Текст книги "Стамбул. Город воспоминаний"
Автор книги: Орхан Памук
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
15
Ахмет Расим и другие стамбульские журналисты
Дело было в конце 1880-х годов, в начале деспотичного тридцатитрехлетнего правления султана Абдул-Хамида. Один симпатичный двадцатипятилетний журналист невысокого роста с раннего утра сидел в редакции маленькой газетки «Саадет» («Счастье») на улице Бабыали. [46]46
Бабыали – старое название улицы (ныне Анкарская), где сосредоточены издательства и редакции газет.
[Закрыть]Внезапно дверь его кабинета распахнулась, и внутрь вошел высокий человек в красной феске и в суконном армейском мундире с красными рукавами.
– Подойди сюда! – сказал он молодому журналисту, и тот, дрожа от страха, поднялся с места – Надевай феску и марш за мной!
Журналист и человек в военном мундире вышли на улицу и, сев в ожидавшую их карету, двинулись в путь. В полном молчании проехали по мосту. Посередине дороги журналист набрался храбрости спросить, куда его везут.
– К господину министру двора! Приказано доставить немедленно!
Приехали во дворец. Молодому журналисту велели сперва обождать в приемной, а затем провели в кабинет, где за столом сидел седобородый человек, просто кипящий от злости.
– А ну, подойди сюда! – заорал он и, гневно тыча пальцем в лежащий перед ним экземпляр «Саадета», вопросил – Что это такое?!
Журналист не успел еще разобрать, на что ему указывают, а человек за столом уже снова начал орать:
– Да за такие дела голову оторвать мало! Изменники! Неблагодарные твари!
Журналист, хоть и был перепуган до полусмерти, смог разглядеть, что гнев министра вызвало стихотворение одного покойного поэта, в котором повторялись строчки: «Неужели весна никогда не придет?»
– Эфенди… – попытался было вставить он, надеясь объяснить, в чем дело, но министр только еще пуще разгневался.
– Он еще разговаривать будет! Вон!
Через пятнадцать минут дрожащего журналиста снова вызвали в кабинет. Но стоило ему только открыть рот, чтобы попытаться объяснить, что стихи написал не он, как на него вновь обрушился поток оскорблений и угроз.
– Бесстыжие негодяи! Ублюдки! Подлецы! Гнусные псы! Виселица по вам плачет!
Молодой журналист, поняв, что сказать ему так ничего и не удастся, собравшись с духом, достал из кармана жилета свою печать и положил ее на стол. Министр, прочитав имя на печати, сразу понял, что вышла ошибка.
– Как тебя зовут?
– Ахмет Расим.
Описывая этот случай сорок лет спустя в книге «Журналист, поэт, писатель», в которую вошли воспоминания о его писательской жизни, Ахмет Расим говорит, что, осознав свою ошибку, министр назвал его «сынком», предложил сесть, а потом выдвинул ящик стола, и, жестом пригласив Расима подойти поближе, вручил ему пять лир. «Зла не держи. Да смотри помалкивай!» – с такими словами министр отпустил журналиста восвояси. Ахмет Расим рассказывает эту историю с присущим ему тонким юмором и неизменной жизнерадостностью.
Жизнерадостность, чувство юмора и любовь к своему ремеслу позволили Ахмету Расиму стать одним из самых замечательных писателей Стамбула. Печаль, преследовавшая А. X. Танпынара, Яхью Кемаля и А. Ш. Хисара, в нем уравновешивалась и подавлялась неуемной энергией, оптимизмом и неизменным хорошим настроением. Несмотря на то что Ахмет Расим, как всякий писатель, влюбленный в Стамбул, интересовался его историей и писал о ней книги, он, благодаря тому, что умел держать в узде чувство печали и утраты, не пытался отыскать в прошлом «золотой век». Для него прошлое Стамбула не было священной сокровищницей, из которой можно черпать творческую силу для создания великих произведений в западном духе, – он любил наблюдать за повседневной жизнью города и его обитателей и следить за происходящими в ней изменениями, смотрел на Стамбул как на удивительную, чудесную страну, ждущую своего исследователя.
Подобно простым стамбульцам, погруженным в свои повседневные проблемы, Ахмет Расим не очень интересовался вопросом столкновения культур Востока и Запада или перехода Турции из одной цивилизации в другую. Европеизация интересовала его благодаря своим забавным перехлестам и тому, что она порождала самодовольных выскочек, над которыми можно было вдоволь поиронизировать. В юности, одолеваемый литературными амбициями, он писал посредственные романы и стихи, и это впоследствии сделало его очень чувствительным ко всякого рода фальши и претенциозности – их он высмеивал с тонким юмором, переходящим порой в цинизм. Когда мы читаем, как Ахмет Расим потешается над странными интонациями, с которыми читали свои стихи претенциозные стамбульские поэты, подражавшие французским парнасцам [47]47
Парнасцы, или «Бесстрастные» – литературное течение, возникшее во Франции в 50-е годы XIX века.
[Закрыть]или декадентам, над тем, как они останавливали первого встречного, чтобы обрушить на него поток своих виршей, или над тем, с какой ловкостью они сводили любой разговор к обсуждению своей литературной карьеры или своего творчества, нам становится понятно, насколько решительно он противопоставлял себя новой культуре, создаваемой ретивыми поборниками европеизации, большинство из которых начинали, как и он, в редакциях на улице Бабыали.
Однако самое большое влияние на писательскую манеру Ахмета Расима оказало его основное занятие, которым он зарабатывал на жизнь. Он был журналистом, автором ежедневной колонки или, как тогда говорили на французский манер, фельетонистом. Политикой он не увлекался (разве что какое-то из ряда вон выходящее событие вызовет у него всплеск негодования или мимолетный интерес), да и в ту эпоху авторитаризма и цензуры на политические темы писать было и опасно, и бессмысленно (Расим любил рассказывать о том, как цензор порой вымарывал из его колонки столько «крамолы», что буквально ничего не оставалось), поэтому всю силу своего таланта он направил на описание родного города, за жизнью которого увлеченно наблюдал. («Если из-за политических запретов и ограничений вы не знаете, о чем писать, – пишите о муниципальных заботах и вообще о городской жизни, и без читателей не останетесь», – таков совет стамбульского журналиста, данный более чем сто лет назад.)
Вот так и получилось, что на протяжении полувека Ахмет Расим неустанно писал о Стамбуле: о различных типах пьяниц и уличных торговцах на окраинах, о бакалейных лавках и жуликах, о музыкантах и нищих, о красотах Босфора и питейных домах, о городских новостях, ценах и развлечениях, о лужайках, парках и базарах, о прелестях, свойственных каждому времени года, и о толпах на улицах, о том, как зимой дети играют в снежки и катаются на санках, об истории турецкой прессы, о всевозможных слухах и ресторанных меню. Он обожал классифицировать и раскладывать по полочкам явления жизни и обладал замечательной способностью выявлять характерные особенности, присущие тем или иным типам людей. С восторгом ботаника, попавшего в сказочно богатый всевозможными видами растений лес, Ахмет Расим наблюдал за ходом европеизации и причудливым течением истории, за тем, как в город прибывают все новые переселенцы, за разнообразными проявлениями городской жизни – и каждый день находил нечто новое, странное или нелепое, о чем стоило написать. Молодым писателям он советовал всегда брать с собой на прогулку по городу записную книжку.
Самые лучшие из этих второпях написанных статей, опубликованных в 1895–1903 годах, Ахмет Расим объединил в книге под названием «Письма о городе». Он и себя с неизменной иронией называл «городским письмоводителем». Описывая насущные проблемы городского хозяйства и повседневную жизнь горожан, держа руку на пульсе улицы, он брал пример с французских писателей и журналистов, занимавшихся этим еще в 60-е годы XIX века. В 1867 году Намык Кемаль, поклонник Виктора Гюго (влияние на него оказали не столько пьесы и стихи Гюго, сколько их романтический и бунтарский дух), опубликовал в газете «Тасвир-и Эфкяр» серию статей под названием «Письма о Рамазане», в которых подробно описывал жизнь горожан в этот священный для мусульман месяц. Ознакомившись с этими статьями, читатели османской эпохи обнаружили, что письма, оказывается, могут писать не только чиновники и влюбленные и что в них могут содержаться не только угрозы или сердечные тайны, – с помощью писем можно разговаривать с целым городом, словно с любимым или близким человеком. «Письма» Намыка Кемаля стали примером для других писателей и журналистов, но еще важнее то, что стамбульцы, читавшие эти статьи, написанные с доверительной, дружеской интонацией, свойственной личным письмам, словно вступили с помощью газеты в переписку друг с другом, как будто все они приходились друг другу родственниками, знакомыми или любимыми. Это заставляло их испытывать чувство общности и единства. Кроме Ахмета Расима, среди последователей Намыка Кемаля был, например, журналист Али-эфенди по прозвищу Дальновидный Али-эфенди. (Прозвище он получил потому, что издавал газету под названием «Басирет»; [48]48
Basiret ( тур.) – дальновидность, прозорливость.
[Закрыть]когда же из-за случайно допущенной им оплошности газета, пользовавшаяся покровительством двора, напечатала что-то не то и была закрыта, его стали величать Недальновидным Али-эфенди.) У этого Али-эфенди напрочь отсутствовало чувство юмора, но из всех журналистов, перемежавших в своих «письмах» о повседневной стамбульской жизни наставления упреками, он прославился как самый придирчивый. Если в статьях Ахмета Расима, очень любившего музыку и даже сочинявшего ее, нам чудятся все звуки городской жизни, то читая «письма» Дальновидного Али-эфенди, мы словно смотрим немой черно-белый фильм, действие которого происходит на стамбульских улицах в 70-е годы XIX века.
Их было очень много – журналистов и писателей, от Ахмета Хашима до Бурхана Фелека, сочинявших свои письма о Стамбуле (даже если они их так и не называли) иногда чуть ли не на протяжении всего XX века. Каждый по-своему, они писали о стамбульских красках, запахах и звуках, одновременно внушая стамбульцам определенные взгляды на то, как подобает вести себя на улице, на площади и на мосту, в парке и в саду, в лавке и в увеселительном заведении, на борту корабля и в трамвае. Поскольку критиковать султана, государство, правительство, армию, полицию, религиозных деятелей и порой даже муниципальные власти не было никакой возможности, единственной мишенью копившегося в душе писателя раздражения оставались беззащитные и безликие горожане, спешащие по своим делам или просто разгуливающие по улицам Стамбула. Все, что мы знаем о жизни простых горожан в последние сто тридцать лет, о том, чем занимались, что ели, о чем говорили и спорили на городских улицах, мы знаем благодаря этому критическому зуду, заставлявшему авторов «писем о городе» постоянно в чем-нибудь их упрекать, иногда с гневом, иногда с жалостью, чаще же всего – с высокомерным пренебрежением.
Сегодня, через сорок лет после того, как я научился читать и писать, стоит мне взять в руки газету и взглянуть на колонку какого-нибудь автора, неважно, каких убеждений он придерживается, призывает ли он идти в Европу или, наоборот, возвратиться к традиционным ценностям – когда я читаю его упреки и наставления, в моих ушах звучит мамин голос: «НЕ ПОКАЗЫВАЙ ПАЛЬЦЕМ!» И я улыбаюсь.
16
Не ходите по улице с разинутым ртом
Сейчас я предложу вам отрывки (наставления, предостережения, сетования, перлы остроумия), наугад выбранные мной из обширнейшего наследия, оставленного и знаменитыми, и безвестными авторами «писем о городе», вписавшими в почти полуторавековую историю стамбульской журналистики самые занимательные страницы.
«Наши конные долмуши были созданы в подражание французским омнибусам, да только дороги у нас такие скверные, что от Бейазыта до Эдирнекапы они прыгают, словно куропатки, с камня на камень» (1894).
«После каждого дождя все городские площади заливает водой так, что не пройти. Сколько же можно? Кто-то ведь должен этим заняться, в конце концов? Так пусть займется, и поскорее» (1946).
«И так в наш город волна за волной прибывают всё новые переселенцы, а тут еще и плата за аренду лавок подскочила, и налоги повысили – и вот результат: на пароходах теперь проходу нет от бродячих торговцев. Чем только не торгуют! Бритвами, бубликами, голубцами, бумажными салфетками, тапочками, ложками, вилками, галантереей, игрушками, водой простой и газированной, а теперь еще и сластями, мухаллеби, жареной рыбьей требухой и шаурмой» (1949)
«Высказывалось предложение, что ради украшения города всем извозчикам следует одеваться в одинаковое платье. Как прекрасно было бы, если бы эта задумка осуществилась!» (1897)
«Одно из преимуществ военного положения – то, что теперь долмушам велено останавливаться только на специально обозначенных остановках. Только вспомните, какая раньше в этом деле царила анархия!» (1971)
«Отныне продавцы шербета должны ставить муниципалитет в известность о том, какие красители и фрукты они используют. Правильное решение!» (1927)
«Когда увидите на улице красивую женщину, не бросайте на нее злобных взглядов, точно сейчас ее убьете, и не глазейте на нее похотливо. Когда поравняетесь с ней, улыбнитесь по-доброму, отведите глаза и идите своей дорогой» (1974)
«Вдохновившись примером знаменитой парижской газеты „Матан“, опубликовшей статью о том, как следует ходить по городским улицам, мы решили напомнить некоторым нашим не очень воспитанным согражданам одно простое правило: не ходите по улице с разинутым ртом» (1924).
«Будем надеяться, что и таксисты, и их клиенты будут добросовестно пользоваться счетчиками, установленными на всех такси по распоряжению военных властей, и не повторится история двадцатилетней давности, когда счетчики устанавливали в последний раз. Тогда, помнится, таксисты часто просили клиента заплатить „сколько он сможет“, а потом принимались торговаться, и заканчивалось все скандалом, а то и полицейским участком» (1983).
«То, что торговцы каленым горохом и конфетами позволяют детям платить не деньгами, а кусочками свинца, не только подталкивает детей к воровству, но и приводит к тому, что они растаскивают камни из источников, отрывают у них краны и сдирают свинцовое покрытие с крыш гробниц и мечетей» (1929).
«Громкоговорители, установленные на грузовиках, с которых торгуют картошкой, помидорами и газом в баллонах, а также ужасные вопли сидящих в этих грузовиказс продавцов превратили город в настоящий ад» (1992).
«Попытка очистить город от собак закончилась ничем. Если бы к делу подошли более продуманно, а не попытались решить проблему одним махом за пару дней, если бы всех собак удалось изловить и отправить на Хаирсызаду, [49]49
Хаирсызада – остров в Мраморном море неподалеку от Стамбула.
[Закрыть]если бы на улицах не осталось ни одной стаи, – тогда, может быть, удалось бы полностью избавить город от этой напасти. А пока невозможно пройти по улице, не услышав „Рррр“» (1911).
«Ломовые извозчики продолжают безжалостно нагружать своих лошадей сверх всякой меры и бьют несчастных животных прямо посреди города» (1875).
«Сколько можно закрывать глаза на то, что безобразного вида телеги, под тем предлогом, что они дают средства для пропитания беднякам, вторгаются в самые прекрасные места нашего города и бессовестно портят его виды? Стамбул не заслужил такого отношения!» (1956)
«Посудите сами, какой степени достигло наше стремление всегда первыми сходить с парохода, да и вообще с любого транспортного средства. Не успевает еще пароход толком пришвартоваться к пристани Хайдарпаша, как некоторые пассажиры уже прыгают с бортов. Остановить их нет никакой возможности, сколько ни кричи, что, мол, „первый, кто сойдет – осел“» (1910).
«С тех пор как некоторые газеты, желая повысить тираж, стали проводить лотереи, в день розыгрыша перед дверями их редакций собираются неприлично большие толпы и выстраиваются очереди» (1928).
«Золотой Рог уже больше не Золотой Рог, мы погубили его. Он превратился в грязный пруд, окруженный фабриками, мастерскими и скотобойнями, засоренный обломками судов и загаженный отходами, нечистотами и мазутом» (1968).
«До вашего покорного слуги доходят жалобы на то, что некоторые ночные сторожа, вместо того чтобы выполнять свою работу, мирно посапывают в кофейнях и что во многих кварталах иной раз за всю ночь ни разу не услышишь стука колотушки» (1879).
«Знаменитый французский писатель Виктор Гюго имел привычку, забравшись на второй этаж омнибуса, ездить по Парижу и наблюдать за жизнью его обитателей. Вчера мы последовали его примеру и, прокатившись по Стамбулу, выяснили вот что: очень многие ходят по улицам, не обращая ни на что внимания, то и дело сталкиваются друг с другом, бросают на землю трамвайные билеты, обертки от мороженого и кукурузные огрызки; пешеходы разгуливают по проезжей части, а машины заезжают на тротуар; и наконец, все горожане одеваются очень плохо – не от бедности, а из-за своей лени и невежества» (1952).
«С хаосом на дорогах мы сможем покончить, только если перестанем вести себя на улицах и площадях как нам вздумается и будем следовать правилам дорожного движения, как это делается на Западе. Другой вопрос, сколько найдется во всем Стамбуле человек, имеющих представление о том, что такое правила дорожного движения…» (1949)
«Огромные часы, висящие по обе стороны моста в Каракёе, подобно всем другим часам, установленным на улицах Стамбула, ходят, как им вздумается, и мучают горожан ложными надеждами: кто-то думает, что его пароход еще стоит у пристани, хотя он давно уже отчалил, а кто-то полагает, что пароход уже в пути, хотя он еще стоит у пристани» (1929).
«Пришла осень, начали лить дожди, и горожане раскрыли свои зонты. Замечательное изобретение! Но умеем ли мы ходить так, чтобы спицы зонтика не норовили то и дело попасть в глаз проходящим мимо, чтобы не сталкиваться друг с другом, словно электромобили в луна-парке, и не натыкаться на фонарные столбы и автобусные остановки, подобно дрейфующим минам, из-за того, что зонт загораживает нам обзор?» (1953)
«Как жаль, что из-за расплодившихся салонов порнофильмов, заполонивших улицы толп и отравивших воздух выхлопных газов уже нельзя выйти прогуляться по Бейоглу» (1981).
«Когда в каком-нибудь районе Стамбула вспыхивает эпидемия, муниципальные службы там и сям посыпают улицы известью; но ведь кучи грязи от этого никуда не исчезают» (1910).
«Как известно, местные власти обещали полностью очистить город от собак и ослов, а с помощью полиции – и от бродяг и попрошаек. Но целые шайки попрошаек по-прежнему бродят по улицам, являясь живым свидетельством того, что обещания эти не были выполнены» (1914).
«Вчера шел снег, но разве это достаточное основание для того, чтобы залезать в трамвай через заднюю дверь и демонстрировать неуважение к старшим? Мы с прискорбием наблюдали, как стамбульцы забывают правила поведения в городе – да и знали ли они их когда-нибудь?» (1927)
«Этим летом люди словно с ума посходили – каждый вечер по всему Стамбулу грохотали развеселые фейерверки. Выяснив, сколько денег ушло на это пустое развлечение, я задумался: что, если бы все эти средства были потрачены на образование детей из бедных семей нашего десятимиллионного города – ведь всем было бы лучше, даже людям, веселящимся на этих свадьбах. Разве я не прав?» (1997)
«В последнее время безвкусные здания в так называемом „западном“ стиле, от которого на Западе тошнит всех обладающих вкусом и сердцем людей, все сильнее и сильнее вгрызаются в Стамбул, словно моль, пожирающая прекрасную ткань. Если так пойдет и дальше, то весь наш город вслед за Бейоглу и Юксеккалдырымом превратится в нагромождение уродливых строений. И причину этого следует искать не столько в пожарах и в нашей теперешней бедности и бессилии, сколько в нашей тяге ко всему новому» (1922).
17
Как хорошо уметь рисовать
Вскоре после начала учебы в школе я обнаружил в себе большую любовь к рисованию. Слово «обнаружил» здесь, впрочем, не очень подходит, так как подразумевает, что я открыл (словно Колумб Америку) нечто уже существовавшее, просто ранее мною не замеченное. Если во мне и крылся некий художественный вкус или способности к живописи, то в мои первые школьные годы они еще не проявили себя, так что лучше я просто скажу, что полюбил рисовать, и уже после этого во мне развились те умения и особенности душевного склада, которые мы и называем «способностями». Вначале ничего подобного не было.
Даже если и было, особой роли это не играло. Главное было то, что рисование доставляло мне удовольствие и радость.
Однажды вечером, много лет спустя, я спросил у отца, как они с мамой догадались, что у меня есть способности к рисованию. «Ты нарисовал дерево, – ответил папа, – а потом пририсовал сидящую на ветке ворону. Мы с мамой это увидели и переглянулись – ворона-то твоя сидела на ветке точно так же, как сидят настоящие вороны».
Может быть, дело было не совсем так или даже совсем не так, неважно. Мне понравилась эта история, и я сразу в нее поверил. Очень может быть, что для своих семи лет я нарисовал дерево и ворону весьма неплохо. Интересно другое – почему папа, а вслед за ним и мама тут же уверовали в мои способности? Дело тут, видимо, в том, что мой отец с его неизменным оптимизмом и самоуверенностью искренне верил: всё, что бы ни сделали его сыновья, – прекрасно и удивительно. В то время, конечно, такие мысли не приходили мне в голову, и я, как и родители, поверил что во мне есть некая необычайная особенность, которую другие позже назовут талантом художника.
Когда я показывал свои рисунки взрослым, они принимались хвалить их, говорили ласковые слова и даже смотрели на меня с восхищенным изумлением, очень похожим на искреннее. В мои руки словно попал прибор, с помощью которого я мог заставить любить себя, целовать и хвалить и когда мне становилось скучно, я вспоминал об этом и начинал рисовать. Родители постоянно покупали мне бумагу, краски, карандаши, а я неустанно пускал их в дело. Чаще всего я показывал нарисованное папе. Он реагировал именно так, как мне хотелось: каждый раз разглядывал рисунок с удивлявшим даже меня восторгом и изумлением, а потом высказывал свое мнение о нем. «Как здорово ты передал позу этого рыбака! Ему скучно, и поэтому море такое темное. А это должно быть, его сын? И птицы тоже ждут, когда он наловит рыбки. Как ловко ты все это выразил!»
Я тут же убегал в комнату и снова принимался рисовать. Собственно говоря, я собирался изобразить рядом с рыбаком его приятеля, а не сына, но по ошибке он получился слишком маленьким. Однако теперь я знал, что это не беда ― все равно меня похвалят. Немного погодя, памятуя о приятных папиных словах, я показывал рисунок маме и говорил:
– Посмотри, что у меня получилось. Человек ловит рыбу, а рядом – его сын.
– Очень хорошо, милый, – отвечала мама. – А как там твое домашнее задание?
Однажды, когда я нарисовал что-то в школе, посмотреть на мой рисунок сбежался весь класс. Щербатый учитель даже повесил мой листок на стену. Я чувствовал себя так, будто из моих карманов сами по себе начали выскакивать шоколадки и игрушки. Стоило мне нарисовать что-нибудь этакое, и можно было благосклонно принимать восторги и похвалу, словно я был фокусником, достающим из пустой шляпы кролика или голубя.
А между тем мои способности благодаря постоянному упражнению потихоньку развивались и превращались в настоящее мастерство. Я внимательно разглядывал карикатуры в газетах и простые картинки в комиксах и школьных учебниках, подмечая, как на них изображены дома, деревья, люди. Я никогда не рисовал с натуры – источником вдохновения служили чужие рисунки. Чтобы рисунок мне запомнился, он должен был быть простым, как карикатура или картинка в учебнике. Картины, нарисованные масляными красками, а также фотографии меня не интересовали, потому что изображения на них были сложными, как сама реальная жизнь, если не сложнее, и я не понимал, как они сделаны. Я любил книжки-раскраски, и мы с мамой часто ходили в лавку Алааддина, чтобы купить еще одну. Однако я не раскрашивал картинки, а внимательно смотрел на них и перерисовывал. Срисованные дома, деревья, улицы запечатлевались в моей памяти.
Я любил рисовать деревья. Сначала изображал одно, одиноко стоящее дерево, быстро пририсовывал ему ветви и листья; потом рисовал проглядывающие сквозь них горы, за ними – еще две горы, побольше, и, наконец, вспоминая виденную мной японскую живопись, на самом дальнем плане помещал самую большую и величественную гору. Я уже набил руку, и горы рисовались легко, словно сами собой. Облака и птицы располагались так же, как на одном из рисунков, хранящихся в моей памяти, но рисовал я их по-своему. И наконец, приступал к самой приятной части работы: на вершине самой высокой горы рисовал снежную шапку.
Потом брал рисунок со стола и с удовольствием рассматривал, что получилось, то справа, то слева, то приближая рисунок к глазам, то отдаляя его на расстояние вытянутой руки. Да, думал я, это красиво, и эту красоту нарисовал я. Не идеально, конечно, но все равно красиво, и это я, я сделал. Смотреть на эту картинку было так же интересно, как рисовать ее, так же интересно, как смотреть из окна на улицу, словно ее нарисовал кто-то другой.
Но иногда, глядя на свой рисунок со стороны, как будто бы чужими глазами, я замечал какой-нибудь недостаток. Бывало и так, что, охваченный творческим зудом, я хотел продлить минуты этого ни с чем не сравнимого удовольствия, пережить его снова, – и самым действенным средством в таких случаях было пририсовать еще одно облако, несколько птичек, прибавить дереву листьев в крону.
В последующие годы я стал думать, что такие маленькие добавления «портят» рисунок, но все равно не мог удержаться – так мне хотелось снова испытать это наслаждение. Иногда, если желание было совсем уж нестерпимым, я принимался за новый рисунок.
В чем же заключалось то удовольствие, которое я получал от рисования? Здесь ваш покорный слуга должен отвлечься от описания чувств маленького мальчика и попытаться объяснить их с точки зрения пятидесятилетнего писателя, который надеется таким образом лучше понять самого себя.
1. Конечно, я получал удовольствие от того, что могу за пару минут создать нечто удивительное, нечто такое, чем все вокруг будут восхищаться. Я знал, что, когда я покажу людям свой рисунок, его будут хвалить и говорить мне добрые, ласковые слова, – я предвкушал это еще в процессе работы. Это приятное ожидание со временем стало неотделимым от рисования, и в результате, еще только начиная водить ручкой по бумаге, я уже испытывал радость.
2. От постоянного рисования и внимательного разглядывания чужих рисунков мой взгляд стал цепким, а рука – уверенной. Когда я рисовал, скажем, дерево, она двигалась как будто сама по себе. Мне нравилось следить за тем, как ручка быстро движется по бумаге, вырисовывая линии, словно ею движет какая-то независимая от меня сила, словно в меня вселился кто-то другой. Мне хотелось быть таким, как он, – талантливым и привлекательным, и хотелось верить, что это у меня получится. А между тем, пока я восхищался этим кем-то, другая часть моего сознания продолжала присматривать за тем, как рука вырисовывает изгибы дерева и уступы гор, – то, что я могу создать все это из ничего на чистом листе бумаги, рождало во мне уверенность в собственных силах. С одной стороны, мое сознание как бы перетекало в кончик моей ручки, и я не отдавал себе отчета в том, что рисую; с другой стороны, я мог сразу же оценивать уже нарисованное. Моменты, когда сознание давало оценку проделанной работе, тоже доставляли мне некоторое удовольствие, но настоящее наслаждение я испытывал, наблюдая за движениями руки маленького художника – моей собственной руки – и ощущая свою свободу и смелость. Я словно покидал пределы своего тела и, повстречавшись со своим вторым «я», занимавшим место первого, превращался в линии рисунка, катался на ручке по листу бумаги, как дети катаются по снегу на санках.
3. Я чувствовал, что это раздвоение сознания, это самостоятельное поведение моей руки чем-то похоже на мгновенное погружение в мой воображаемый мир. Однако в отличие от тех странных фантазий мои рисунки не нужно было скрывать, наоборот – я всем их показывал, ожидая похвалы, и, получив ее, испытывал чувство гордости. Рисовать – значило создавать новый мир, не испытывая при этом чувства вины.
4. Хотя рисуемые мною дома, деревья и облака были плодом моей фантазии, в них, однако, было нечто материальное и реальное, и это мне нравилось. Когда я рисовал дом, я чувствовал, что этот дом – мой. Я был хозяином всего, что рисовал. Возможность попадать внутрь нарисованных мной пейзажей и исследовать этот новый мир, который, судя по тому, что я мог показать его другим, обладал определенной степенью реальности, спасала меня от скуки повседневности.
5. Я любил бумагу, карандаши, тетради, коробки с красками, все принадлежности для рисования, их запах, само их существование. Я с искренней нежностью гладил чистые листы бумаги. Свои рисунки я бережно хранил, радуясь их осязаемости, «вещности».
6. Все эти маленькие радости вкупе с похвалами взрослых заставляли меня поверить в то, что я – необычный мальчик, не такой, как все. Я не любил этим хвастаться, но мне хотелось, чтобы все об этом знали. Подобно воображаемому миру, существовавшему в моей голове, рисование делало мою жизнь богаче и давало мне возможность осознанно покидать пыльный и полутемный реальный мир, причем мои близкие признавали мое право на это.