки коптили керосинкой,

Глотали снег, малину, лед.

Всё шелушится им советской сонатинкой,

Двадцатый вспоминая год.

Ужели я предам позорному злословью —

Вновь пахнет яблоком мороз —

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?


Кого еще убьешь? Кого еще прославишь?

Какую выдумаешь ложь?

То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш —

И щучью косточку найдешь;

И известковый слой в крови больного сына

Растает, и блаженный брызнет смех…

Но пишущих машин простая сонатина —

Лишь тень сонат могучих тех.


«Нет, никогда, ничей я не был…»

Нет, никогда, ничей я не был современник,

Мне не с руки почет такой.

О, как противен мне какой-то соименник —

То был не я, то был другой.


Два сонных яблока у века-властелина

И глиняный прекрасный рот,

Но к млеющей руке стареющего сына

Он, умирая, припадет.


Я с веком поднимал болезненные веки —

Два сонных яблока больших,

И мне гремучие рассказывали реки

Ход воспаленных тяжб людских.


Сто лет тому назад подушками белела

Складная легкая постель,

И странно вытянулось глиняное тело —

Кончался века первый хмель.


Среди скрипучего похода мирового

Какая легкая кровать!

Ну что же, если нам не выковать другого,

Давайте с веком вековать.


И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке

Век умирает, а потом —

Два сонных яблока на роговой облатке

Сияют перистым огнем!


«Сегодня ночью, не солгу…»

Сегодня ночью, не солгу,

По пояс в тающем снегу

Я шел с чужого полустанка.

Гляжу – изба, вошел в сенцы:

Чай с солью пили чернецы,

И с ними балует цыганка…


У изголовья вновь и вновь

Цыганка вскидывает бровь,

И разговор ее был жалок;

Она сидела до зари

И говорила: «Подари

Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок».


Того, что было, не вернешь,

Дубовый стол, в солонке нож,

И вместо хлеба – еж брюхатый;

Хотели петь – и не смогли,

Хотели встать – дугой пошли

Через окно на двор горбатый.


И вот проходит полчаса,

И гарнцы черного овса

Жуют, похрустывая, кони;

Скрипят ворота на заре,

И запрягают на дворе;

Теплеют медленно ладони.


Холщовый сумрак поредел.

С водою разведенный мел,

Хоть даром, скука разливает,

И сквозь прозрачное рядно

Молочный день глядит в окно

И золотушный грач мелькает.


«Я буду метаться по табору улицы темной…»

Я буду метаться по табору улицы темной

За веткой черемухи в черной рессорной карете,

За капором снега, за вечным, за мельничным шумом.


Я только запомнил каштановых прядей осечки,

Придымленных горечью – нет, с муравьиной кислинкой;

От них на губах остается янтарная сухость.


В такие минуты и воздух мне кажется карим,

И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой;

И то, что я знаю о яблочной, розовой коже…


Но всё же скрипели извозчичьих санок полозья,

В плетенку рогожи глядели колючие звезды,

И били вразрядку копыта по клавишам мерзлым.


И только и свету, что в звездной колючей неправде!

А жизнь проплывет театрального капора пеной,

И некому молвить: «Из табора улицы темной…»


Стихи 1930–1934 годов

«Куда как страшно нам с тобой…»

Куда как страшно нам с тобой,

Товарищ большеротый мой!


Ох, как крошится наш табак,

Щелкунчик, дружок, дурак!


А мог бы жизнь просвистать скворцом,

Заесть ореховым пирогом —


Да, видно, нельзя никак…


«Не говори никому…»

Не говори никому,

Всё, что ты видел, забудь —

Птицу, старуху, тюрьму

Или еще что-нибудь…


Или охватит тебя,

Только уста разомкнешь,

При наступлении дня

Мелкая хвойная дрожь.


Вспомнишь на даче осу,

Детский чернильный пенал

Или чернику в лесу,

Что никогда не сбирал.


«Колючая речь Араратской долины…»

Колючая речь Араратской долины,

Дикая кошка – армянская речь,

Хищный язык городов глинобитных,

Речь голодающих кирпичей.


А близорукое шахское небо —

Слепорожденная бирюза —

Всё не прочтет пустотелую книгу

Черной кровью запекшихся глин.


«Как люб мне натугой живущий…»

Как люб мне натугой живущий,

Столетьем считающий год,

Рожающий, спящий, орущий,

К земле пригвожденный народ.


Твое пограничное ухо —

Все звуки ему хороши,

Желтуха, желтуха, желтуха

В проклятой горчичной глуши!


«И по-звериному воет людьё…»

И по-звериному воет людьё,

И по-людски куролесит зверьё…

Чудный чиновник без подорожной,

Командированный к тачке острожной, —

Он Черномора пригубил питье

В кислой корчме на пути к Эрзеруму.


«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.


Ты вернулся сюда – так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей,


Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.


Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.


Петербург! у меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.


Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,


И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.


«Мы с тобой на кухне посидим…»

Мы с тобой на кухне посидим,

Сладко пахнет белый керосин.


Острый нож да хлеба каравай…

Хочешь, примус туго накачай,


А не то веревок собери —

Завязать корзину до зари,


Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.


«Помоги, Господь, эту ночь прожить…»

Помоги, Господь, эту ночь прожить,

Я за жизнь боюсь – за твою рабу…

В Петербурге жить – словно спать в гробу.


«С миром державным я был лишь ребячески…»

С миром державным я был лишь ребячески связан,

Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья —

И ни крупицей души я ему не обязан,

Как я ни мучил себя по чужому подобью.


С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой

Я не стоял под египетским портиком банка,

И над лимонной Невою под хруст сторублевый

Мне никогда, никогда не плясала цыганка.


Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных

Я убежал к нереидам на Черное море,

И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных,

Сколько я принял смущенья, надсады и горя!


Так отчего ж до сих пор этот город довлеет

Мыслям и чувствам моим по старинному праву?

Он от пожаров еще и морозов наглее,

Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.


Не потому ль, что я видел на детской картинке

Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,

Я повторяю еще про себя под сурдинку:

Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива…


«После полуночи сердце ворует…»

После полуночи сердце ворует

Прямо из рук запрещенную тишь.

Тихо живет – хорошо озорует,

Любишь – не любишь – ни с чем не сравнишь…


Любишь – не любишь, поймешь – не поймаешь…

Не потому ль, как подкидыш, дрожишь,

Что пополуночи сердце пирует,

Взяв на прикус серебристую мышь?


«Я скажу тебе с последней…»

Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Всё лишь бредни, шерри-бренди,

Ангел мой.


Там, где эллину сияла

Красота,

Мне из черных дыр зияла

Срамота.


Греки сбондили Елену

По волнам,

Ну а мне – соленой пеной

По губам.


По губам меня помажет

Пустота,

Строгий кукиш мне покажет

Нищета.


Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли,

Всё равно.

Ангел Мэри, пей коктейли,

Дуй вино!


Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Всё лишь бредни, шерри-бренди,

Ангел мой.


«Колют ресницы. В груди прикипела слеза…»

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.

Чую без страха, что будет, и будет – гроза.

Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.

Душно – и все-таки до смерти хочется жить.


С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираясь вокруг,

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.


«Жил Александр Герцович…»

Жил Александр Герцович,

Еврейский музыкант, —

Он Шуберта наверчивал,

Как чистый бриллиант.


И всласть, с утра до вечера,

Затверженную вхруст,

Одну сонату вечную

Играл он наизусть…


Что, Александр Герцович,

На улице темно?

Брось, Александр Сердцевич,

Чего там! Всё равно!


Пускай там итальяночка,

Покуда снег хрустит,

На узеньких на саночках

За Шубертом летит —


Нам с музыкой-голу́бою

Не страшно умереть,

Там хоть вороньей шубою

На вешалке висеть…


Всё, Александр Герцович,

Заверчено давно,

Брось, Александр Скерцович,

Чего там! Всё равно!


«За гремучую доблесть грядущих веков…»

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей —

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья, и чести своей.


Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей —

Запихай меня лучше, как шапку в рукав

Жаркой шубы сибирских степей…


Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе;

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе, —


Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.


«Ночь на дворе. Барская лжа…»

Ночь на дворе. Барская лжа:

После меня хоть потоп.

Что же потом? Хрип горожан

И толкотня в гардероб.


Бал-маскарад. Век-волкодав.

Так затверди ж назубок:

Шапку в рукав, шапкой в рукав —

И да хранит тебя Бог!


«Нет, не спрятаться мне от великой муры…»

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину Москвы.

Я – трамвайная вишенка страшной поры

И не знаю, зачем я живу.


Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»

Посмотреть, кто скорее умрет,

А она то сжимается, как воробей,

То растет, как воздушный пирог.


И едва успевает, грозит из угла —

«Ты как хочешь, а я не рискну!» —

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объехать всю курву-Москву.


Неправда

Я с дымящей лучиной вхожу

К шестипалой неправде в избу:

– Дай-ка я на тебя погляжу —

Ведь лежать мне в сосновом гробу.


А она мне соленых грибков

Вынимает в горшке из-под нар,

А она из ребячьих пупков

Подает мне горячий отвар.


– Захочу, – говорит, – дам еще…

Ну а я не дышу, сам не рад…

Шасть к порогу – куда там… В плечо

Уцепилась и тащит назад.


Вошь да глушь у нее, тишь да мша,

Полуспаленка, полутюрьма.

– Ничего, хороша, хороша…

Я и сам ведь такой же, кума.


«Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый…»

– Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, —

Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!


Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью,

И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.


Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом

Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…


– Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, —

Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!


Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:

Небо как палица грозное, земля словно плешина рыжая…


Дальше – еще не припомню – и дальше как будто оборвано:

Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…


– Нет, не мигрень, – но холод пространства бесполого,

Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!


«Сохрани мою речь навсегда за привкус…»

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.

Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,

Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.


И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье —

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.


Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —

Как, прицелясь насме́рть, городки зашибают в саду, —

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.


«Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…»

Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.

С дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких, железных,

В черной оспе блаженствуют кольца бульваров.


Нет на Москву и ночью угомону,

Когда покой бежит из-под копыт…


Ты скажешь: где-то там, на полигоне,

Два клоуна засели – Бим и Бом,

И в ход пошли гребенки, молоточки,

То слышится гармоника губная,

То детское молочное пьянино:

До-ре-ми-фа

И соль-фа-ми-ре-до.


Бывало, я, как помоложе, выйду

В проклеенном резиновом пальто

В широкую разлапицу бульваров,

Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном,

Где арестованный медведь гуляет —

Самой природы вечный меньшевик,

И пахло до отказу лавровишней!..

Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен…


Я подтяну бутылочную гирьку

Кухонных, крупно-скачущих часов.

Уж до чего шероховато время,

А все-таки люблю за хвост его ловить:

Ведь в беге собственном оно не виновато

Да, кажется, чуть-чуть жуликовато.


Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!

Не хныкать! Для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?

Мы умрем, как пехотинцы,

Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.


Есть у нас паутинка шотландского старого пледа,

Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру.

Выпьем, дружок, за наше ячменное горе, Выпьем до дна!


Из густо отработавших кино,

Убитые, как после хлороформа,

Выходят толпы. До чего они венозны,

И до чего им нужен кислород!


Пора вам знать: я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея,

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать,

Ручаюсь вам – себе свернете шею!

Я говорю с эпохою, но разве

Душа у ней пеньковая и разве

Она у нас постыдно прижилась,

Как сморщенный зверек в тибетском храме:

Почешется – и в цинковую ванну, —

Изобрази еще нам, Марь Иванна!


Пусть это оскорбительно – поймите:

Есть блуд труда, и он у нас в крови.


Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом.

К Рембрандту входит в гости Рафаэль.

Он с Моцартом в Москве души не чает —

За карий глаз, за воробьиный хмель.

И, словно пневматическую почту

Иль студенец медузы черноморской,

Передают с квартиры на квартиру

Конвейером воздушным сквозняки,

Как майские студенты-шелапуты…


Отрывки уничтоженных стихов

1

В год тридцать первый от рожденья века

Я возвратился, нет – читай: насильно

Был возвращен в буддийскую Москву.

А перед тем я все-таки увидел

Библейской скатертью богатый Арарат

И двести дней провел в стране субботней,

Которую Арменией зовут.


Захочешь пить – там есть вода такая

Из курдского источника Арзни,

Хорошая, колючая, сухая

И самая правдивая вода.


2

Уж я люблю московские законы,

Уж не скучаю по воде Арзни.

В Москве черемухи да телефоны,

И казнями там имениты дни.


3

Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой

На молоко с буддийской синевой,

Проводишь взглядом барабан турецкий,

Когда обратно он на красных дрогах

Несется вскачь с гражданских похорон,

Иль встретишь воз с поклажей из подушек

И скажешь: гуси-лебеди, домой!


Не разбирайся, щелкай, милый кодак,

Покуда глаз – хрусталик кравчей птицы,

А не стекляшка! Больше светотени!

Еще, еще! Сетчатка голодна!


4

Я больше не ребенок! Ты, могила,

Не смей учить горбатого – молчи!

Я говорю за всех с такою силой,

Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы

Потрескались, как розовая глина.


«На высоком перевале…»

На высоком перевале

В мусульманской стороне

Мы со смертью пировали —

Было страшно, как во сне.


Нам попался фаэтонщик,

Пропеченный, как изюм, —

Словно дьявола поденщик,

Односложен и угрюм.


То гортанный крик араба,

То бессмысленное «цо» —

Словно розу или жабу,

Он берег свое лицо.


Под кожевенною маской

Скрыв ужасные черты,

Он куда-то гнал коляску

До последней хрипоты.


И пошли толчки, разгоны,

И не слезть было с горы —

Закружились фаэтоны,

Постоялые дворы…


Я очнулся: стой, приятель!

Я припомнил, черт возьми!

Это чумный председатель

Заблудился с лошадьми!


Он безносой канителью

Правит, душу веселя,

Чтоб вертелась каруселью

Кисло-сладкая земля…


Так в Нагорном Карабахе,

В хищном городе Шуше,

Я изведал эти страхи,

Соприродные душе.


Сорок тысяч мертвых окон

Там видны со всех сторон,

И труда бездушный кокон

На горах похоронен.


И бесстыдно розовеют

Обнаженные дома,

А над ними неба мреет

Темно-синяя чума.


«Как народная громада…»

Как народная громада,

Прошибая землю в пот,

Многоярусное стадо

Пропыленною армадой

Ровно в голову плывет:


Телки с нежными боками

И бычки-баловники,

А за ними – кораблями —

Буйволицы с буйволами

И священники-быки.


«Сегодня можно снять декалькомани…»

Сегодня можно снять декалькомани,

Мизинец окунув в Москву-реку,

С разбойника-Кремля. Какая прелесть

Фисташковые эти голубятни:

Хоть проса им насыпать, хоть овса…

А в недорослях кто? Иван Великий —

Великовозрастная колокольня.

Стоит себе еще болван болваном

Который век. Его бы за границу,

Чтоб доучился… Да куда там! стыдно!


Река Москва в четырехтрубном дыме,

И перед нами весь раскрытый город —

Купальщики-заводы и сады

Замоскворецкие. Не так ли,

Откинув палисандровую крышку

Огромного концертного рояля,

Мы проникаем в звучное нутро?

Белогвардейцы, вы его видали?

Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!..


Мне кажется, как всякое другое,

Ты, время, незаконно! Как мальчишка

За взрослыми в морщинистую воду,

Я, кажется, в грядущее вхожу,

И, кажется, его я не увижу…


Уж я не выйду в ногу с молодежью

На разлинованные стадионы,

Разбуженный повесткой мотоцикла,

Я на рассвете не вскочу с постели,

В стеклянные дворцы на курьих ножках

Я даже тенью легкой не войду…


Мне с каждым днем дышать всё тяжелее,

А между тем нельзя повременить…

И рождены для наслажденья бегом

Лишь сердце человека и коня.

И Фауста бес, сухой и моложавый,

Вновь старику кидается в ребро

И подбивает взять почасно ялик,

Или махнуть на Воробьевы горы,

Иль на трамвае охлестнуть Москву.


Ей некогда – она сегодня в няньках,

Всё мечется – на сорок тысяч люлек

Она одна – и пряжа на руках…

Какое лето! Молодых рабочих

Татарские сверкающие спины

С девической полоской на хребтах,

Таинственные узкие лопатки

И детские ключицы…

Здравствуй, здравствуй,

Могучий некрещеный позвоночник,

С которым поживем не век, не два!..


«О, как мы любим лицемерить…»

О, как мы любим лицемерить

И забываем без труда

То, что мы в детстве ближе к смерти,

Чем в наши зрелые года.


Еще обиду тянет с блюдца

Невыспавшееся дитя,

А мне уж не на кого дуться,

И я один на всех путях.


Линяет зверь, играет рыба

В глубоком обмороке вод —

И не глядеть бы на изгибы

Людских страстей, людских забот.


«Там, где купальни-бумагопрядильни…»


С. А. Клычкову

Там, где купальни-бумагопрядильни

И широчайшие зеленые сады,

На Москве-реке есть светоговорильня

С гребешками отдыха, культуры и воды.


Эта слабогрудая речная волокита,

Скучные-нескучные, как халва, холмы,

Эти судоходные марки и открытки,

На которых носимся и несемся мы,


У реки Оки вывернуто веко,

Оттого-то и на Москве ветерок.

У сестрицы Клязьмы загнулась ресница,

Оттого на Яузе утка плывет.


На Москве-реке почтовым пахнет клеем,

Там играют Шуберта в раструбы рупоров,

Вода на булавках, и воздух нежнее

Лягушиной кожи воздушных шаров.


Батюшков

Словно гуляка с волшебною тростью,

Батюшков нежный со мною живет.

Он тополями шагает в замостье,

Нюхает розу и Дафну поет.


Ни на минуту не веря в разлуку,

Кажется, я поклонился ему:

В светлой перчатке холодную руку

Я с лихорадочной завистью жму.


Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.

И не нашел от смущения слов:

Ни у кого – этих звуков изгибы…

И никогда – этот говор валов…


Наше мученье и наше богатство,

Косноязычный, с собой он принес

Шум стихотворства и колокол братства

И гармонический проливень слез.


И отвечал мне оплакавший Тасса:

Я к величаньям еще не привык;

Только стихов виноградное мясо

Мне освежило случайно язык…


Что ж! Поднимай удивленные брови,

Ты, горожанин и друг горожан,

Вечные сны, как образчики крови,

Переливай из стакана в стакан…


Стихи о русской поэзии

I

Сядь, Державин, развалися,

Ты у нас хитрее лиса,

И татарского кумыса

Твой початок не прокис.


Дай Языкову бутылку

И подвинь ему бокал.

Я люблю его ухмылку,

Хмеля бьющуюся жилку

И стихов его накал.


Гром живет своим накатом —

Что ему до наших бед? —

И глотками по раскатам

Наслаждается мускатом

На язык, на вкус, на цвет.


Капли прыгают галопом,

Скачут градины гурьбой,

Пахнет городом, потопом,

Нет – жасмином, нет – укропом,

Нет – дубовою корой!


II

Зашумела, задрожала,

Как смоковницы листва,

До корней затрепетала

С подмосковными Москва.


Катит гром свою тележку

По торговой мостовой

И расхаживает ливень

С длинной плеткой ручьевой.


И угодливо-поката

Кажется земля – пока,

Шум на шум, как брат на брата,

Восстает издалека.


Капли прыгают галопом,

Скачут градины гурьбой

С рабским потом, конским топом

И древесною молвой.


III


С. А. Клычкову

Полюбил я лес прекрасный,

Смешанный, где козырь – дуб,

В листьях клена – перец красный,

В иглах – еж-черноголуб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю