Текст книги "Евгения Гранде"
Автор книги: Оноре де Бальзак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Нанета так и застыла на месте, глядя на Шарля во все глаза, не смея верить его словам.
– Подарить мне такой красивый наряд! – сказала она, уходя. – Это он уж во сне. Спокойной ночи!
– Спокойной ночи, Нанета…
«За каким делом я здесь оказался? – спрашивал себя Шарль засыпая. – Отец ведь разумный человек – какая-нибудь цель должна быть у моего путешествия. Ладно, „до завтра важные дела“, как говорил какой-то греческий олух».
«Пресвятая дева! Как мил мой кузен», – сказала про себя Евгения, прерывая молитвы, – в этот вечер они так и не были дочитаны до конца.
Госпожа Гранде, укладываясь в постель, ни о чем не думала. За дверью, находившейся посреди перегородки, она слышала, как скряга шагал взад и вперед по своей комнате. Подобно всем робким женщинам, она давно изучила характер своего властелина. Как чайка предвидит бурю, так она по неуловимым признакам всегда угадывала бури, бушевавшие в груди Гранде, и, по ее обычному выражению, она тогда лежала ни жива ни мертва.
Гранде посматривал на дверь кабинета, обитую изнутри, по его распоряжению, листовым железом, и говорил себе:
«Что за нелепая мысль пришла брату – завещать мне свое детище! Вот так наследство, нечего сказать! Я и двадцати экю дать не могу. А что такое двадцать экю для этого франта! Он так рассматривал в лорнет мой барометр, словно хотел сжечь его в печке».
Раздумывая о последствиях этого скорбного завещания, Гранде испытывал, может быть, еще большее волнение, чем брат, когда писал его.
«И это раззолоченное платье будет моим?..» – думала Нанета и, засыпая, видела себя в мечтах одетой в свой напрестольный покров, грезила о цветах, коврах, узорчатых шелках, в первый раз в жизни, как Евгения грезила о любви.
В чистой и безмятежной жизни девушек наступает чудесный час, когда солнце заливает лучами их душу, когда каждый цветок что-то говорит им, когда биение сердца сообщает мозгу горячую плодотворность и сливает мечты в смутном желании, – день невинного раздумья и сладостных утех. Когда ребенок впервые начинает видеть, он улыбается. Когда девушке впервые открывается непосредственное чувство, она улыбается, как улыбалась ребенком. Если свет – первая любовь в жизни, то любовь не свет ли сердцу?
Минута ясного представления об окружающем наступила и для Евгении. Ранняя птичка, как все, провинциальные девушки, она поднялась на заре, помолилась и принялась за свой туалет – занятие, с этих пор получившее для нее смысл. Сначала она расчесала свои каштановые волосы, с величайшей тщательностью свернула их толстыми жгутами на голове, стараясь, чтобы ни одна прядка не выбилась из косы, и привела в симметрию локоны, оттенявшие робкое и невинное выражение ее лица, согласуя простоту прически с чистотою его линий. Она несколько раз вымыла свои прекрасные округлые руки в прозрачной холодной воде, от которой грубела и краснела кожа, и, глядя на них, задавала себе вопрос: почему у ее кузена такие мягкие белые руки и так изящно отделаны ногти, что он для этого делает? Она надела новые чулки и лучшие башмаки, она туго зашнуровалась, не пропуская ни одной петельки корсета. Наконец, желая впервые в жизни появиться одетой к лицу, она поняла, какое для женщины счастье надеть свежее, хорошо сшитое платье. Когда ее туалет был закончен, она услышала бой церковных часов и удивилась, насчитав только семь ударов. Желание побольше уделить времени на то, чтобы одеться как следует, заставило ее подняться слишком рано. Не ведая искусства по десяти раз переделывать один локон и изучать полученный эффект, Евгения просто-напросто скрестила на груди руки, села у окна и стала смотреть во двор, на узкий сад и высокие, поднимавшиеся над ним террасы: вид, наводивший грусть, ограниченный, но не лишенный таинственной красоты, свойственной местам уединенным или дикой природе. Возле кухни находился колодезь с каменными закраинами; блок был укреплен на железном изогнутом рычаге, охваченном отростками виноградной лозы с блеклыми, покрасневшими осенними листьями. Отсюда лоза причудливо вилась по стене, цепляясь за нее, бежала вдоль дома и кончалась на крыше дровяного сарая, в котором дрова были уложены с такой же тщательностью, как книги на полках библиофила. Мощеный двор являл взору черноватые тона, появившиеся с течением времени от мха, травы, от недостатка движения на дворе. Толстые стены с длинными извилистыми потеками от дождей покрылись зеленоватой плесенью. Наконец, в глубине двора, у садовой калитки, высились восемь ступеней, осевших и заросших высокой травой, словно гробница рыцаря, погребенного вдовой во времена крестовых походов. Над источенным каменным основанием поднималась покосившаяся деревянная решетка, которую без помехи обвивали ползучие растения. По обеим сторонам решетчатой калитки протягивались навстречу друг другу кривые сучья старых яблонь. Прямоугольные куртины, обсаженные буксом и разделенные тремя параллельными дорожками, составляли весь сад, замыкавшийся в конце тенистыми липами. С одной стороны густо разрослись кусты малины, с другой – огромный орешник склонял свои ветви прямо к кабинету бочара. Безоблачный день и яркое солнце погожей осени, обычной на побережье Луары, уже начинали сгонять влажный налет, наброшенный ночным холодом на стены, на растения, живописно украшавшие и сад и двор.
Евгения нашла совершенно новое очарование в этой картине, прежде такой обыкновенной для нее. Тысячи неясных мечтаний рождались в ее душе и разрастались по мере того, как усиливался кругом свет солнечных лучей. Наконец пробудилось в ней смутное, необъяснимое наслаждение, которое мягко обволакивает наше духовное бытие, как облако окутывает существо телесное. Ее размышления шли в лад с подробностями своеобразного вида, который был у нее перед глазами, гармония сердца ее сливалась с гармонией природы. Когда солнце коснулось поверхности стены, густо оплетенной «венериным волосом» с плотными листьями, переливчато окрашенными, словно голубиная шея, небесные лучи надежды озарили будущее Евгении, и с той поры она полюбила смотреть на эту стену, на бледные цветы, голубые колокольчики и увядшую траву, с которыми соединялось воспоминание, милое, как воспоминание детства. Шелест каждого листка, падавшего с ветки, слышный в этом гулком дворе, звучал ответом на тайные вопрошания девушки, и она просидела бы здесь целый день, не замечая, как бегут часы. Но потом наступило душевное смятение. Она быстро поднялась, стала перед зеркалом и посмотрелась в него, как взыскательный автор вглядывается в свое произведение и, разбирая его, беспощадно судит себя.
«Я недостаточно красива для него» – такова была мысль Евгении, мысль смиренная и горькая. Бедняжка была к себе несправедлива, но скромность, или, вернее, робость – одна из первых добродетелей любви. Евгения принадлежала к типу девушек крепкого сложения, какие встречаются в среде мелкой буржуазии, и красота ее могла иным показаться заурядной, но если она формами и походила на Венеру Милосскую, то весь облик ее был облагорожен кротостью христианского чувства, просветляющего женщину и придающего ей тонкую душевную прелесть, неведомую ваятелям древности. У нее была большая голова, мужской лоб, очерченный, однако, изящно, как у фидиева Юпитера,[19]19
Фидий – знаменитый древнегреческий скульптор (V в. до н. э.). Известная статуя Зевса работы Фидия у римлян называлась Юпитером Олимпийским.
[Закрыть] и серые лучистые глаза, в которых отражалась вся ее жизнь. Черты округлого лица ее, когда-то свежего и румяного, огрубели от оспы, которая была достаточно милостива, чтобы не оставить рябин, но уничтожила бархатистость кожи, все же настолько еще нежной и тонкой, что поцелуй матери оставлял на ней мимолетный розовый след. Нос был немного крупен, но гармонировал с ее ртом; алые губы, усеянные множеством черточек, были исполнены любви и доброты. Шея отличалась совершенством формы. Полная грудь, тщательно сокрытая, привлекала взгляд и будила воображение; конечно, Евгении не хватало изящества, которое придает женщине искусный туалет, но знатоку недостаточная гибкость этой высокой фигуры должна была казаться очаровательной. Нет, в Евгении, крупной и плотной, не было той миловидности, что нравится всем и каждому, но она была прекрасна той величавой красотой, которую сразу увидит плененный взор художника. Живописец, ищущий здесь, на земле, образ божественной чистоты девы Марии и высматривающий в каждой женской натуре эти скромно-гордые глаза, угаданные Рафаэлем, этот девственный облик, иной раз являющийся случайным даром природы, но сохраняемый и приобретаемый только благодаря христианской и непорочной жизни, – такой живописец, влюбленный в столь редкий образец, увидел бы в Евгении врожденное благородство, самое себя не сознающее; он прозрел бы за спокойствием чела целый мир любви, и в разрезе глаз, в складке век – нечто божественное, невыразимое словами. Ее черты, контуры ее лица, которых никогда не искажало и не утомляло выражение чувственного удовольствия, походили на линии горизонта, так нежно обрисовывающиеся вдали, за тихими озерами. Это спокойное лицо, исполненное красок, озаренное солнцем, словно только что распустившийся цветок, веяло на душу отдохновением, отражало внутреннее очарование спокойной совести и притягивало взор. Евгения находилась еще на том берегу жизни, где цветут младенческие грезы, где собирают маргаритки с отрадою, позднее уже неизвестной. И вот, рассматривая себя, она сказала, еще не ведая, что такое любовь:
– Я совсем некрасива, он не обратит на меня внимания!
Потом она отворила дверь своей комнаты, выходившую на площадку лестницы, и, вытянув шею, прислушалась к звукам, раздававшимся в доме.
«Он еще не встает», – подумала она, слыша, как покашливает Нанета, всегда кашлявшая по утрам, как эта усердная девица ходит по коридору, метет зал, разводит огонь, привязывает на цепь собаку и говорит с коровой в хлеву. Евгения тотчас же сошла вниз и побежала к Нанете, доившей корову.
– Нанета, милая Нанета, подай братцу сливок к кофею.
– Барышня, да ведь молоко-то для отстою надо было поставить вчера, – сказала Нанета, залившись басистым хохотом. – Не могу я сделать сливок. А братец ваш миленький, миленький, воистину миленький! Вы вот его не видали в раззолоченном да шелковом халатике. А я-то видела, видела. А белье носит он тонкое, словно стихарь у господина кюре.
– Нанета, испеки, пожалуйста, печенья.
– А где мне взять дров для духовки, да муки, да масла? – сказала Нанета, иной раз приобретавшая в качестве первого министра Гранде огромное значение в глазах Евгении и ее матери. – Что ж мне, обворовывать его, что ли, самого-то, чтобы ублажать вашего братца?.. Спросите у него масла, муки, дров, – он вам отец, он вам и дать может. Да вот он как раз идет вниз распорядиться насчет припасов.
Евгения убежала в сад, охваченная ужасом, чуть только услышала, как дрожит лестница под шагами отца. Она уже сгорала от затаенного стыда, ибо переполняющее душу чувство счастья заставляет нас опасаться, и, может быть, не напрасно, что мысли наши написаны у нас на лбу и всем бросаются в глаза. Осознав, наконец, всю холодом веющую скудость отцовского дома, бедная девушка почувствовала досаду оттого, что ничего не может сделать, чтобы все тут было достойно ее изящного кузена. Ее томила страстная потребность что-то сделать для него, но что – она сама не знала. Простодушная и правдивая, она поддавалась влечению ангельской своей природы, была чужда недоверия и к собственным впечатлениям и к чувствам. Нежданная встреча с кузеном пробудила в ней природные склонности женщины, и они должны были развернуться тем живее, что ей уже пошел двадцать третий год и она вступила в пору расцвета умственных и телесных сил. Впервые она испытала страх при виде отца, увидела в нем владыку своей судьбы и почувствовала себя виновной, утаив от него некоторые свои мысли. Она принялась ходить по саду стремительным шагом, изумленная тем, что дышит воздухом более чистым, чувствует лучи солнца более живительными и черпает в них жар душевный, обновленную жизнь.
В то время как она придумывала хитрость, чтобы добиться к завтраку печенья, между Нанетой и Гранде поднялись пререкания, столь же редкие между ними, как редко появление ласточек зимой. Хозяин, вооруженный ключами, пришел отвешивать припасы на дневной расход.
– Осталось ли сколько-нибудь вчерашнего хлеба? – спросил он Нанету.
– Ни крошки, сударь.
Гранде взял большой круглый каравай, густо обсыпанный мукой, выпеченный в круглых плоских плетенках, употребляемых анжуйскими булочниками, и уже хотел его разрезать, но тут Нанета сказала ему:
– Сегодня нас пятеро, сударь.
– Правда, – ответил Гранде, – но в твоем хлебе шесть фунтов, должно еще остаться. К тому же эти парижские молодчики, вот увидишь, совсем не едят хлеба.
– Они едят только фрипп? – спросила Нанета.
В Анжу фрипп, выражение народное, означает все, что намазывается на хлеб, начиная с масла – самый обычный «фрипп» – и кончая персиковым вареньем, самым изысканным из фриппов; и всякий, кто в детстве слизывал фрипп и оставлял хлеб, поймет смысл этого слова.
– Нет, – отвечал Гранде, – они не едят ни фриппа, ни хлеба. Они вроде разборчивых невест.
Наконец, скаредно распорядившись заказом блюд на предстоящий день, старик запер шкафы в кладовой и направился было к фруктовому саду, но Нанета остановила его:
– Сударь, дайте-ка мне теперь муки и масла, я испеку печенья детям.
– Ты что? Собираешься разграбить дом ради моего племянника?
– Столько же я думала о вашем племяннике, сколько о вашей собаке, – не больше, чем сами вы о нем думаете… Не вы ли сейчас мне выдали всего шесть кусков сахару? А мне нужно восемь.
– Вот как! Нанета, я никогда тебя такой не видел. Что у тебя в голове? Ты что, хозяйка здесь? Не будет тебе больше шести кусков сахару.
– Ну, а как же племянник ваш? С чем он кофей будет пить?
– С двумя кусками. Я без сахару обойдусь.
– Вы обойдетесь без сахару – в ваши годы! Да уж лучше я вам из своего кармана куплю.
– Не суйся не в свое дело.
Несмотря на понижение цен, сахар все-таки оставался, по мнению бочара, самым дорогим из колониальных товаров, в его представлении сахар все еще стоил шесть франков за фунт. Обыкновение экономить сахар, принятое во времена Империи, стало неискоренимою привычкою для г-на Гранде. Все женщины, даже самые простоватые, умеют хитрить, чтобы поставить на своем. Нанета оставила вопрос о сахаре, чтобы добиться печенья.
– Барышня! – закричала она в окошко. – Ведь хочется вам печенья?
– Нет, нет! – ответила Евгения.
– Ладно, Нанета, – сказал Гранде, услышав голос дочери, – держи!
Открыв ларь с мукой, он насыпал мерку и прибавил несколько унций масла к куску, отрезанному раньше.
– Надо дров, чтобы духовку подтопить, – сказала неумолимая Нанета.
– Ну, так и быть, возьми сколько нужно, – отвечал он в раздумье, – только тогда уж ты нам сделай торт с фруктами и свари в духовке весь обед: не придется разводить огонь в двух местах.
– Эка! – возмутилась Нанета. – Не к чему мне это и говорить.
Гранде бросил на своего верного министра взгляд почти отеческий.
– Барышня, – закричала кухарка, – будет печенье!
Старик Гранде возвратился с фруктами и выложил первую тарелку на кухонный стол.
– Гляньте-ка, сударь, что за красота сапоги у вашего племянника, – сказала Нанета. – Кожа-то какова и до чего хорошо пахнет! А чем это чистят? Нужно ли их смазывать вашей яичной ваксой?
– Думаю, Нанета, что яичной ваксой можно такую кожу испортить. Лучше скажи ему, что ты не знаешь, как чистят сафьян. Да, это сафьян. Он сам купит в Сомюре и даст тебе, чем начищать эти сапоги. Я слыхал, будто для них в ваксу прибавляют сахару, чтобы лучше блестело.
– Так верно, это и на вкус хорошо! – сказала служанка, поднося сапоги к носу. – Ну, ну! Они пахнут, как барынин одеколон. Вот так потеха!
– Потеха? – повторил хозяин. – По-твоему, потеха просаживать на сапоги уйму денег. Тот, кто их носит, сам таких денег не стоит.
– Сударь, – сказала она, когда хозяин пришел второй раз, уже заперев калитку фруктового сада, – не хотите ли раз-другой в неделю подать к столу бульон – по случаю приезда…
– Ладно.
– Придется сбегать в мясную.
– Вовсе не надо: ты сваришь нам бульон из птицы, фермеры зададут тебе работы. Вот я скажу Корнуайе настрелять мне воронов. Из воронов выходит лучший бульон на свете.
– А правда, сударь, будто вороны едят мертвецов?
– Ты дура, Нанета! Они, как и все на свете, едят, что найдут. Разве мы-то не живем мертвецами? А наследство что такое?
Закончив распоряжения, папаша Гранде вынул часы и, видя, что завтрака еще ждать полчаса, взял шляпу, пошел к дочери поцеловать ее и сказал:
– Не хочешь ли прогуляться по берегу Луары на мои луга? У меня там есть дело.
Евгения пошла надеть соломенную шляпу, подбитую розовой тафтой; затем отец с дочерью спустились по извилистой улице к площади.
– Куда это вы в такую рань? – спросил нотариус Крюшо, повстречавшийся Гранде.
– Кое-что посмотреть, – отвечал старик, которого не ввела в обман утренняя прогулка приятеля.
Когда папаша Гранде шел «кое-что посмотреть», нотариус по опыту знал, что тут можно кое-что заработать. И он пошел вместе с Гранде.
– Пойдемте, Крюшо, – сказал тот нотариусу. – Мы с вами друзья. Вот я вам докажу, до чего глупо сажать тополя на хороших землях.
– А вы ни во что считаете шестьдесят тысяч франков, которые вы выручили за тополя с ваших лугов на Луаре? – сказал Крюшо, недоуменно вытаращив глаза. – И повезло же вам! Срубили тополя как раз, когда в Нанте был недохват белого дерева, и сбыли по тридцать франков!
Евгения слушала, не подозревая, что близится страшная минута ее жизни, что нотариус даст повод ее отцу и повелителю произнести над нею приговор.
Гранде дошел до принадлежавших ему великолепных лугов по берегу Луары; там были заняты тридцать работников, они расчищали, засыпали и уравнивали места, прежде занятые тополями.
– Любезный Крюшо, посмотрите, какой кусок земли занимает каждый тополь, – сказал Гранде нотариусу. – Жан! – крикнул он работнику. – П… п… прикинь-ка меркой по… по… всем направлениям!
– Четыре раза по восьми футов, – отвечал работник, примерив.
– Тридцать два фута потери, – обратился Гранде к Крюшо. – У меня в этом ряду было триста тополей, не так ли? Стало быть, т… т… триста раз по т… т… тридцать два фута… эти тополя съедали у меня п… п… пятьсот вязанок сена. Прибавьте ровно вдвое по краям – полторы тысячи; да средние ряды по столько же. Скажем, ты… ты… тысяча вязанок сена.
– Итого, – поспешил Крюшо на помощь приятелю, – тысяча вязанок такого сена стоит около шестисот франков.
– П… п… правильнее – ты… ты… тысяча двести франков, п… потому что от трехсот до четырехсот франков дает отава. Так вот по… по… по… подсчитайте: т… т… т… тысяча двести франков в год за… за… сорок лет да… да… дадут с сложными п… п… процентами – вы сами з… з… знаете…
– Считайте шестьдесят тысяч франков, – сказал нотариус.
– Вот я и говорю! В… в… всего только шестьдесят тысяч франков. Дело в том, – продолжал винодел, уже не заикаясь, – что две тысячи сорокалетних тополей не дали бы мне пятидесяти тысяч франков. Здесь убыток. И вот я это подсчитал, – сказал Гранде вызывающе. – Жан, – продолжал он, – засыпай все ямы, кроме тех, что у берега Луары, – в них посади те тополя, которые я купил. Посадим их корнями к воде, они и будут жить на казенный счет, – прибавил он, оборачиваясь в сторону Крюшо, и шишка на его носу произвела легкое движение, что соответствовало самой насмешливой улыбке.
– Это ясно: тополя следует сажать только на плохой земле, – сказал Крюшо, пораженный расчетами Гранде.
– Да-с, сударь мой, – иронически ответил бочар.
Евгения любовалась великолепным видом на Луару, не вникая в выкладки отца, но вскоре стала прислушиваться к словам Крюшо, услыхав, как он сказал своему клиенту:
– Так вот как! Вы из Парижа зятя себе выписали! Во всем Сомюре только и разговору, что о вашем племяннике. Скоро мне придется свадебный контракт составлять, – а, папаша Гранде?
– Вы… вы… вы… так рано вы… вышли, чтобы мне это сообщить? – заговорил вновь Гранде, и этот вопрос сопровождался движением шишки на носу. – Ну, ладно, ст… т… тарый приятель, я буду откровенен и скажу вам то, что вы… вы же… желаете узнать. Я предпочел бы, извольте видеть, б… б… бросить свою дочь в Луару, чем вы… вы… выдать ее за этого ку… ку… кузена: мо… мо… можете объявить об этом. Да нет, п… п… пусть люди бо… болтают.
Такой ответ ошеломил Евгению. Смутные надежды, начинавшие пробиваться в ее сердце, вдруг расцвели, получили бытие и предстали купою цветов, которые теперь на ее глазах срезали и швырнули на землю. Со вчерашнего дня она привязалась к Шарлю всеми узами счастья, соединяющего душу; отныне же эти узы должно было укреплять страдание. Не свойственно ли благородному предназначению женщины больше соприкасаться с величием страдания, нежели с великолепием счастья? Как могло отеческое чувство погаснуть в сердце ее отца? В каком же преступлении виноват был Шарль? Мучительная загадка! Едва возникшую любовь ее, тайну столь глубокую, уже окутывали другие тайны. На обратном пути ноги ее дрожали, и, когда она дошла до старой темной улицы, обычно такой радостной для нее, все тут показалось Евгении унылым; она почувствовала меланхолию, запечатленную былыми веками и событиями. Она уже усваивала все, чему учит любовь. За несколько шагов до дома она опередила отца и, постучавшись, остановилась у калитки, поджидая его. Но Гранде, видя в руке нотариуса газету еще в бандероли, спросил его:
– Как с процентными бумагами?
– Вы не хотите меня слушать, – ответил ему Крюшо. – Покупайте их скорее, еще можно в два года нажить двадцать на сто. На восемьдесят тысяч франков, помимо великолепных процентов, набежит пять тысяч ливров ренты. Курс теперь восемьдесят франков пятьдесят сантимов.
– Посмотрим! – отвечал Гранде, потирая подбородок.
– Боже мой! – воскликнул нотариус, развернув газету.
– В чем дело? – спросил Гранде.
Крюшо сунул газету ему в руки со словами: «Прочтите эту заметку».
«Вчера после обычного появления на бирже застрелился г. Гранде, один из наиболее уважаемых коммерсантов Парижа. Он успел послать председателю палаты депутатов заявление об отставке, а также сложил с себя обязанности члена коммерческого суда. Причина самоубийства – разорение, вызванное несостоятельностью нотариуса г. Рогена и биржевого маклера г. Суше. Уважение, которым пользовался г. Гранде, и его кредит были, тем не менее, таковы, что он, несомненно, нашел бы поддержку в парижском коммерческом мире. Нельзя не сожалеть, что этот почтенный человек поддался первому порыву отчаяния…» и пр.
– Я это знал, – спокойно сказал старый винодел нотариусу.
Эти слова обдали холодом Крюшо, и, несмотря на подобающее нотариусу бесстрастие, у него мороз пробежал по спине при мысли, что парижский Гранде, может быть, тщетно взывал с мольбой к миллионам сомюрского Гранде.
– А сын его такой был вчера веселый…
– Он еще ничего не знает, – отвечал Гранде так же спокойно.
– Прощайте, господин Гранде, – сказал Крюшо; он все понял и отправился успокоить председателя де Бонфона.
Войдя в зал, Гранде застал завтрак на столе. Евгения бросилась на шею матери, целуя ее с страстной нежностью, ища утешения в тайной своей печали; г-жа Гранде уже сидела в кресле с подпорками и вязала себе на зиму фуфайку.
– Можете кушать, – сказала Нанета, спускаясь с лестницы сразу через три ступеньки. – Мальчик спит, словно херувим. До чего же он мил с закрытыми глазками! Вошла я, позвала его. Не тут-то было: ни гугу.
– Оставь его, пускай спит, – сказал Гранде. – Сегодня чем позже проснется, тем позже услышит дурную весть.
– Что случилось? – спросила Евгения, положив себе в кофе два крошечных кусочка сахара, весивших трудно сказать по скольку граммов, старик любил сам колоть на досуге сахар. Г-жа Гранде, не смея задать тот же вопрос, только взглянула на мужа.
– Отец его застрелился.
– Дядюшка?.. – произнесла Евгения.
– Бедный юноша! – воскликнула г-жа Гранде.
– Да, бедный, – продолжал Гранде. – У него нет ни гроша.
– А он-то спит, словно царь земной, – сказала Нанета растроганным голосом.
Евгения перестала есть. Сердце ее сжалось, как сжимается оно, когда впервые страдание, рожденное несчастием любимого, охватывает все существо женщины. Слезы полились у нее из глаз.
– Ты и не знала дяди, чего же ты плачешь? – сказал ей отец, бросая на нее взгляд голодного тигра, – таким же взглядом он, вероятно, смотрел на свои груды золота.
– Ну, сударь, – сказала служанка, – как же не пожалеть этого бедненького молодчика. Спит себе, как убитый, а судьбы своей и не знает!
– Я не с тобой разговариваю, Нанета! Помалкивай.
Евгения поняла в эту минуту, что женщина, которая любит, постоянно должна скрывать свои чувства. Она ничего не ответила.
– Пока я не вернусь, вы, надеюсь, ни о чем с ним не будете говорить, госпожа Гранде, – продолжал старик. – Мне надо пойти сказать, чтобы выровняли канаву вдоль дороги у моих лугов. Я буду дома в полдень, ко второму завтраку, и поговорю с племянником об его делах. А ты, сударыня моя, Евгения, коли ты об этом франте плачешь, так пора кончить с этим, дитя мое. Он живо отправится в Ост-Индию. Ты его больше не увидишь.
Отец взял перчатки с полей шляпы, надел их с обычным спокойствием, расправил, натянул хорошенько на пальцы и вышел.
– Ах, маменька, я задыхаюсь! – всхлипнула Евгения, оставшись одна с матерью. – Я никогда так не страдала…
Госпожа Гранде, видя, что дочь побледнела, распахнула окно, чтобы дать ей подышать свежим воздухом.
– Мне лучше, – сказала Евгения минуту спустя.
Это нервное возбуждение натуры, до сих пор как будто спокойной и холодной, подействовало на г-жу Гранде, она посмотрела на дочь с тем сочувственным проникновением, каким одарены матери, горячо любящие своих детей, – и угадала все. Да и в самом деле, жизнь известных сестер-венгерок, игрою природы сращенных одна с другой, была связана не теснее, чем жизнь Евгении и ее матери, они всегда были вместе, и в этой нише окна, и в церкви, и во сне дышали одним и тем же воздухом.
– Бедное дитя мое, – сказала г-жа Гранде, обхватив обеими руками голову Евгении и прижав ее к своей груди.
При этих словах девушка приподняла голову, посмотрела на мать вопрошающим взглядом, угадала ее сокровенные мысли и сказала ей:
– Зачем посылать его в Индию? Раз он несчастен, не следует ли ему оставаться здесь? Ведь он самый близкий нам родственник?
– Да, дитя мое, это было бы вполне естественно. Но у отца твоего есть свои соображения, мы обязаны их уважать.
Мать и дочь в молчании сели к окну – одна на стул с подпорками, другая – в свое креслице, и обе снова принялись за работу.
Чувствуя признательность за удивительную чуткость сердца, выказанную матерью, Евгения поцеловала ей руку.
– Какая ты добрая, мама милая!
От этих слов увядшее за годы страданий лицо матери просияло.
– Он тебе нравится? – спросила Евгения.
Госполо Гранде ответила лишь улыбкой; потом, после минутного молчания, сказала тихо:
– Неужели ты уже любишь его? Это было бы нехорошо.
– Нехорошо? – возразила Евгения. – Почему? Тебе он нравится, нравится Нанете, почему же не может он понравиться мне? Давай, мамочка, накроем ему стол для завтрака.
Она бросила свою работу, мать сделала то же, говоря ей:
– Ты с ума сошла!
Но ей захотелось разделить безумие дочери, чтобы его оправдать…
Евгения позвала Нанету.
– Что вам еще, барышня?
– Нанета, будут у тебя сливки к полднику?
– Ладно, к полднику-то будут, – отвечала старая служанка.
– Ну, а пока подай ему кофе покрепче. Я слышала, как господин де Грассен говорил, что в Париже варят очень крепкий кофе. Положи его побольше.
– А где мне его взять?
– Купи.
– А если мне встретится хозяин?
– Он ушел на свои луга.
– Ладно, сбегаю, куплю. А только господин Фессар и так уже спрашивал, когда отпускал мне восковую свечку, не зашли ли к нам три волхва? Теперь весь город узнает, как мы раскутились.
– Если отец что-нибудь заметит, – сказала г-жа Гранде, – он готов будет нас поколотить.
– Ну и что ж, и поколотит, мы на коленях примем его удары.
Вместо всякого ответа г-жа Гранде подняла глаза к небу. Нанета надела чепчик и вышла. Евгения достала белоснежную скатерть, пошла взять несколько гроздьев винограда, которые любила развешивать в амбаре на веревках; она тихонько прошла по коридору, чтобы как-нибудь не разбудить кузена, и не удержалась – прислушалась у двери к его ровному, спокойному дыханию.
«Он спит, а несчастье сторожит», – сказала она про себя.
Нарвав самых свежих виноградных листьев, она уложила виноград так привлекательно, как это сумел бы сделать старый дворецкий, и торжественно принесла тарелку на стол. В кухне она похитила груши, сосчитанные отцом, и уложила их пирамидой, украсив ее листьями. Она ходила взад и вперед, бегала, прыгала. Она была бы способна опустошить отцовский дом, но ключи решительно ото всего были у отца. Нанета возвратилась и принесла два свежих яйца. Увидев яйца, Евгения готова была броситься ей на шею.
– Встретила фермера с Пустоши, гляжу – у него в корзине яйца; я попросила – дай парочку, голубчик, он и дал, чтобы сделать мне удовольствие.
Прохлопотав целых два часа, в продолжение которых Евгения раз двадцать бросала работу, чтобы сбегать посмотреть, не кипит ли кофе, чтобы пойти и прислушаться, не встает ли кузен, она добилась, что был приготовлен завтрак, очень простой, дешевый, но который был чудовищным нарушением закоренелых обычаев в доме. За полуденным завтраком обыкновенно не садились. Каждый брал со стола немножко хлеба, масла или что-нибудь из фруктов и стакан вина.
Окинув взглядом стол, переставленный к камину, кресло перед прибором кузена, бутылку белого вина, хлеб и кучку сахара на блюдце, Евгения задрожала всем телом, только тут представив, какие взгляды метал бы на нее отец, если бы случайно вошел в эту минуту. Она то и дело посматривала на часы, чтобы рассчитать, успеет ли кузен позавтракать до возвращения старика Гранде.
– Будь покойна, Евгения: если отец раньше времени вернется, я все возьму на себя, – сказала г-жа Гранде.
Евгения, не сдержав волнения, уронила слезу.
– Ах, милая маменька, – воскликнула она, – я недостаточно тебя любила!
Шарль, напевая, долго прохаживался по комнате, затем спустился вниз. Было, к счастью, только одиннадцать часов. Уж этот парижанин! Он оделся с таким щегольством, как будто очутился в замке той благородной дамы, что путешествовала по Шотландии. Он вошел с приветливым и веселым видом, что так к лицу молодости, но его улыбка грустной радостью отозвалась в сердце Евгении. Шарль уже посмеивался над разрушением своих анжуйских замков и совсем весело подошел к тетке.