444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Оливер Сакс » Нога как точка опоры » Текст книги (страница 6)
Нога как точка опоры
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:18

Текст книги "Нога как точка опоры"


Автор книги: Оливер Сакс


Жанры:

   

Медицина

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

III. Неизвестность

В страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма.

Иов[17]17
  Библия, Книга Иова, 10:20.


[Закрыть]

Скотому и ее последствия я уже испытал – устрашающие образы пустоты, которые вздымались и охватывали меня, особенно ночью. Крепостной стеной против этого, как я думал и надеялся, должны были стать искреннее понимание и поддержка моего доктора. Он меня ободрит, поможет, даст опору во тьме.

Однако вместо этого он сделал обратное. Ничего не объяснив, сказав «ерунда», он отнял у меня опору, человеческую поддержку, в которой я так отчаянно нуждался. Теперь у меня вдвойне не было ноги, чтобы на ней стоять, я вдвойне оказался в пустоте, в неизвестности.

Слово «ад» считается близким по смыслу слову «дыра» – и дыра, которой является скотома, действительно есть разновидность ада: экзистенциальное, метафизическое состояние, однако имеющее ясные органические основу и детерминанты. Органическая основа реальности устраняется, и в этом смысле человек падает в дыру – адскую дыру, если человек позволит себе это осознать (чего многие пациенты по понятным причинам с целью защиты не делают).

Скотома – это дыра в самой реальности, дыра во времени в не меньшей степени, чем в пространстве, а потому не может восприниматься как имеющая длительность или конец. Она имеет оттенок дыры в памяти, амнезии и несет с собой ощущение безвременности, бесконечности. Это качество безвременности, неопределенности неотъемлемо присуще скотоме.

Оно было бы выносимо, или по крайней мере более выносимо, если бы о нем можно было сообщить другим, стать предметом сочувствия и понимания, как когда испытываешь горе. В этом мне было отказано, когда хирург сказал «ерунда», так что я был погружен еще глубже в ад – в ад отказа от общения.

В этом есть тайное наслаждение – о надежности ада, как говорит дьявол в «Фаусте», не нужно сообщать, она защищена от разговоров, она не может быть сделана достоянием публики… Беззвучность, забытость, безнадежность – лишь убогие слабые символы. Здесь все исчезает…

Меня охватило чувство полной безысходности.

Я чувствовал, что тону. Бездна поглощала меня. Хотя скотома имеет значение «тень» или «темнота» – и это обычные символы ужаса и смерти, – на меня сенсорно и духовно больше действовало безмолвие. Я все время вспоминал «Фауста», особенно строки, касавшиеся ада и музыки. Ни один человек не может слышать собственной мелодии, с одной стороны, но с другой – жуткий грохот ада… Это было буквальным выражением сути лишенной пространства палаты, камеры, в которой я лежал. Лишенный музыки, угнетенный шумом, я жаждал, отчаянно жаждал музыки, но мой маленький никчемный приемник не ловил ничего: стены здания, леса перед моим окном почти ничего не пропускали. И еще целый день стучали пневматические молотки – работа на лесах шла в нескольких футах от моих ушей. Таким образом, снаружи было отсутствие звуков и шум, а одновременно внутри царила мертвенная тишина – тишина безвременья, неподвижности, скотомы, соединившаяся с тишиной отказа в общении. Чувство отрезанности от внешнего мира, отлучения было предельным. Внешне я оставался любезным и покладистым, в то время как внутри меня пожирало тайное отчаяние.

Как писал Ницше, если вы смотрите в бездну, бездна смотрит на вас…

Бездна – это пропасть, бесконечный провал в реальности. Стоит вам ее заметить, и она может открыться под вами. Вы должны или отвернуться от нее, или посмотреть ей в глаза, смело и решительно. К добру это или к худу, но я очень настойчив. Обратив на что-то внимание, отвлечься я уже не могу. Такое качество есть и большая сила, и большая слабость. Оно делает меня исследователем. Оно делает меня одержимым. В данном случае оно сделало меня исследователем бездны…

Мне всегда нравилось смотреть на себя как на натуралиста или исследователя. Я изучал много неведомых неврологических земель – самые дальние арктические и тропические области неврологических нарушений. Но теперь я решил – или оказался вынужден? – исследовать страну, не изображенную ни на одной карте. Страна, раскинувшаяся передо мной, была ничейной землей, страной Нигде.

Все силы познания, интеллекта и воображения, раньше помогавшие мне в исследовании различных областей неврологии, были совершенно бесполезны и бессмысленны в этой неизвестности, в стране Нигде. Я выпал с карты, выпал из познаваемого мира. Я выпал и из пространства, и из времени. Больше никогда ничего не могло случиться. Интеллект, разум, здравый смысл не значили ничего. Ничего не значили память, воображение, надежда. Я лишился всего, что раньше давало мне опору. Я волей-неволей вошел в темную ночь души.

Это означало, во-первых, огромный страх – я должен был отказаться от всех сил, которыми нормально обладал. Прежде всего я должен был отказаться от чувства, от аффекта активности. Я должен был допустить – что казалось ужасным – ощущение пассивности. Сначала я нашел это унизительным смирением себя – активного, мужественного, решительного, каким я видел себя в своей науке, обладающего самоуважением, разумом… а потом каким-то таинственным образом я начал меняться – допускать и приветствовать этот отказ от активности. Начал я замечать эту перемену на третий день неизвестности.

Душе потерянной, смущенной, погруженной во тьму долгой ночи, не могли помочь ни карта, ни разум, способный карту начертить. Не было пользы и от темперамента картографа – «сильного, мужественного, предприимчивого, бдительного и активного» (как писал современник о капитане Куке). Эти качества могли пригодиться позднее, но в данный момент их не к чему было приложить. Мое состояние во тьме ночи было состоянием пассивности, интенсивной, абсолютной, решающей пассивности, при которой действие – любое действие – было бесполезным и отвлекающим. Моим девизом в это время стало «Быть терпеливым и выносливым, ждать. Ничего не делать, не думать». Какой же трудный, какой парадоксальный это был урок!

 
Храни молчанье, жди без надежды,
Ибо надежда будет надеждой не на то;
Жди без любви, ибо и любить ты будешь не то…
Жди и не думай – осмыслить ты не готов.
 
Элиот

Я должен был хранить молчание и ждать в темноте, ощущать ее как святыню, как темноту Бога, а не просто как слепоту и утрату (хотя, несомненно, она их предполагала). Я должен был молча согласиться, даже порадоваться тому, что мой разум смущен, а силы и способности не имеют приложения к действию и не могут влиять на изменение моего состояния. Я к такому не стремился, но так случилось, и мне следовало это принять – принять странную пассивность и ночь, эту странную скотому чувств и разума, без гнева, без страха, но с радостью и благодарностью.

Так и произошла перемена, поразившая меня на третий день пребывания в неизвестности, когда я перешел от чувства омерзения и отчаяния, заточения в чудовищном, невыразимом аду к чувству чего-то совершенного, таинственно иного: ночь больше не была отвратительной и темной, она стала сияющей, полной тайного света, не улавливаемого чувствами, и с этим пришла странная, парадоксальная радость.

 
В ночной тиши, по черной лестнице, тайком – счастливый шанс!
Во тьме, уединении, покое стоит мой дом.
Счастливой ночью, втайне ото всех,
Ведомая лишь светом от пожара,
что горел в моей груди,
Тем светом, что яснее солнца в яркий полдень,
Я шла к Нему. Он ждал меня…
 
Хуан де ла Крус[18]18
  Хуан де ла Крус. Темная ночь души.


[Закрыть]

Я всегда думал, гордясь своим разумом, что все, чего стоит достигать в жизни, может быть достигнуто разумом и волей, теми самыми «силой, мужеством, предприимчивостью, бдительностью и активностью», которые раньше отличали мои предприятия. Теперь, впервые, возможно, в жизни, я почувствовал – был вынужден почувствовать – нечто совершенно иное; почувствовал в терпении, в полнейшей пассивности и понял, что в тот момент это было единственное уместное отношение к происходящему.

В социальном смысле я должен был вести себя активно и по-взрослому, ограничиваться елико возможно малой зависимостью от других, но духовно – не в общественном плане, а внутри себя – я должен был отказаться от всех своих сил и претензий, от всей моей взрослой предприимчивости и активности, стать подобным ребенку, терпеливым и пассивным, погрузиться в долгую ночь: таково было в тот момент единственное должное состояние моей души. Я должен был ждать в безмолвии, ибо Он ждал меня…

Пилот самолета, грубовато-сердечный и добродушный, полный предприимчивости, решительности, мужского здравого смысла, – даже он сказал: «Первым делом, став пациентом, нужно научиться терпению»; а еще раньше, пока я находился в больнице, один из медиков, видя мое беспокойство, раздражительность, нетерпение, мягко посоветовал: «Смотрите на вещи легко! Все это на самом деле путь пилигрима».

Таким образом, неизвестность, которая длилась лишенные времени десять дней, началась как пытка, но превратилась в терпение; началась как ад, но превратилась в очистительную темную ночь; научила меня ужасному смирению, отняла надежду, но затем нежно вернула ее – преобразованную и в тысячекратном размере.

В неизвестности, когда я странствовал к отчаянию и обратно – это было странствие души, потому что медицинские обстоятельства не менялись, замерев в неподвижности скотомы, – между моими врачами и мной возникло достаточно сердечное согласие насчет того, что не следует упоминать «более глубокие вещи»; в этой неизвестности, в этой темной ночи я не мог обратиться к науке. Столкнувшись с реальностью, которую разум не мог объяснить, я обратился за утешением к искусству и религии. Они и только они могли окликнуть меня сквозь ночь, могли общаться со мной, могли сделать более понятными и приемлемыми слова Ницше о том, что искусство не дает нам уклониться от истины.

Наука и разум не могли говорить о «ничто», об аде, о неизвестности или духовной ночи. Они не отводили места отсутствию, темноте, смерти, которые были всеобъемлющей реальностью того времени. Я обратился к Библии, в особенности к псалмам, потому что они постоянно говорили об этих вещах и о таинственном возвращении к свету и жизни. Я обратился к ним как к описаниям, как к своего рода историям болезни, но одновременно и как к источнику надежды, с чем-то вроде молитвы или заклинания. Я обратился к мистике и к поэтам-метафизикам, потому что они тоже предлагали формулировки и надежду – поэтическую, эстетическую, метафорическую, символическую, без тупой простой приверженности, свойственной религии.

 
Меня узнайте, изучите и узрейте,
Влюбленные грядущих мира и весны.
Я умер, и теперь Его любовь,
Как в каждом, кто ушел, творит во мне
из нечто что-то вновь.
Я уничтожен Им, и вот я снова возрожден
Из темноты, из смерти, пустоты – из ничего.
 
Джон Донн[19]19
  Донн Джон. Вечерня в День святой Люции, самый короткий день в году.


[Закрыть]

Ода Донна зимнему солнцестоянию, написанная в середине зимы жизни, донесла до меня тягостность и надежду мертвой души. Я часто повторял ее, особенно последние строки: «Разъят я был, но, вновь меня создав, смерть, бездна, тьма сложились в мой состав». А иногда только «вновь меня создав»… Я повторял их как своего рода литанию или монолог. Я привлекал их к себе все ближе и ближе, потому что они, казалось, намекали на некий секрет, невозможную надежду там, где я не видел оснований надеяться.

Однако наконец метафизики и мистики были отложены в сторону, и осталось только Писание, невозможная вера: «Ты посылал на меня многие и лютые беды, но и опять оживлял меня, и из бездны земли опять выводил меня»[20]20
  Библия, Пс., 70:20.


[Закрыть]
.

Втайне, наполовину скептически, неуверенно, страстно желая, я обратился к этому невообразимому «Ты».

IV. Первые движения

Но какими средствами, какими инструментами может животное оказаться движимо внутренними принципами? Сравним с автоматами… Не является ли первым инструментом движения дух или природные причины – как движение сердца?

Вильям Гарвей[21]21
  Гарвей В. Motu Locali Animalium. Вильям Гарвей (1578-1657) – знаменитый английский врач, основоположник физиологии и эмбриологии. – Примеч. пер.


[Закрыть]

На протяжении этих десяти бесконечных, ничем не наполненных дней нога сама по себе не изменилась ни на йоту; в своем белом гипсовом саркофаге она оставалась совершенно неподвижной, лишенной тонуса, бесчувственной. Ее абсолютная неподвижность и неизменность, ее замещение, так сказать, неорганическим белым цилиндром, ее безжизненность, окаменелость, обызвествленность бесчисленное число раз являлись мне каждую ночь. Мои сновидения тоже не изменились ни на йоту; они сохраняли ту же эйдетическую живость диаграммы, то же отсутствие всякого движения и событий, ту же мертвенность, какие имели место при их первом появлении.

Сама идея какого-либо прогресса, какой-либо перемены, какой-либо намек на надежду постоянно аннулировались до утра следующей субботы. Вот какую запись я сделал в своем дневнике:

«Новые феномены в связи с ногой. Неожиданные чрезвычайно сильные и невероятно короткие вспышки боли где-то в ноге, подобные стробоскопическим вспышкам света в своей ослепительной интенсивности и кратковременности. Похоже на удар молнии… Такая боль совершенно потрясает человека, пока длится, однако длится она всего тысячную долю секунды. Я гадаю насчет физиологии этих необычных вспышек боли. Что, черт возьми, происходит?

У меня также появились непроизвольные мгновенные подергивания в ранее инертных и безмолвных мускулах. И подергивания, и вспышки боли почти спинальны по качеству, как будто в них участвуют изолированные сенсорные или моторные клетки…

Они вызывают двоякое чувство – отчасти страх, отчасти надежду, будучи, несомненно, патологическими. Их характер указывает на то, что имеет место истинная денервация. Однако само их появление, возможно, служит знаком возвращения иннервации.

Пока еще произвольные движения немыслимы, однако эти невольные вспышки, возможно, первые искры жизни и могут указывать на то, что мускулы готовятся реагировать…»

Эти сокращения мышечных волокон, вовсе не потайные, а вполне для всех заметные, представляли собой первое положительное изменение с того момента, как я оказался в больнице. Эти искры и вспышки служили символом и залогом неврологического выздоровления, знаком того, что некоторая возбудимость, некоторая жизнь возвращается к поврежденной две недели назад нервно-мышечной ткани. Они давали мне ощущение явной электрической активности, чего-то вроде спонтанной «фарад ейзации» или бликов, вспыхивающих в нервно-мышечной ткани, – электрического зажигания запаздывающей искры жизни…

Я испытывал сильное ощущение электрической бури – молниеносных вспышек, перескакивающих с одного волокна на другое, электрического потрескивания нервно-мышечной ткани. Я невольно уподоблял себя чудовищу Франкенштейна, подсоединенному к источнику электричества и с потрескиванием и вспышками пробуждающемуся к жизни.

Тогда, в субботу, я почувствовал себя наэлектризованным; точнее, я ощутил, что какая-то маленькая периферийная часть нервной системы оживает благодаря электрическим импульсам – не я сам, но… Я не играл никакой роли в этих местных непроизвольных вспышках и спазмах. Они не имели ко мне, к моей воле никакого отношения. Им не соответствовали намерения – ни волевые акты, ни представления о движении. Они не пробуждались и не стимулировались какой-либо идеей или намерением; тем самым они не передавали никакого личностного качества, были непроизвольными, были не действиями, а просто спорадическими вспышками на периферии, Тем не менее они служили несомненным, важнейшим и страстно желанным свидетельством того, что пострадавшие ткани начинали проявлять некоторый возврат к функционированию – ненормальному, судорожному, в виде пароксизмов, – но любое функционирование было лучше, чем никакого.

На протяжении всего периода неизвестности я жаждал музыки, но все мои попытки ее получить были безуспешны. К середине недели мне осточертел мой негодный приемник, и я попросил друга принести мне плейер – и музыку. Утром в субботу – ту самую субботу, седьмого, – он доставил мне плейер с одной кассетой, извинившись за то, что она – единственная, которую он смог найти. Это был скрипичный концерт Мендельсона.

Я никогда особенно Мендельсона не любил, хотя отдавал должное живости и изысканной легкости его музыки. Меня поразило (и продолжает поражать) то, что эта очаровательная, но пустая пьеса оказала на меня такое глубокое и, как оказалось, решающее воздействие. С того момента, как зазвучала музыка, с первых же тактов концерта что-то случилось, что-то, чего я стремился и жаждал достичь, что-то, чего я с каждым проходящим днем искал все более отчаянно, но что не давалось мне. Неожиданно и чудесно музыка тронула меня. Музыка казалась страстно, изумительно, трепещуще живой – и передала мне сладкое чувство жизни. С первыми тактами я ощутил надежду и намек на то, что жизнь вернется в мою ногу, что она пробудится, вспомнит или воссоздаст забытую мелодию движения. Я чувствовал… но как неадекватны слова для такого рода чувств! Я чувствовал, что с этими первыми божественными звуками оживляющие творческие основы мироздания открылись мне, и сама жизнь – это музыка или созвучна ей, а наша живая подвижная плоть есть материальная музыка, музыка в телесном воплощении. В каком-то глубоком, страстном, почти мистическом смысле я чувствовал, что музыка в самом деле может излечить мои увечья – или по крайней мере стать необходимым ключом к этому.

Я снова и снова проигрывал концерт. Я не уставал от этого; ничего другого мне не хотелось. Каждое прослушивание освежало и обновляло мой дух и словно открывало новые пространства. Не является ли музыка самой сердцевиной жизни – ключом, обещанием обновленных действий?

Суббота и воскресенье стали днями надежды: ощущение обреченности, беспредельной тьмы исчезло. Я чувствовал – не рассвет, но первые намеки на него; все еще стояла середина зимы, но весна, возможно, придет. Как это случится, я не знал – это невозможно было постичь, это не была задача, поддающаяся решению или хотя бы предполагающая подходы к нему с помощью догадок или размышлений. Я стоял не перед проблемой, а перед загадкой – загадкой нового начала и возрождения. Возможно, так и должно было быть: им должны были предшествовать бесконечные темнота и безмолвие. Возможно, это было лоном, лоном ночи, в котором зарождалась новая жизнь.

В эти дни я испытывал не только избавление от безнадежности, но и странную легкость и радостность духа. Возникло чувство возможного выздоровления; во мне росло ощущение обновления.

Каждый раз, когда я слушал Мендельсона – на плейере или в уме, и каждый раз, когда происходил неожиданный электрический спазм мускулов, мной снова овладевал этот дух надежды. Да, моя надежда была в определенном смысле теоретической – было неясно, есть ли мне на что надеяться. Я все еще думал о ноге, о плоти как о «конченых». Что значила музыка, что значили эти прекрасные чувства, если у меня не было механизма, аппарата, телесности? Мне отчаянно хотелось увидеть ногу – увидеть, что она обладает материальностью, плотью, реальностью, существует на самом деле. Мне повезло: время пришло, и на следующий день это должно было случиться.

Утром в понедельник, на четырнадцатый день после операции, меня должны были отвезти в процедурную для осмотра раны и снятия швов. За эти две недели, даже более того – с момента несчастья я на самом деле не мог видеть свою ногу: она всегда была чем-то прикрыта или заключена в гипс. Что-то такое было в гипсе – его гладкая безликость, его белизна саркофага, его форма, представлявшая собой смутную непристойную пародию на ногу, что делало его источником ужаса; в этом качестве он играл важную роль в моих сновидениях.

В ночь перед тем, как гипс должен был быть снят, эти сновидения достигли устрашающей вершины; я спал, на короткое время пробуждался, снова засыпал и видел те же сны – сотни раз гипс снился мне пустым и полым, сплошной твердью или наполненным мерзкой, кишащей червями массой костей и гноя. Исчезли мендельсоновская радость и веселье. Когда забрезжил серый рассвет понедельника, меня бил озноб, я был слишком слаб, чтобы позавтракать или сказать что-то, даже чтобы думать. Я лежал в постели, как труп, и ждал, когда меня вынесут.

Само название «процедурная» звучало мрачно и пугающе. Слово «гипс» обрело другие, вызывающие беспокойство значения. Я обнаружил, что мне являются незваные образы – процедурной, где создаются новые конечности и тела, а старые выбрасываются. Подобные фантазии врывались в мой разум, и я был бессилен избавиться от них, какими бы абсурдными они ни были.

Когда за мной пришли санитары, уложили на каталку и вывезли из палаты, это принесло облегчение, но одновременно и страх. Прочь из палаты! Впервые за пятнадцать дней… Я заметил проблеск неба в окне, пока мы дожидались лифта. Небо! Я забыл его, забыл внешний мир, лежа в своей маленькой, лишенной окон келье, в одиночном заключении, возбужденный, одержимый, с кипящим мыслями умом. Стук колес каталки казался чудовищно громким и напомнил мне гул самосвала; возникло чувство, что меня везут на смерть или – еще хуже – на реализацию чудовищного кошмара, где осуществятся все мои жуткие, мертвенные, нереальные сновидения. Процедурная была комнатой маленькой, белой, невыразительной и располагалась между операционной и мастерской, с развешанными по стенам ножницами и другими инструментами – странными и пугающими. Санитары переложили меня на стол в центре – что-то среднее между катафалком и колодой мясника – и вышли, закрыв за собой дверь. Я неожиданно остался один в этой жуткой безмолвной комнате.

И тут я обнаружил, что нахожусь не в одиночестве. В углу стоял лаборант в белом халате. Я каким-то образом не заметил его, когда меня сюда привезли, или, может быть, он вошел незаметно для меня. Казалось, он не двигается, а внезапно материализуется в различных частях комнаты; он был тут, он был там, но мне ни разу не удалось заметить его в движении. У него было странно неподвижное, словно высеченное из камня лицо, похожее на средневековый рисунок. Это мог бы быть портрет работы Дюрера или маска горгульи, рожденная воображением художника.

Я в своей лучшей светской манере сказал:

– Здравствуйте, мистер Энох. Странная сегодня погода.

Он никак мне не ответил – не пошевелился, глазом не моргнул. Я сделал еще несколько бессвязных замечаний и в конце концов умолк, потому что он, ничего не отвечая, по-прежнему неподвижно стоял в углу, сложив руки на груди, и смотрел на меня. Я обнаружил, что все больше лишаюсь присутствия духа: мне пришла в голову мысль о том, что он может быть безумен.

И тут неожиданно, без всяких промежуточных движений, он оказался уже не в углу, а у стены, где висели ножницы и другие инструменты. С молниеносной скоростью ножницы очутились у него в руках. Они показались мне чудовищно огромными, да и сам мистер Энох выглядел немаленьким. Я почувствовал, что он одним движением может отрезать мне ногу или рассечь меня пополам.

Одним рывком он навис надо мной, широко раскрыв ножницы для первого разреза. Мне хотелось завопить: «На помощь! Кто-нибудь! На меня напал безумец с парой ножниц!» Разум говорил мне, что это все фантазия, что мистер Энох может быть несколько странным и молчаливым, но, несомненно, является умелым и ответственным специалистом… Так что я взял себя в руки, улыбнулся и не сказал ни слова.

И тут я услышал обнадеживающий звук – тихое поскрипывание, когда гипс начал поддаваться. Никакого ужасного нападения не было! Мистер Энох спокойно делал свое дело. Он разрезал гипс сверху донизу и осторожно раскрыт его, высвободив ногу. Гипсовую повязку он небрежно отбросил в угол. Это меня поразило: я воображал себе, что она ужасно тяжелая – сорок или пятьдесят фунтов по крайней мере. Друзья, по моей просьбе приподнимая обе ноги, сказали: «Черт возьми! Эта, которая в гипсе, тонну весит – по меньшей мере на сорок фунтов тяжелее, чем другая!» Судя по тому, как мистер Энох поднял гипс и кинул его в угол, он явно почти ничего не весил, и мертвая тяжесть ноги, те лишние сорок фунтов, была исключительно следствием полного отсутствия мышечного тонуса – того нормального, обеспечивающего осанку тонуса, который наличествует даже при глубочайшем расслаблении или во сне. Мистер Энох отступил от стола или, точнее, внезапно исчез и столь же неожиданно возник в своем углу, еле заметно загадочно улыбаясь.

Теперь в процедурную ворвались старшая сестра и врач из хирургического отделения, улыбаясь и болтая, как будто ничего не случилось – совсем ничего.

Сестра сказала, что собирается снять швы, но вмешался врач:

– Разве вы не хотите посмотреть на свою ногу? В конце концов вы не видели ее больше двух недель!

Хотел ли я? О, несомненно, страстно и жадно, и все же я боялся и колебался, не зная, что увижу; к этим противоположным чувствам примешивалась странная бесчувственность – сорт безразличия, настоящего или защитного, так что меня едва заботило то, что я увижу.

С помощью врача я приподнялся, опираясь на одну руку, и бросил долгий, долгий взгляд на ногу.

Да, она была на месте! Несомненно, была на месте! Гипс не был ни пустым, ни сплошным, как я опасался; не содержал он и массу земли, навоза или гниющих костей. Гипс содержал ногу примерно нормальных размеров, хотя и сильно исхудавшую по сравнению с другой; на ней был аккуратный шов длиной примерно в фут. Нога – и все же не нога: что-то с ней было совершенно неправильно. Я испытывал глубокое облегчение и одновременно беспокойство и шок. Нога хоть и была на месте, все же ее на самом деле там не было.

Да, она была на месте в формальном, фактическом смысле, на месте визуально, но не жизненно, не прочно, не в действительности. Это была не реальная нога, вообще не реальная вещь, а просто лежащая передо мной копия. Меня поразило прекрасное, почти прозрачное изящество конечности и ее абсолютная поразительная нереальность. Она была изысканной и безжизненной, как искусно выполненная восковая модель из анатомического музея.

Я нерешительно протянул руку, чтобы коснуться ее, – и ощущение оказалось таким же сверхъестественным и двусмысленным, как и вид. Нога не только выглядела, как восковая, она была такой и на ощупь – прекрасно вылепленной, неживой, призрачной. Нога не чувствовала прикосновения моих пальцев, так что я стиснул ее, ущипнул, выдернул волосок. Я мог бы вонзить в нее нож, и все равно она ничего бы не почувствовала. Совершенно никакой чувствительности – я мог бы сжимать и тискать безжизненное тесто. Мне было ясно: я имел ногу, выглядевшую анатомически совершенной, которую искусно починили и вылечили без осложнений, однако она выглядела и ощущалась устрашающе чуждой – безжизненной копией, прикрепленной к моему телу. Я снова подумал о молодом человеке, которого видел в тот давний канун Нового года, о его бледном испуганном лице, о том, с каким ужасом он прошептал: «Это просто подделка. Она не настоящая. Она не моя».

– Что ж, – сказал врач, – вы выглядите достаточно мужественным. Что вы думаете о своей ноге? Мы славно поработали, верно?

– Да, да, – ответил я, в растерянности пытаясь собраться с мыслями. – Замечательная работа, прекрасная, просто прекрасная. Я от души благодарю и поздравляю вас. Но…

– Что за «но»? – спросил он с улыбкой.

– Выглядит чудесно – чудесно, хирургически говоря.

– Что вы хотите сказать – «хирургически говоря»?

– Ну… она чувствуется как-то неправильно. Она чувствуется… как-то странно, не так, как следует, не как моя. Это трудно выразить словами.

– Не беспокойтесь, старина, – сказал врач. – Все сделано на «отлично». Вы будете как огурчик. А теперь сестра снимет швы.

Сестра со своим подносом с блестящими инструментами подошла, говоря:

– Будет не очень больно, доктор Сакс. Вы, может быть, почувствуете только, как я дергаю. Если станет больно, можно сделать местное обезболивание.

– Приступайте, – ответил я. – Если станет больно, я скажу.

Однако, к моему удивлению, она почему-то не приступила, а стала возиться со своими ножницами и пинцетами – возиться странным и непонятным образом. Я некоторое время растерянно наблюдал за ней, а потом закрыл глаза. Когда я их открыл, она прекратила свои недобросовестные манипуляции, которые, как я подумал, должны были быть чем-то вроде разминки или подготовки. Теперь, как я решил, она была готова снять швы.

– Собираетесь начать? – поинтересовался я.

Она удивленно посмотрела на меня.

– Начать?! – воскликнула она. – Я же как раз закончила! Я сняла все швы. Должна сказать, держались вы замечательно – лежали спокойно, как ягненочек. Вы, должно быть, настоящий стоик. Больно было не особенно?

– Нет, – ответил я. – Больно не было совсем. И я совсем не храбрый. Я просто ничего не чувствовал. Я совсем не ощутил, как вы вытаскивали нитки. – Я не стал говорить, подумав, что это прозвучало бы странно, о том, что я совершенно не понял, что она снимает швы, не понял, что она делает, и вообще не отнес ее действия к себе: все ее движения я счел бессмысленными манипуляциями. Однако я был смущен, сбит с толку всем произошедшим. Оно еще раз показало мне, какой чуждой стала нога, какой «изгнанницей». Только подумать: я видел, как сестра делала все характерные движения, сопровождающие разрезание и выдергивание ниток, но только предположил, что она «разминается» перед настоящим делом! Ее действия казались бессмысленными, нереальными, потому что нереальной и бессмысленной ощущалась нога. И поскольку бесчувственной была нога, бесчувственной во всех смыслах, абсолютно бессмысленной и со мной никак не связанной, такими же были и движения сестры, обрабатывавшей ногу. Раз нога была всего лишь подделкой, то подделкой казались и действия сестры: и то и другое представлялось бессмысленным подобием чего-то настоящего.

Обнаружив, что мои ужасные страхи и фантазии были необоснованными, что нога по крайней мере формально цела и наличествует, обнадеженный тем, что, когда мистер Энох спустил мою пятку со стола, колено согнулось правильно, как положено, ужас отсутствия колена, дислокации, дезартикуляции исчез, и я неожиданно испытал неизмеримое облегчение, облегчение такое сладкое и интенсивное, пронизывающее все мое существо, что буквально окунулся в блаженство. Благодаря этому восхитительному всеобъемлющему утешению, неожиданной полной перемене настроения совершенно преобразилась, трансформировалась и нога. Она все еще казалась совершенно чужой и нереальной, все еще совершенно неживой, но если раньше она заставляла думать о трупе, то теперь вызывала мысли о еще не рожденном плоде. Нога выглядела полупрозрачной и невинной, как плоть, в которую еще не вдохнули жизнь.

По крайней мере теоретически плоть была на месте, анатомически исцеленная, только еще не приведенная в действие. Нога лежала терпеливая, сияющая, еще не обретшая реальность, но почти готовая к тому, чтобы родиться. Чувство ужасной невосполнимой потери преобразовалось в чувство таинственной приостановки. Нога лежала в странном подвешенном состоянии, в неопределенности, в загадочной области между смертью и рождением…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю