Текст книги "Гайдамак"
Автор книги: Орест Сомов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Глава XIX
Чи ти гордий, чи ти пишний
Чи гордо несешся?
Малороссийская песня
В жаркий июльский полдень, по дороге от Золочена к Сумам, медленно тянулись несколько повозок. Впереди ехал рыдван, или огромная коляска с отдергивающеюся кожею вместо дверец, с маленькими окошками, вставленными в позолоченные рамы, с вычурными украшениями из прорезной жести, положенной на алую фольгу, по углам, спереди и сзади кузова. Четвероугольный сей кузов поставлен был на низком ходу ярко-красного цвета Тяжелую эту колымагу тащила шестерня раскормленных лошадей, из которых четыре были впряжены рядом у дышла, а две впереди. Кучер и форейтор, или вершник, оба в белых свитах домашнего сукна, лениво и неловко правили этою шестернею. Рядом с кучером, на низких и просторных козлах, сидел небольшой, плотный человек, с предлинными угами и в странном наряде, на нем был разноцветный жупан, у которого одна пола была синяя, другая светло-зеленая, стан красный, а рукава желтые; шапка у него на голове была также особого покроя околыш ее сшит был до половины из черного и до половины из белого бараньего смушка, а верх, сделанный колпаком наподобие венгерского гусарского кивера, пестрел теми же четырьмя цветами, которые видны были в его платье. Широкие штофные шаровары с большими узорами всех возможных красок и сафьянные чоботы, из коих один красный, а другой желтый, с высокими медными подковами, дополняли убранство этого чудака, который часто оглядывался в окошко коляски, говорил по нескольку слов и возбуждал невольный, простодушный смех в неудалом кучере Два рослые хлопца, или лакея, в синих чекменях и казачьих шапках, стоя на большом сундуке, привинченном к запяткам коляски, и перегнувшись через кузов, скалили зубы вместе с кучером, а четыре проводника, ехавшие верхом по сторонам коляски, безвинно смеялись чужому смеху, хотя вовсе не слышали слов полосатого проказника. Между тем двое передовых, тихою ступью подвигаясь шагах в двадцати от передних лошадей, очищали дорогу, покрикивали на проезжих и дремали да покачивались в промежутках времени. Шесть больших повозок, или дорожных фур, тащились следом за коляской, на крестьянских лошадях, и нагружены были съестными припасами, погребцами с дорожною пропорцией водок и наливок, поваренною посудой, пуховиками, подушками, баулами, чемоданами, няньками, горничными девушками, поварами, босоногими мальчиками и пр. и пр. Шествие замыкалось двумя псарями, которые вели на сворах целую стаю собак, покуривая табак из коротких трубок, переглядываясь и посмеиваясь с горничными.
Полы коляски были задернуты, окна подняты, несмотря на зной и духоту, и снаружи не видно было, кто там сидел; но встречавшиеся поселяне, видя такой пышный караван, почтительно сворачивали в сторону и, поравнявшись с коляской, робко снимали шляпы. Двое из них даже съехали с дороги на пашню, остановились, и, когда уже коляска и вся ее свита проехали мимо, тогда они вступили в разговор между собою.
– А что? – был лаконический вопрос первого.
– Э-ге! – отвечал другой обыкновенным малороссийским междометием, которое, не означая ничего в собственном смысле, выражает многое.
– Знаешь ли, Грицко, кого бес пронес мимо нас? – промолвил первый после минутного молчания.
– Кому ж быть, как не толстому пану? – отвечал второй. – Хотелось бы мне знать, куда его несет нелегкая?
– Куда! вестимо к нам, в степную его деревню, а ездил он по другим своим деревням и хуторам, объедать и опивать мужиков своих, брать с них волею и неволею на поклон, то деньгами, то хлебом, то медом, топтать их поля своими собаками и вытравливать их сады и огороды голодными своими хлопцами.
– Как бог еще терпит на свете такую пиявицу? Уж он ли всем не насолил, и своим и чужим! А сколько, ты думаешь, за ним всех душ?
– Сказывал мне Яким Вдовиченко, который служит у него в дворе писарем, что всего-навсе за ним, по разным уездам и поветам, больше семи тысяч душ; а своей – и не спрашивай!
– Больше семи тысяч! то-то, должно быть, денег-то, денег!
– Да говорят, одна кладовая с железными решетками, у которой денно и нощно стоит караул, насыпана медными от полу до верху; а с собою он возит бог весть сколько сундуков с серебром и шкатулок с червонцами.
– Правду говорит пословица: у богатого черт детей качает'. Да зачем же пан Просечинский возит с собою все лучшее свое добро?
– Видно боится, чтоб без него не ворвалися в дом воры или не случился пожар. Этот пан Просечинский сущая притча: для других скуп, для себя тороват; людей своих морит голодом, а сам ест за семерых; гостям, особливо бедным панкам, подносит простую сивуху, а сам пьет третьепробную водку, настоенную и невесть какими снадобьями, да наливки и заморские вина, о которых и вспомнить, так слюнка течет.
– Богачи всегда скупы; уж так, видно, им на роду написано.
– В доме у пана Просечинского такая каторга, что и боже храни! Работою люди завалены так, что и за ухом некогда почесать, а чуть что не по нем заспался ли, загулялся ли кто из дворовых – так и дерут бедняка на конюшне. Там у пана пристроена особая каморка, а в той каморке припасены такие диковины, что и подумать страшно: и цепи, и кандалы, и дыбы, и разные плети; утро и вечер идет там расправа; мимо идешь, так дыбом волос становится.
– Избави бог от такого варвара! Да чего же смотрит гайдамак?.. Сказывают, что он проучивает злых панов, чуть только про которого прослышит худое.
– Видно, про этого он еще не слыхал… Бог даст! – прибавил Грицко, заметив впервые нищего, который давно уже стоял перед ними и, казалось, ожидал только конца их разговора, чтобы попросить милостыни.
– Вот тебе, человек божий, – сказал товарищ Грицка, вынув из мешка большой кусок хлеба и подавая нищему, – вот все, чем могу с тобой поделиться. Видел ли ты: сейчас проехал по дороге богатый пан; он, верно, здесь недалеко остановится, вон там, под дубровой: паны всегда любят негу и для того в жаркое время прячутся под тенью. Авось-либо он тебя наделит побольше.
– Да, попытайся! – примолвил Грицко насмешливо. – Если не уськнет тебя собаками, так уж верно понесешь его милостыню на спине, а не за спиною.
– Нам бог велел терпеть все и с потом, горем и слезами добывать себе хлеб, – отвечал нищий, поклонился, прошептал молитву и побрел по дороге в ту сторону, куда уехала коляска. Крестьяне долго глядели вслед ему с каким-то полусонным любопытством. Вид этого нищего и в самом деле был замечателен: это был человек среднего роста, плотный телом, с рыжими, всклоченными волосами на голове и в бороде. Лицом он был довольно полон и с первого взгляда не казался ни больным, ни слабым; но желтые пятна на щеках, синета под глазами, правая нога, которою он хромал, левая рука, как будто бы вышибенная из плеча, и чахлый голос являли в нем полного калеку, каких весьма часто встречаешь по большим дорогам, в городах и местечках Малороссии. Потолковав еще несколько минут, Грицко и товарищ его снова поворотили на дорогу и погнали по ней лошадей своих, разлегшись на телегах с малороссийскою ленью.
Между тем коляска остановилась подле леса, в урочище, называемом Образ. Проезжие находят ныне на сем месте большую каменную часовню, в виде разрезанного конуса, довольно красивой архитектуры; но в тогдашнее время стояла здесь часовня деревянная, которой стены валились от ветхости. Часовня сия возвышается над лесистым оврагом, в углублении коего находится колодец чистой, холодной ключевой воды, с бревенчатым срубом. Теперь по другую сторону от дороги здесь есть шинок, или постоялый дом для проезжающих; но тогда не было еще здесь никакого жилого строения. Пустынное сие место привлекает взоры путешественников своею дикою красотою, и редкий из них не останавливается здесь хотя на короткое время.
Прежде всего выгружена была одна из дорожных фур. Хлопцы и ездовые пана достали из нее палатку, или огромный шатер, натянули на древки и положили в нем целую кипу пуховиков и подушек, одни на других, так, что это составило нечто похожее на турецкий диван; все это прикрыли они большими шелковыми покрывалами, или попонами. Тогда полы коляски отдернулись на медных кольцах по железному пруту, и прежде всего выскочили из нее два молодые человека, или, как в Малороссии называют, панычи, несовершеннолетние сыновья пана, два плотные юноши, от осьмнадцати до двадцати лет; за ними вышла сестра их, девица лет шестнадцати, не красавица, но имевшая с неправильными чертами очень милое лицо малороссийской панночки. Далее вышел мужчина лет тридцати, приятной наружности, стройный и крепко сложенный; наконец показался из коляски огромный человек, высокого роста и необыкновенной толстоты: это был сам пан Просечинский. Псари подставили ему крепкую скамейку с подушкой, а четверо слуг подавали ему руки; он ступил тяжелою ногою на землю, крякнул и, поддерживаемый хлопцами, потянулся к палатке; там разлегся он на пуховиках, покоя спину свою и голову на подостланных подушках. Прочие члены его семейства поместились около него, а у ног его стал полосатый человек, сидевший дорогою подле кучера.
– Рябко! – сказал толстый пан протяжно-томным голосом, как будто бы это был голос больного. – Нравится ли тебе это место?
– Как не нравиться! – отвечал полосатый шут. – Если б этот овраг был мой, то я отдал бы его на аренду гайдамакам и собирал бы с него славный доход.
– Безбожник! разве ты захотел бы погубить свою душу, связавшись с душегубцами?
– И, дядько! не я был бы первый, не я последний. Да и за что про одних только бедных гайдамаков идет такая дурная слава? А наши судовые, чернильные пиявки, разве не душегубцы, когда у них виноватый прав, а правый виноват?
– Правда, правда твоя, Рябко! ты дурак, а судишь иногда, как путный человек.
– И твоя правда, дядько, да не совсем: у путного человека язык спутан, а у дурака развязан. Ты мне помешал говорить о гайдамаках и душегубцах. Слушай же и учись: а наши паны, которые сдирают по три шкуры с мужиков своих, то частыми поборами, то ременными нагайками, не…
– Подавись этим словом, собака! – взревел толстый пан, совершенно переменив тон и голос. – Тебе ли судить о панах, негодный червяк?
– Вот ты и рассердился, дядько, – сказал шут весьма спокойно, как будто бы не боясь гнева своего пана, – и опять ты не дал мне договорить: речь не о тебе шла, а о других панах, которых я видал по белому свету.
– Ну, то-то же, – промолвил пан Просечинский, успокоясь, – иначе ты отведал бы, каковы арапники у моих псарей.
– У тех панков, что пануют над собаками? я и без того знаю: у них арапники панские; где надо брать добром, там они отнимают побоями… Да собакам собачья и честь! Иное дело, когда людей честят по-собачьи…
В это время вошел кашевар, или походный повар пана Просечинского, и спросил, что прикажет готовить к обеду.
– Почти что ничего! – промолвил толстый пан прежним своим протяжно-томным голосом, который старинные малороссийские паны полагали в числе приличии хорошего тона, особливо, когда говорили с своими подчиненными или с мелкопоместною шляхтой. – Я человек больной, – продолжал он после некоторой расстановки. – Много есть не могу; притом же нынче постный день… Что у нас есть в запасе?
– Есть десятков пять крупных окуней да три сотни раков. Я закупил это для панского стола в последней деревне, которою мы проезжали, и сложил в мешки с свежею травою.
– Три сотни! много, очень много: я человек больной и много есть не могу… Сварить половину; остальные к ужину; а из рыбы изготовить уху; рыбы не к чему оставлять, еще найдем где купить… Ну!
– Есть свежепросольная осетрина, пуда два.
– Пуда два! много, очень много: я человек больной, и день нынче постный… сварить фунтов двадцать и подать с хреном. Ну!
– Есть сушеные караси.
– Сварить из них кулеш: это самое здоровое кушанье для больного. Дальше!
– Есть свежая белужина, фунтов тридцать.
– Фунтов тридцать! много, очень много… Да время теперь жаркое, свежая рыба может испортиться. Разрезать пополам; из одного куска сварить похлебку, прибавить в нее раковых шеек, а из другого, пополам с осетриной, солянку на сковороде. Ну!
– Есть у нас десятка два больших карпов…
– Изжарить их. Ну!
– Есть планчита и целый короб сладких пирожков.
– Подать планчиту и положить на блюдо пирожков… так, не больше двадцати; прибавить к этому гренков с поливкой из вишен, сваренных на меду… Ну!
– Есть балык, семга, сельди, кавьяр…
– Довольно, довольно! Подать всего этого к водке, перед обедом, по одной тарелке; слышишь ли? не больше! – Повар ушел.
– Дорога меня измучила, – продолжал пан Просечинский, – видите ли, дети, как я слаб, болен, как похудел? Вот мой шелковый халат теперь мне широк, сидит мешком… Не правда ли?
– Правда, правда, дядько! – подхватил шут. – И то правда, что ты велел его сшить взапас, думая, что тебе за пост и молитву прибавит бог дородства.
Толстый пан сердито посмотрел на шута, и тот пустился бегом из палатки. Скоро, однако ж, возвратился он, неся в руках свою бандуру и наигрывая на ней казачка.
– Не хочешь ли, дядько, промяться со мной перед обедом? это здорово: больше съешь и крепче уснешь.
– Пляши сам, вражий сын! – отвечал Просечинский.
– Изволь, я не прочь; только ты мне подари новые чоботы, когда я эти истопчу для твоей потехи. – И шут заиграл громче и пустился плясать с смешными телодвижениями и кривляньями, припевая:
По дорозi жук, жук, по дорозi чорний!
Подивися, дiвчина, який я моторний,
Подивися, вглянься, який же я вдався:
Хiба даси копу грошей, щоб поженихався.
Окончив свою пляску, шут сел на голой земле, поджав ноги по-турецки, и пропел под игру на бандуре еще несколько малороссийских песен, любимых его паном. Голос шута был чист и приятен, и в пении заметно было некоторое искусство. Пан Просечинский, нежась на пуховиках, свел глаза и как будто дремал; сыновья его выбежали из палатки и отправились смотреть своих собак и болтать с псарями и хлопцами; а дочь, сидя подле молодого мужчины, о котором выше было упомянуто, шепотом с ним разговаривала.
Между тем челядь толстого пана, отпрягши и расседлав лошадей, стреножив их и пустив на траву, собралась около кашевара, который, разведя большой огонь под открытым небом, готовил обед. Несколько медных котлов привешено было над огнем на железных присошках; большие кастрюли и сковороды шипели на угольях, и голодная челядь, облизываясь, жадно на них смотрела.
В это время подошел туда нищий, который, прихрамывая, брел по дороге. Он остановился перед кружком, собравшимся около огня, или, справедливее, около кушанья, и жалобным голосом проговорил нараспев: "Православные христиане! сотворите милостинку, Христа ради!"
– Какой тебе милостинки от нас! – молвил один из хлопцев. – Мы сами смотрим на чужой обед, а глотаем только дым.
– Много вас, попрошаек, по большим дорогам, – прибавил другой. – Об вас-то и думать, когда самим есть нечего.
– Пан наш так добр, что, верно, не откажет тебе в рублевике, – подхватил третий с лукавым видом. – А у него их очень много: видишь ли этот окованный сундук, позади рыдвана? Там есть чем наделить всех нищих в свете. В рыдване и того больше: там четыре шкатулки с червонцами, с дорогими перстнями и самоцветными каменьями. Да в той фуре, что стоит с краю от рыдвана, найдется другого-прочего тысяч на несколько. Попытайся: может быть, он тебе и уделит часточку.
Нищий, казалось, ловил на лету слова болтливого слуги. Может быть, он сравнивал бедную свою участь с богатым состоянием толстого пана; только заметно было, что он как будто бы что-то соображал или рассчитывал.
В эту минуту подбежали туда молодые панычи. "Зачем здесь этот бродяга?" – закричал старший.
– Оставь его, брат, – сказал младший, – он нас позабавит. Эй, ты, калека! умеешь ли играть на волынке?
– Не умею, добродию, – отвечал нищий.
– Ну так пой и пляши! – подхватил младший паныч.
– Я стар и слаб, петь мне не по силам, а плясать могу ли я с хромою моею ногою и увечным телом?
– О, так ты еще и упрямишься! – завопил старший брат. – Только со мною даром не разделаешься: ты у меня запляшешь и через палку… Брат! возьми у псарей арапник и подгоняй этого урода, а я буду держать палку: пустяка через нее поскачет!
При сих словах он вырвал клюку из рук нищего, и сей, от нечаянное потрясения, упал на землю и закричал громким болезненным голосом. Оба молодые шалуна стояли над ним и хохотали во все горло; малодушная челядь, из угождения ли своим панычам или по врожденной жестокости, тоже смеялась над бедняком.
Пронзительный крик нищего перервал дремоту толстого пана; он зевнул, потянулся, спросил, что там делалось, велел позвать к себе сыновей и подавать обед.
Глава XX
А в сього пана скам'я заслана,
Та на тiй скам'i три кубки стоять:
В першому кубцi – медок солодок,
У другiм кубцi – крiпкее пиво,
У третiм кубцi – зелене вино.
Колядка
Четверо хлопцев внесли в палатку складной стол, накрыли его шленскою скатертью, и дворецкий толстого пана, отомкнув погребец, достал из него четыре полуштофика с разными водками и несколько серебряных чарочек без поддонников, установил все это на тяжелом серебряном подносе узорочной обронной работы и поставил на стол перед своим паном. Хлопцы принесли потом на четырех или пяти тарелках сытную закуску, которая и теперь еще часто в малороссийских домах подается перед обедом и может заменить целый, весьма нескудный обед для желудков, не столько привычных к беспрерывной работе.
– Жарко! – промолвил пан Просечинский прежним своим протяжно-томным голосом. – Выпью мятной водки: это меня освежит. Пей, Леонтий Михайлович! продолжал он, обратись к будущему своему зятю, молодому Торицкому, налив водки и подавая ему чарочку. – Это водка здоровая, прохладительная. – Потом выпил сам, вздохнул, как бы от полноты удовольствия, и закусил. Все семейство толстого пана собралось вокруг стола и дружно принялось закусывать.
– Мне все что-то нездоровится, – сказал Просечинский, склонив голову на сторону с видом человека расслабленного, – не подкрепит ли меня эта запеканка? – Тут он налил настойки из другого полуштофа, выпил и продолжал работать вилкой и зубами.
– Не отведать ли нам этой любистовки, Леонтий Михайлович? это нам придаст аппетиту; я же почти ничего не могу есть: кусок нейдет в горло.
Торицкий отказался, а толстый пан, выпив чарку, принялся есть с новою охотой, как будто бы в доказательство, что любистовка пробудила его аппетит.
– Выпить было кардамонной: авось-либо она согреет мне желудок. Это необходимо на рыбную и соленую пищу.
Вслед за этими словами пан Просечинский выпил четвертую чарку водки и принялся доканчивать закуску, которой и так уже немного оставалось, благодаря ревностным стараниям толстого пана и обоих сыновей его.
Между тем шут, стоявший поодаль в ожидании подачки, первый заметил нищего, который, остановясь у входа палатки, безмолвно кланялся и, казалось, следил глазами каждый кусок. Это был тот самый нищий, на которого перед сим нападали шаловливые панычи.
– Разве ты не видишь, – сказал ему шут с таким видом, с каким жирный мопс косится на тощую дворовую собаку, умильно поглядывающую на кости, кои не для нее назначены, – разве ты не видишь, что панская прислуга еще не кушала? Убирайся за добра-ума: я так голоден и зубы мои так разлакомились, что могу и тебя схрустать вместо рыбьего позвонка.
Нищий, не отвечая на слова шута, запел Стих о убогом Лазаре звонким, резким голосом и произнося слова немного в нос.
– Прочь, прочь! – завопил пан Просечинский. – Я терпеть не могу этой сволочи, этих бесстыдных попрошаек, которые не хотят работать и выдумали ремесло – обманывать честных людей да жить мирским подаянием.
– Видишь ли, старец, – промолвил шут, – ведь я тебе советовал убираться за добра-ума; я голоден, а пан мой не совсем еще сыт, и оттого мы оба сердиты. Моли бога, что во мне еще больше жалости, нежели в богатых панах! прибавил шут скоро и тихим голосом, подойдя к нищему и сунув ему в руку две копейки.
Но нищий, казалось, упорно хотел что-нибудь выманить у толстого пана: стоя на прежнем месте, он кланялся и твердил жалобным напевом: "Милосердые паны! сотворите божью милостинку старцу-калеке, бездомному и безродному".
– А, так ты еще и упрямишься! – закричал толстый пан. – Погоди, вот я велю спустить собак; тогда завопишь у меня другим голосом.
Молодая, мягкосердечная Олеся, дочь Просечинского, робко и умильно взглянула на своего отца. Торицкий, показывавший уже и прежде в выражении лица и телодвижениях худо скрываемое негодование на бездушие своего нареченного тестя, понял мысль своей невесты, подошел к нищему и, подав ему серебряную монету, проговорил "На, старец, молись за нее…" – Тут, указав быстрым взглядом на Олесю, отошел он и сел опять подле нее.
Нищий посмотрел на монету, взглядом и движением губ поблагодарил щедрого дателя, но все еще не трогался с места.
– Чего ж тебе еще, жадная собака? – вскрикнул Просечинский в сильной досаде и на упрямую назойливость нищего, и на слезы, навернувшиеся на глазах Олеси, и на сострадательность ее жениха. – Прочь отсюда, сию же минуту. Эй, псари! собак и арапников!
– Позвольте нам, батюшка! мы управимся с этим негодяем! – сказали оба паныча и, не дожидаясь ответа, кинулись к нищему. Он проворно отскочил назад и тем избег первого их нападения; другим скачком стал еще далее от палатки, но за третьим подпустил к себе панычей и быстрым, метким движением рук, схватя того и другого за шею, повернул их с необыкновенною силой и ударил о землю. В тот же миг он засвистал богатырским посвистом. Псари и хлопцы, сбежавшиеся на голос своего пана, сперва с малороссийским, насмешливым любопытством смотрели, как нищий отыгрывался от панычей. Когда же он повалил их на пол, тогда служители, дивясь такой дерзости, долго не могли опомниться и вступиться за своих господ. И было уже поздно: едва раздался свист нищего – вдруг отовсюду, из-за кустов, из-за кочек, из густой травы, поднялись страшные люди, вооруженные с головы до ног. С громким, пронзительным воплем бросились они как саранча на челядь толстого пана; другие, на крик своих товарищей, летели во весь опор на конях из лесу, с поля, со всех сторон: у каждого был в руках большой нож, за плечами ружье, за поясом пистолеты. Одни схватили оторопелых псарей и хлопцев, другие бросились в палатку и задержали толстого пана, Олесю и Торицкого, третьи окружили возы и прибрали к рукам поваров, кучеров и остальных людей Просечинского. Никто не успел опомниться и подумать о побеге или обороне.
– Вяжите всех, – кричал Гаркуша, сбросив с себя накладные волосы, нищенское рубище и суму и явясь в легкой куртке, с полным вооружением гайдамака. – Вяжите всех; не троньте только молодой панночки, жениха ее да шута: их просто держите и не делайте им никакой обиды.
Все мигом было исполнено с самою раболепною точностию. Казалось, что шайка гайдамаков угадывала даже мысли своего атамана. Он стоял опершись правою рукою на пистолет, бывший у него за поясом; лицо его было спокойно и не выражало ни малейшей страсти; но ястребиный взор его в один миг перелетал с места на место и обозревал все, что вокруг него происходило.
Связав толстого пана по рукам и по ногам, гайдамаки с диким, радостным криком вынесли его из палатки; таким же образом связали они и обоих его сыновей. Торицкий, не предвидев опасности при выходе из коляски, оставил там свою саблю и пистолеты; но когда гайдамаки ворвались в палатку, тогда он, схватив столовый нож, стал перед своею невестой и решился отчаянно защищать ее. Усилия его были напрасны: четверо удалых, сильных гайдамаков схватили его за плеча и за руки и, посадив на подушки, на которых перед тем покоился будущий тесть его, крепко держали и не сводили с него глаз. Олеся, оцепеневшая от страха, была посажена рядом с ним, и приставленный к ней гайдамак, слегка ее придерживая, утешал ее и уверял, что ей не сделают никакого зла, что такова была воля атамана, которой никто не осмелился бы нарушить. Что касается до шута – его гайдамаки закутали в огромный халат толстого пана и, спеленав как ребенка персидским его кушаком, посадили на землю. Не потеряв головы и видя, что для него не было никакой дальней опасности, он начал слегка покачиваться и напевать однозвучную колыбельную песенку, точно так, как дети сами себя убаюкивают перед усыплением.
Людей Просечинского свели в одно место и, схватив им руки за спиною, привязали их друг к другу длинною веревкой, подобно цепи невольников. Робко и безответно бедняки покорялись своей горькой доле и ждали над собою еще больших бед. По знаку Гаркуши, гайдамаки в несколько минут выгрузили коляску, а в нее посадили всех женщин и малолетных, задернули полы и накрепко застегнули их ремнями и пряжками.
Тогда Гаркуша велел оттащить Просечинского и панычей к часовне, а сам пошел в палатку.
– Пан Торицкий! – сказал он, войдя туда. – И ты, добрая панна Елена! Вам нечего бояться: вы никому не желали зла, а напротив того, сколько могли, делали добро. Вот вам рука Гаркуши, что ни он, ни его вольные казаки не возьмут ни одной нитки изо всего того, что вам принадлежит. Гаркуша никогда не изменял своему честному слову: он не таков, как ваши паны и порядочные люди, которые держат слово только до первой встречи… С паном Просечинским будет у меня другая разделка: я давно ждал случая порядочно потазать его за дерзость, скупость и жестокосердие и хотел только сам увериться, правда ли было то, что мне о нем рассказывали…
Олеся зарыдала и закрыла лицо руками. Торицкий хотел вырваться из рук своих стражей, но осторожные гайдамаки предвидели это движение и удержали его.
– Напрасный труд, пан Торицкий, – сказал ему Гаркуша спокойно и важно.
– И что мог бы ты сделать, один и безоружный, против сорока таких удальцов, как мои? Нареченного же твоего тестя сам сатана со всем своим бесовским причетом не вырвал бы теперь из моих рук. Чему быть, того не миновать; что я положил у себя на сердце, то непременно исполню. Потом, переменив выражение лица, с улыбкою обратился он к шуту.
– Здравствуй, приятель, – сказал он ему, – да кто тебя так опоясал?
– Твоя прислуга, дядько! – отвечал шут. – Видно, они берегут мое здоровье и боялись, чтоб я не простудился. Умные люди говорят, что в сильные жары должно больше бояться простуды, нежели в трескучие морозы.
– Паливода! – сказал Гаркуша, взглянув на высокого, плечистого и курчавого цыгана своей шайки. – Вижу, что здесь не без твоих проказ; шут шута далеко видит. Однако же, пока я не велел самого тебя завязать в мокрый мешок и не приложил тебе нагайской припарки, так потрудись, развяжи своего товарища по ремеслу.
– Рябко не товарищ этого черномазому головорезу, – проворчал шут с заметною досадой, – у него самые дурацкие шутки; спеленал Рябка как малое дитя. А когда спеленал, так пусть и нянчит; только я наперед ему говорю, что я дитя самое упрямое и блажливое.
Между тем цыган развязал узлы, развил кушак и выпустил бедного Рябка на свободу. Первым действием шута было то, что он вцепился в черные курчавые волосы цыгана и начал трясти ему голову, приговаривая: "Вот так, так сеют мак".
Гаркуша громко смеялся такому неожиданному поступку шута; но рассерженный Паливода схватил жилистыми руками своего противника под бока, стиснул его, поднял вверх и конечно ударил бы его о землю, если б Гаркуша не помешал ему в том.
– Ты столько меня позабавил, что я должен тебе заплатить за это, сказал атаман шуту. – Говори смело, чего бы ты хотел от меня?
– Прежде всего, отдай мой грош, который я тебе подал сегодня: он годится для нищей братии, а не для вашей братьи.
– Охотно, – сказал Гаркуша, сунул руку в карман и, вытащив из него червонец, подал шуту.
– Это не мой, – отвечал шут, глядя исподлобья на гайдамака, – этот запятнан, а мой был чист, как… как мои руки.
Гаркуша понял упрек. Он нахмурил брови, безмолвно опустил руку в карман, вынул несколько монет и, отыскав между ними грош, отдал его шуту. Потом, в раздумье подняв серебряный полуполтинник, поданный ему Торицким, сказал, оборотясь в ту сторону, где сидели жених и невеста:
– С этим я так легко не расстанусь: он подан мне добрыми, сострадательными душами…
И, как будто бы вдруг опомнясь или устыдясь минутной своей чувствительности, он не докончил речи и снова оборотился к шуту:
– Держи при себе свой чистый грош до первого старца и вместе с ним подай бедняку и мой, запятнанный. Теперь говори, чего ты еще у меня просишь?
– Вели меня отвести к моему пану. И ему и мне легче будет, когда мы вместе станем делить горе.
– Отведи его туда! – сказал Гаркуша Паливоде, а сам, поспешно вышед из палатки, велел задернуть полы оной и поставить вокруг нее шесть человек сторожевых гайдамаков.
Медленно и задумчиво шел Гаркуша к часовне; за ним, в некотором отдалении, цыган Паливода вел шута Рябка, держа за плечо и подталкивая его не весьма вежливо коленом. У часовни уже дожидалась большая толпа людей. Гайдамаки обступили служителей Просечинского, связанных друг подле друга и поставленных в полукруг. Сам толстый пан лежал посередине, зажмурив глаза, как будто бы свет солнечный действовал на него болезненным ощущением; казалось, он в каком-то онемении ждал готовившейся ему участи. Сыновья сидели по обеим его сторонам, плакали и жаловались на боль от туго затянутых веревок. Восемь гайдамаков, с длинными ножами наголо, наполняли остальную часть круга.
Когда Гаркуша подошел к кругу, гайдамаки расступились и впустили его в середину. Он стал прямо против лица толстого пана, тронул его ногою в бок, как бы желая растолкать его или пробудить его внимание, и с важным видом, громким и внятным голосом начал ему говорить:
– Спирид Самойлович! видишь ли, до какого унижения, до какого стыда довел ты себя! Ты, богатый и спесивый пан, которого боятся и уважают соседи, которому льстят и дают поблажку низкие судовые подлипалы, – валяешься теперь, как презренная колода, связан, как последний из твоих псарей, провинившийся перед тобою. Ты, верно, жалуешься на это, считаешь такой поступок несправедливым; а кто виноват? Сам ты. Вспомни дыбы, плети, цепи и рогатки, которыми ты мучил своих подданцев и дворовых людей; вспомни, что не раз я подкидывал к тебе письма, в которых увещевал тебя быть милосерднее, щедрее и грозил тебе моим гневом, если не исправишься. Ты не слушался моих увещаний, ты надеялся на ваших судовых, которые тобою закуплены и задарены; ты думал, что слова Гаркуши пройдут мимо. Знай же, до меня дошло все: и презрение, с каким ты читал мои письма, насмешливо говоря: собака лает, ветер носит; и твоя похвальба на меня: "я-де скручу его со всею шайкою"; и гостинцы, которые ты готовил мне и вольным моим казакам у себя в доме. Гаркуша не так прост, чтоб, очертя голову, кинуться в расставленные тенета: он умеет выбрать время и случай. Теперь, Спирид Самойлович, ты сам у меня в руках и должен поневоле идти на правеж. Готовься со мною рассчитаться и поплатиться, а до тех пор ступай к часовне и моли бога о прощении всех твоих грехов. Я покамест займусь отеческим исправлением твоих панычей, которых сам ты не хотел или не умел учить страху божию, и оттого из них со временем вышли бы большие негодяи, ничем не лучше отца. Надобно им страх задать, чтоб помнили Гаркушу и его наставления…