Текст книги "Турский священник"
Автор книги: Оноре де Бальзак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
К концу первого года, проведенного под кровлей мадемуазель Гамар, викарий вернулся к своим прежним привычкам: два вечера в неделю он проводил у г-жи де Листомэр, три – у мадемуазель Саломон и еще два – у мадемуазель Мерлен де ла Блотьер. Эти дамы принадлежали к аристократическому кругу турского общества, куда мадемуазель Гамар не была вхожа. Поэтому ее задела за живое измена Бирото, заставившего старую деву почувствовать всю незначительность ее особы: во всяком выборе само собой уже предполагается пренебрежение к тому, кто отвергнут.
– Господин Бирото нашел наше общество недостаточно приятным, – сказал аббат Трубер друзьям мадемуазель Гамар, когда ей пришлось отменить свои вечера, – это человек острого ума, тонкая штучка! Ему нужен блеск, светское общество, где умеют и поострить и позлословить...
Такие слова всегда давали повод мадемуазель Гамар превознести свой прекрасный характер и умалить Бирото.
– Не так уж он умен, – заявляла она. – Не будь аббата Шаплу, никогда не был бы он принят у госпожи де Листомэр! О! как много я потеряла в лице аббата Шаплу! Вот был славный человек, с ним легко было жить! За все двенадцать лет между нами не было ни малейшего недоразумения или неприятности.
Она изображала аббата Бирото в столь нелестном виде, что ее добродушный жилец прослыл в мещанском кругу ее знакомых – втайне враждебно настроенных к турской знати – существом неуживчивым и привередливым.
А затем в продолжение нескольких недель слух старой девы услаждали утешения приятельниц, которые, сами не веря ни одному своему слову, без конца повторяли:
– Как? Неужели можно было невзлюбить вас, такую мягкую, такую добрую?
Или же:
– Успокойтесь, милая мадемуазель Гамар, все так хорошо знают вас!..
И так далее, и так далее.
Но все они втайне благословляли викария, радуясь, что он избавил их от необходимости проводить раз в неделю вечер на Монастырской площади – безлюдной и мрачной окраине города.
Между людьми, живущими вместе, ненависть, так же как и любовь, непрерывно усиливается; ежеминутно возникает повод полюбить или возненавидеть еще больше. Вскоре аббат Бирото стал невыносим для мадемуазель Гамар. Спустя полтора года после его переселения к ней, в ту пору, когда старик, сочтя молчаливую ненависть за полное умиротворение, поздравлял себя с тем, что ухитрился, как он говорил, так хорошо спеться со старою девой, она начала исподтишка травить его, осуществляя свой коварный замысел. И лишь четыре столь значительных обстоятельства, как запертая дверь, туфли, не оказавшиеся на месте, незатопленный камин, подсвечник, отнесенный наверх, открыли ему эту грозную ненависть, все последствия которой ему выпало на долю испытать позднее, когда дело было уже непоправимо.
Засыпая, старик еще долго раздумывал, стараясь объяснить себе на редкость нелюбезное поведение мадемуазель Гамар, но тщетно – да иначе и быть не могло! Действительно, вполне логично следуя до сих пор лишь естественным требованиям своего эгоизма, бедняга неспособен был догадаться, в чем же он провинился перед своей хозяйкой.
Если значительные явления легко постигнуть и легко определить, то, чтобы понять мелкие жизненные происшествия, требуется обстоятельность. Для понимания событий, составляющих как бы предысторию этой буржуазной драмы, где, однако, страсти кипят не меньше, чем это бывает при самой крупной борьбе, такое пространное вступление было необходимо, и правдивому историку трудно было бы здесь обойтись без последовательной передачи житейских мелочей.
На другое утро мечты о сане каноника так завладели викарием, что он забыл о четырех обстоятельствах, которые накануне казались ему столь зловещими. Не желая вставать в настывшей спальне, викарий позвонил Марианне, тем самым сообщая ей о своем пробуждении и приглашая ее к себе. Затем он, по своей привычке, продолжал нежиться в постели, пребывая в приятном полусне, от которого его обычно постепенно отрывала служанка, растапливая камин; он любил просыпаться, как бы под музыку, под легкие звуки ее шагов и голоса. Прошло с полчаса, а Марианна все не показывалась. Викарий, в мечтах уже ставший каноником, хотел было позвонить еще раз и уже протянул руку к звонку, но тут услыхал на лестнице мужские шаги. То был аббат Трубер; он осторожно постучал в дверь, и Бирото попросил его войти. Визит этот не удивил викария: аббаты довольно аккуратно навещали друг друга разок в месяц. Каноник Трубер вошел к метившему в каноники Бирото и сразу же обратил внимание на нетопленный камин. Отворив окно, он кликнул Марианну, сурово приказал ей подняться к викарию и, обернувшись к своему собрату, добавил:
– Ей не сойдет с рук такая небрежность, если мадемуазель узнает...
Затем он спросил Бирото о его здоровье и сердечно осведомился, не узнал ли тот чего-нибудь новенького относительно своего назначения каноником. Викарий рассказал о предпринятых им хлопотах и простодушно назвал ему лица, на которые воздействовала г-жа де Листомэр; он не знал, что Трубер затаил неприязнь против этой дамы, не принимавшей его у себя – его, аббата Трубера, уже дважды выдвигавшегося кандидатом в главные викарии епархии.
Трудно встретить двух столь несхожих людей, как эти два аббата. Трубер был человек высокий и сухопарый, с землистым, желчным цветом лица, а викарий был, что называется, помпончик. Румяная физиономия Бирото выражала бездумное добродушие, тогда как лицо Трубера, длинное, изрезанное глубокими морщинами, в иные минуты принимало выражение презрительной иронии. Однако надо было внимательно всмотреться, чтобы распознать в его лице подобное чувство. Обычно каноник держался с невозмутимым спокойствием, опустив долу желтые глаза, взгляд которых, когда нужно было, становился острым и пронизывающим. Рыжие волосы дополняли этот суровый облик, на который то и дело набегала тень серьезных размышлений. Некоторые предположили было, что его снедает безмерное честолюбие, но другие в конце концов рассеяли это мнение, уверяя, что знают Трубера лучше и что попросту он угнетен деспотизмом мадемуазель Гамар и изнурил себя слишком длительными постами. Он был неразговорчив и никогда не смеялся. Когда же ему случалось быть приятно взволнованным, на его лице проступала слабая улыбка, тотчас же терявшаяся в морщинах. Бирото, напротив, был воплощенная непосредственность, воплощенная откровенность, любил полакомиться, радовался по всякому поводу с простодушием беззлобного, бесхитростного человека. С первого взгляда аббат Трубер внушал чувство невольного страха, а викарий вызывал улыбку умиления. Когда внушительный каноник торжественно шествовал по приделам и переходам собора со склоненным челом и строгим взглядом, он внушал почтение; его согнутый стан гармонировал с желтыми церковными сводами, в складках его сутаны было нечто монументальное, достойное резца ваятеля. А добрейший викарий передвигался по собору безо всякой важности, семенил и суетился, катясь, как шарик. И все же в судьбах обоих была одна сходная черта: внешность аббата Трубера, дававшая повод опасаться его честолюбия, быть может, и обрекла его на многолетнее пребывание в скромных канониках, подобно тому как характер и повадки Бирото предназначили ему вечно оставаться лишь соборным викарием. Однако ж, когда аббат Трубер достиг пятидесятилетнего возраста, его осторожное поведение, кажущееся отсутствие каких-либо честолюбивых замыслов и безупречно святая жизнь рассеяли у вышестоящих лиц опасения, внушенные его грозной внешностью и предполагаемой одаренностью. А так как здоровье Трубера за последний год сильно пошатнулось, предстоящее назначение его на пост главного викария епархии становилось вполне вероятным. Даже соперники относились благожелательно к его назначению, рассчитывая подготовить свое собственное за короткий срок, отмеренный ему болезнью, которая в последнее время не оставляла его в покое.
Подобного рода надежды трудно было возлагать на Бирото, так как тройной подбородок его говорил конкурентам, оспаривавшим у него сан каноника, о цветущем здоровье, а его подагра казалась им, согласно поговорке, залогом долголетия. В свое время аббат Шаплу, человек здравомыслящий и любезный, ценимый как светским обществом, так и епархиальными властями, упорно противился – правда, тайком и весьма осторожно – повышению аббата Трубера. Он даже лишил его весьма ловко доступа в те салоны, где собиралось лучшее общество Тура, хотя аббат Трубер был к аббату Шаплу весьма почтителен, выражая ему глубокое уважение при каждом удобном случае; эта постоянная смиренность не воздействовала на мнение покойного каноника, и даже на последней прогулке он все твердил аббату Бирото:
– Остерегайтесь сухаря Трубера, остерегайтесь долговязого! Это Сикст Пятый[6]6
Сикст Пятый – римский папа (с 1585 по 1590 г.). Историк Грегорио Лети писал, что он в течение тринадцати лет притворялся больным и был избран папой лишь потому, что кардиналы рассчитывали на его скорую смерть. Однако, едва выборы состоялись, новый папа отбросил костыль, выпрямился и громовым голосом запел благодарственный гимн.
[Закрыть] нашей епархии!
Таков был друг и сотрапезник мадемуазель Гамар, нанесший Бирото дружеский визит и выказавший ему столько внимания на следующий день после того, как несчастному аббату была объявлена война.
– Вы уж простите Марианну, – сказал Трубер, когда служанка вошла, – она, наверно, заходила сначала ко мне. У меня ведь такая сырость, я кашлял всю ночь... А у вас сухо, – добавил он, оглядывая карнизы.
– О, я устроен, как какой-нибудь каноник, – улыбаясь, ответил Бирото.
– А я, как простой викарий, – ответил смиренный священник.
– Да, но вы вскоре переедете в архиепископский дворец, – заметил добродушный аббат, которому хотелось видеть всех счастливыми.
– А быть может – на кладбище! Но да будет воля господня! – Трубер возвел глаза к небу с выражением покорности, затем добавил: – Я зашел попросить у вас дать мне почитать «Епископальные росписи». Во всем Туре только у вас есть это сочинение.
– Возьмите его в моем книжном шкафу, – сказал Бирото, сразу вспомнив обо всех благах своей жизни
Пока внушительный каноник ходил в галерею, викарий оделся. Вскоре раздался звонок к завтраку, и при мысли, что, если бы не Трубер, пришлось бы вставать в холодной комнате, подагрик Бирото решил: «Какой он славный!»
Священники спустились в столовую, держа в руках по огромному тому, которые они положили на одну из консолей.
– Это что такое? – брюзгливо спросила мадемуазель Гамар. – Надеюсь, вы не вздумаете загромождать мою столовую своими фолиантами?
– Эти книги мне нужны, – вмешался аббат Трубер, – господин викарий любезно предоставил их мне в пользование...
Мадемуазель Гамар презрительно скривила губы:
– Мне следовало догадаться! Господин Бирото не очень-то часто заглядывает в эти толстые томы.
– Как вы провели ночь, мадемуазель? – нежнейшим голоском осведомился ее жилец.
– Не особенно хорошо, – сухо ответила она, – и все из-за вас! Вы потревожили меня, когда я засыпала, и у меня весь сон пропал.
Садясь к столу, мадемуазель Гамар прибавила:
– Господа, молоко стынет...
Викарий был поражен кислым тоном хозяйки, от которой он вправе был ожидать извинений, – однако, предпочитая не вступать в пререкания, столь тягостные для робких людей, в особенности когда приходится говорить лично о себе, он промолчал и сел за стол. Но, читая на лице мадемуазель Гамар откровенное недовольство, Бирото переживал разлад с самим собою: рассудок его восставал против невежливого обращения хозяйки, а малодушие советовало избегать ссоры. Во власти охватившего его беспокойства, он принялся внимательно рассматривать зеленые разводы плотной клеенки, которую мадемуазель Гамар, по стародавнему обыкновению, оставляла на столе во время завтрака, невзирая на то, что края ее были уже потерты и вся она была в царапинах.
Жильцы сидели друг против друга в плетеных креслах, а мадемуазель Гамар господствовала над квадратным, как у французских королей, столом, восседая, спиною к печке, в своем кресле на колесиках, обложенном подушечками. Эта комната, так же как и общая гостиная, находилась в нижнем этаже, под квартирой аббата Бирото.
Получив от мадемуазель Гамар чашку кофе, викарий почувствовал, что ого сковывает ледяное молчание, среди которого предстояло ему просидеть весь завтрак, обычно столь веселый. Он не смел взглянуть ни на бесстрастное лицо Трубера, ни на грозное лицо старой девы и, желая скрыть свое смущение, обернулся к отягощенному жиром мопсу, который никогда не двигался со своей подушки возле печки, неизменно находя слева тарелочку, наполненную лакомствами, а справа – миску с чистой водой.
– Ах ты мой славный. – сказал Бирото. – ждешь кофейку?
Мопс, персонаж самый важный в доме, хотя и малообременительный, ибо он уже не лаял, предоставляя изъясняться за него своей хозяйке, поднял на Бирото маленькие глазки, затерявшиеся в жировых складках его морды, затем снова угрюмо опустил веки.
Чтобы дать представление о муках бедного викария, необходимо сказать, что он любил пустые и шумные, как скачущий мяч, разговоры и утверждал, не имея к тому, впрочем, никаких научных оснований, что застольные беседы благоприятствуют пищеварению. Мадемуазель Гамар разделяла эту медицинскую доктрину и вплоть до последнего времени, несмотря на их натянутые отношения, пользовалась случаем поболтать во время трапез; но вот уже несколько дней викарий тщетно изощрялся, задавая ей всяческие вопросы, – она упорно отмалчивалась.
Если бы узкие рамки этой повести позволили воспроизвести хоть одну из их бесед, вызывавших у Трубера мрачную и язвительную усмешку, можно было бы дать яркое представление о скудоумии провинциалов. Люди иронического склада ума получили бы, вероятно, немалое удовольствие от тех странных рассуждений, в которые пускались аббат Бирото и мадемуазель Гамар, выражая свои взгляды на политику, религию и литературу. Было бы, конечно, любопытно привести те доводы, которые в 1826 году позволяли им сомневаться в смерти Наполеона, или тот ход мыслей, который внушил им уверенность, что Людовик XVII[7]7
Людовик XVII. – Так после казни Людовика XVI роялисты именовали его второго сына. Людовик XVII умер в тюрьме в 1795 г., но роялисты распространяли слух, что он жив и похищен из тюрьмы своими сторонниками.
[Закрыть] здравствует и поныне, благодаря своему чудесному спасению в выдолбленной колоде. Кто не рассмеялся бы, слушая, как они утверждают, опираясь на поистине своеобразные доказательства, что король Франции один распоряжается всеми налогами, что палаты были созваны для расправы с духовенством, что более миллиона трехсот тысяч человек погибло на эшафоте во время революции. Они говорили о прессе, не представляя себе, сколько выходит газет и каким важным орудием служат они в современной жизни.
А то еще, наконец, Бирото внимательно выслушивал, как мадемуазель Гамар изрекала, что человек, съедающий по яйцу каждое утро, непременно умрет в конце года – такие-де случаи ей известны; что от ломоты в суставах можно излечиться в короткий срок, ежедневно съедая всухомятку свежевыпеченный хлебец; что рабочие, принимавшие участие в разрушении аббатства Сен-Мартен, все перемерли, не прошло и полугода; что при Бонапарте некий префект напрасно всячески пытался разрушить башни собора св. Гатиана, – и еще тысячи других небылиц.
Но на этот раз аббат Бирото чувствовал свой язык скованным и покорился необходимости обойтись без застольной беседы; однако вскоре, сочтя это безмолвие опасным для своего пищеварения, он отважился заметить:
– Какой превосходный кофе!
Этот героический подвиг не вызвал никакого отклика. Взглянув на клочок неба, видневшийся над садом, в просвете между двумя черными арками собора, викарий нашел в себе мужество добавить:
– Погода сегодня будет лучше, чем вчера!
В ответ на это замечание мадемуазель Гамар кинула на аббата Трубера самый приветливый взгляд, на какой только была способна, затем обратила глаза, полные устрашающей суровости, на Бирото, который, к счастью, в этот момент сидел потупившись.
Ни одна особа женского пола не подходила больше для воплощения унылого типа старой девы, чем София Гамар. Но для правильной обрисовки существа, чей характер сообщает огромный интерес и мелким событиям самой этой драмы, и предшествующим ей обстоятельствам жизни действующих лиц, полезно, быть может, вкратце определить закон, наглядным выражением которого служат старые девы: образ жизни формирует душу, а душа формирует физиономию. Несмотря на то, что все, как в обществе, так и во вселенной, должно было бы иметь какую-либо цель, однако же попадаются среди нас существа, чье назначение и полезность необъяснимы. И моралью, и политической экономией равно отвергается всякий индивидуум, который потребляет, не производя, и занимает место на земле, не совершая ни добра, ни зла, ибо зло есть то же, вероятно, добро, результаты которого не проявляются немедленно. По самой сути своей редкая старая дева не принадлежит к разряду этих бесполезных творений. Между тем, если участие в общем труде вызывает у деятельного существа чувство удовлетворения, помогающее ему переносить жизнь, то, напротив, сознание своей обременительности или хотя бы никчемности должно внушать бесполезному существу такое же презрение к самому себе, какое возникает к нему и у других.
В этом суровом общественном осуждении кроется одна из причин безотчетной душевной горечи, которая написана на лицах старых дев. В силу предрассудка – быть может, и не безосновательного – повсюду, а особенно во Франции, женщина, с которой никто не захотел делить и радость и горе, вызывает к себе подлинную неприязнь.
И вот, если девушка так и осталась в девушках, общество – справедливо ли, нет ли – ей же самой выносит суровый приговор за то пренебрежение, жертвой которого она стала. Если она дурнушка – почему, мол, не скрасила своего безобразия хорошим характером? Если красива – ее несчастье вызвано, мол, какими-то особыми недостатками. Трудно сказать, что больше всего ставится в вину. Если девушка сознательно решается на безбрачие, стремясь к независимости, ни мужчины, ни женщины не прощают ей того, что она погрешила против предначертаний самой природы, отказавшись от чувств, столь трогательных в женщине; не разделяя женских тягот, она отрекается и от всей их поэзии и сама лишает себя того нежного сочувствия, на которое мать всегда имеет неоспоримые права. Кроме того, все великодушные чувства, все прекрасные качества женщины развиваются лишь при постоянном их проявлении. Существо женского пола, оставшееся в девицах, холодное и эгоистичное, – это отвратительная бессмыслица. Такой беспощадный приговор вполне справедлив, и старые девы отдают себе в этом отчет. Вполне естественно, что и сами они таят подобные мысли в глубине души, а сознание своей жалкой участи отражается у них на лицах.
Они блекнут рано, ибо им чужды оживление и счастье, которые так красят женщин и придают столько мягкости их движениям. Человек, не последовавший своему призванию, несчастлив, он становится угрюм и печален; он страдает, а страданием порождается озлобленность. Вполне понятно, что задолго до того, как пенять на себя за свое одиночество, старые девы винят общество; а от обвинения до желания отомстить – один шаг. Вдобавок, неизящество всего их облика – еще одно неизбежное следствие их образа жизни. Не ведая желания нравиться, они лишены элегантности и вкуса. Кроме их собственной особы, ничто в мире их не трогает; это побуждает их выбирать для себя вещи с точки зрения одного лишь удобства, не заботясь о том, чтобы сделать приятное другим людям.
Не вполне отдавая себе отчет, как сильно она отличается от других женщин, старая дева все же догадывается об этом и страдает. Ревность – извечное чувство женского сердца; но старые девы ревнивы впустую, им приносит лишь огорчения эта единственная слабость, которую мужчины прощают прекрасному полу потому, что она льстит их самолюбию. Терзаемые своими желаниями, вынужденные подавлять свои естественные склонности, старые девы вечно испытывают какую-то внутреннюю скованность. В любом возрасте для женщины тяжко читать на лицах отвращение к ней, ибо ей предназначено природой возбуждать в сердцах окружающих лишь приятные чувства. То, что старая дева всегда прячет глаза, объясняется не столько скромностью, сколько стыдом и страхом. Она не прощает ни обществу, ни себе самой своего ложного положения. Но и то сказать, для человека, находящегося в постоянном разладе как со своим сердцем, так и с окружающей средой, трудно не позавидовать спокойствию и счастью других людей.
Весь этот мир грустных раздумий таился в тусклых серых глазах мадемуазель Гамар, а широкие темные круги около глаз говорили о долгих томлениях ее одинокой жизни. Все морщины ее лица были прямые. В очерке ее лба, головы и щек чувствовалась какая-то окаменелость и жесткость. Родинки на ее подбородке поросли седыми волосами, но ей это было безразлично. Тонкими губами едва прикрывались длинные зубы, – впрочем, довольно белые. Жестокие мигрени выбелили ее некогда черные волосы, и она поддевала под чепец фальшивые, дурно завитые локоны, но не умела делать это как следует, и черная тесьма, на которой держался такой полупарик, нередко совсем сползала на лоб. Темные, блеклых тонов платья, летнее – из тафты, а зимнее – шерстяное, некрасиво обтягивали ее угловатую фигуру и тощие руки. Воротничок у нее то и дело отгибался, оголяя красную шею с узором морщин, прихотливым, как жилки дубового листка на свету. Топорное сложение мадемуазель Гамар отчасти объяснялось ее происхождением: отец ее был лесоторговцем, чем-то вроде разбогатевшего крестьянина. Возможно, что лет в восемнадцать она была свежей и пухленькой, но и белизна, и яркий румянец, которыми она так любила украшать себя в своих воспоминаниях, теперь уже исчезли бесследно. Кожа ее приобрела мертвенный тон, обычный для богомольной особы. Орлиный нос говорил красноречивее других черт ее лица о деспотизме характера, а плоский лоб выдавал умственную ограниченность. В движениях мадемуазель Гамар была какая-то странная резкость, лишавшая их всякого изящества. Достаточно было вам увидеть, как она вынимает платок из ридикюля и шумно сморкается, и вы уже представляли себе характер и привычки этой особы.
Она была довольно высокого роста и держалась настолько прямо, что как бы подтверждала наблюдения одного естествоиспытателя, научно объяснявшего походку старых дев тем, что позвонки их якобы срастаются. Когда она шла, тело ее не двигалось плавно, равномерно, с грациозным колыханием стана, столь пленительным у женщин; она двигалась как бы цельною глыбой, грузно шагая, словно статуя командора.
Подобно всем старым девам, она намекала в минуты хорошего настроения, что могла бы выйти замуж не хуже других, но, к счастью, вовремя заметила неискренность своего поклонника; таким образом, сама того не подозревая, она превозносила свою расчетливость в ущерб своему сердцу.
Этой типичной представительнице породы старых дев были вполне под стать нелепые глянцевитые обои ее столовой, на которых были изображены турецкие пейзажи. Большую часть дня мадемуазель Гамар проводила в этой комнате, украшенной двумя консолями и барометром. На креслах аббатов лежали полинялые вышитые подушки. Гостиная, где она принимала своих друзей, была совершенно в духе самой хозяйки. Достаточно сказать, что она называлась желтой гостиной: занавеси там были желтые, мебель – желтая, обои – желтые. На камине, украшенном зеркалом в золоченой раме, резко сверкали канделябры и хрустальные часы. Что же касается личных комнат мадемуазель Гамар, туда никому не разрешалось входить; можно было только предполагать, что они забиты всевозможным тряпьем и потертой мебелью – обычной рухлядью, которой окружают себя все старые девы, питая к ней странное пристрастие. Такова была особа, которой предназначено было сыграть большую роль в судьбе аббата Бирото под конец его жизни.
Не зная, на что направить силы, вложенные в женщину природой, мадемуазель Гамар нашла им применение в мелких интригах, провинциальных пересудах и всякого рода своекорыстных кознях, – чем обычно и кончают старые девы. Бирото, на свое горе, пробудил единственное чувство, доступное этому убогому существу, – чувство ненависти, дотоле дремавшее в сердце Софии Гамар, благодаря спокойствию и однообразию провинциального житья-бытья и бедности ее личных интересов, но способное к сокрушительным действиям, тем более что оно было направлено на мелочи и ограничено узким мирком.
Бирото был из числа людей, которым предопределено страдать из-за своей ненаблюдательности, – они не умеют избегать опасностей, и с ними случается все самое худшее...
– Да, прекрасная будет погода, – ответил спустя некоторое время каноник, как бы отрываясь от размышлений и уступая лишь требованиям приличия.
Бирото, напуганный длительностью перерыва между вопросом и ответом, проглотил кофе в молчании, чего с ним никогда еще не случалось, и вышел из столовой, чувствуя, что сердце его сжимается словно в тисках. Выпитый кофе отягощал его желудок, и викарий принялся грустно бродить по узеньким буксовым аллейкам, расходившимся по саду лучами. Но, пройдясь немного, он обернулся и увидел мадемуазель Гамар и Трубера, застывших в молчании на пороге гостиной; неподвижный, скрестивший руки Трубер напоминал надгробную статую; мадемуазель Гамар прислонилась к решетчатой двери: казалось, оба они наблюдали за ним, считая каждый его шаг.
Нет ничего более тягостного для человека, застенчивого от природы, чем чувствовать себя предметом любопытства; но если сквозь любопытство проглядывает еще и ненависть, то страдания превращаются в пытку. Старику показалось, что он мешает гулять мадемуазель Гамар и Труберу. Им завладела эта мысль, внушенная страхом и щепетильностью, и он покинул сад. Удрученный вздорным деспотизмом старой девы, он, уходя из дому, не думал уже и о сане каноника.
К счастью, в соборе на этот раз его ожидало много дел – несколько заупокойных служб, свадьба, двое крестин, – и он забыл о своих горестях. Но когда желудок напомнил ему о времени обеда, он посмотрел на часы и не без трепета увидел, что уже был пятый час. Зная пунктуальность мадемуазель Гамар, он поспешил домой.
Проходя мимо кухни, он обнаружил, что туда уже успели снести первое блюдо. Когда же он вошел в столовую, мадемуазель Гамар заявила ему:
– Сейчас половина пятого, господин Бирото. Как вам известно, мы не обязаны вас ждать!
В тоне ее голоса прозвучал колкий упрек провинившемуся жильцу, а также злорадство.
Взглянув на стенные часы, викарий по виду прозрачного газового чехла, предохранявшего их от пыли, убедился, что хозяйка заводила их сегодня утром – и, должно быть, коварно перевела стрелку вперед в сравнении с соборными часами. Сделать какое-либо замечание было невозможно. Выскажи он громко возникшее у него подозрение, мадемуазель Гамар, как все женщины ее круга в подобных случаях, сумела бы оглушить его взрывом грозного красноречия, подкрепленного неоспоримыми доводами.
Тысячи мелких каверз, которыми служанка в повседневном быту может досадить своему хозяину или жена – своему мужу, изобретались старою девой, чтобы доконать жильца. В том, как она умело строила козни против домашнего благополучия аббата, сказывалась натура, полная лукавства и изворотливости: все делалось так, что мадемуазель Гамар оказывалась кругом права.
Спустя неделю после начала этой истории Бирото, присматриваясь к домашнему обиходу и наблюдая свою хозяйку, впервые догадался о заговоре, который, однако же, существовал уже целых полгода. Пока старая дева удовлетворяла свою ненависть исподтишка, а викарий еще мог полусознательно заблуждаться, отказываясь верить в злой умысел, его душевная боль была не так остра. Но после таких фактов, как отнесенный наверх подсвечник или переведенные вперед часы, викарий уже не сомневался в том, что живет под властью врага, который не сводит с него недремлющего ока. Скоро он впал в полное отчаяние, видя, что длинные крючковатые пальцы мадемуазель Гамар готовы в любую минуту вонзиться ему в сердце. С восторгом отдаваясь чувству мести, столь богатому оттенками, мадемуазель Гамар наслаждалась, кружа над обреченной жертвой, подобно тому как ястреб кружит над полевой мышью, готовясь ринуться на нее. У нее давно уже созрел замысел, о котором ошеломленный священник и не догадывался, – и она не замедлила привести свой план в исполнение с тем удивительным искусством, какое проявляют в житейских мелочах одинокие люди, не способные к истинному благочестию и ударяющиеся в мелкое ханжество.
Страдания аббата усугубляло еще одно обстоятельство: человек непосредственный, Бирото всегда любил, чтобы его пожалели и пособолезновали ему, но на этот раз горести его были такого свойства, что он был лишен последнего небольшого утешения – поведать о них своим друзьям; некоторый житейский такт, развившийся в нем в связи с природной застенчивостью, внушал ему опасение показаться смешным, занимаясь такими пустяками. А между тем из таких пустяков складывалась вся его жизнь, милая ему жизнь, деятельная в своей пустоте и пустая в своей деятельности, – жизнь тусклая и серая, в которой всякое сильное чувство было несчастьем, а отсутствие каких бы то ни было волнений – блаженством. Рай Бирото внезапно превратился в ад. Страдания его становились невыносимы; ужас, который внушала ему необходимость объяснения с мадемуазель Гамар, усиливался с каждым днем; затаенная печаль, терзавшая его на старости лет, подточила и его здоровье.
Однажды утром, натягивая свои синие в искорку чулки, он обнаружил, что икры его похудели почти на целый дюйм в окружности; потрясенный жестокой убедительностью этого обстоятельства, он решил попросить аббата Трубера оказать ему услугу и вмешаться в его отношения с мадемуазель Гамар.
Но когда он очутился перед величавым каноником, который принял его в пустой комнате, поспешно покинув кабинет, заваленный рукописями, где он неустанно работал и куда никто не был вхож, викарию стало совестно докучать столь занятому человеку жалобами на злобные выходки мадемуазель Гамар. Но, преодолев душевные колебания, по самым незначительным поводам мучающие чрезмерно скромных, нерешительных и слабохарактерных людей, викарий наконец решился и с сильно бьющимся сердцем рассказал канонику о своей незадаче.
Каноник выслушал его с важным и холодным видом, пытаясь подавить улыбку удовлетворения, которая не укрылась бы от зоркого взгляда. Глаза его как бы сверкнули пламенем, когда Бирото с красноречием искреннего чувства поведал ему о горечи, постоянно отравлявшей его сердце; но Трубер прикрыл глаза ладонью, как это часто делают мыслители, и продолжал сохранять привычную, полную достоинства позу. Когда викарий окончил свою речь, на болезненном лице загадочного каноника, покрытом желтыми пятнами еще больше, чем обычно, тщетно было бы искать хоть проблеска чувств, вызванных сетованиями Бирото. Помолчав с минуту, он дал ответ, в который следовало бы вникать слово за словом, чтобы осознать все его значение, и который впоследствии доказал вдумчивым людям редкое хитроумие аббата и силу его разума. Он сразил Бирото, заявив ему, что все услышанное тем более удивляет его, что сам он до сих пор ни о чем подобном и не подозревал. Он приписывал этот недостаток наблюдательности своим серьезным занятиям, усиленной работе и тем высоким мыслям, которые целиком его захватывают, не позволяя присматриваться к мелочам жизни; он заметил вскользь, как бы не желая критиковать поведение человека, почтенного по своему возрасту и знаниям, что «в былое время отшельники мало заботились о пище и крове и в глубине пустынь предавались святому созерцанию» и что «в наши дни священник может мысленно создать себе повсюду такую пустыню». Затем, возвращаясь к самому Бирото, он добавил, что подобного рода недоразумения для него новость; за все двенадцать лет ничего похожего не происходило между мадемуазель Гамар и досточтимым аббатом Шаплу; а что касается его самого, – добавил он, – то, конечно, он может стать посредником между викарием и хозяйкой, ибо его дружба с ней не переходит границ, установленных законами церкви для ее верных слуг. Справедливость требует, чтобы он выслушал также и мадемуазель Гамар, но он, впрочем, не замечает в ней никаких перемен, и, на его памяти, она всегда была такова; сам он охотно подчинился некоторым ее прихотям, ибо, как он знал, эта почтенная девица – воплощение доброты и кротости, а кое-какие неровности ее характера следует приписать страданиям, причиняемым легочной болезнью, о которой она не говорит, покорно перенося ее, как истинная христианка. Он закончил свою речь словами, что «стоит викарию пробыть у мадемуазель еще несколько лет, и он сумеет лучше понять и оценить сокровища этой прекрасной натуры».