Текст книги "Институтка. Любовь благородной девицы"
Автор книги: Ольга Вяземская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Ты настоящий ангел-хранитель, Груша!
Та всплеснула руками:
– Ну что ты говоришь такое, Акимыч! А еще профессор, в ниверситетах учительствуешь! Как же иначе? Твоих деток кормить, а мамзелька пусть святым духом питается? Поди ж, и она, и ее подружки-то годами стен родного дома не видят.
– Это верно, некоторые только после выпуска домой вернутся.
– Ну вот ты сам, Акимыч, посуди. Как же не накормить детушек, как не приголубить? Сиротки-то… Хоть и мамки с папками есть, а все одно сиротки.
«Да ведь и ты, Грушенька, сирота! – подумал профессор. – Ни отца в живых не осталось, ни матушки. Сестры-братья, кто жив, и вестей не подают. Раздарили-роздали хозяева вас, хотя крепостное право уж больше пятнадцати лет назад отменил добрый царь-батюшка. Вот оттого ты и заботливая такая, душевная. Ведь как для нас Маша стала членом семьи, так и для тебя мы – все твои близкие…»
Конечно, эти беседы велись в те часы, когда мадемуазель Бирон пребывала в институте. И в который уже раз мы отвлеклись от текущих событий, дабы описать, пусть и совсем кратко, события прошлые. Но и сейчас мы не вернемся к Лизе и ее подругам, а перенесемся примерно на месяц, оставшись еще в семье профессора.
Осень стояла дивно теплая и солнечная. Золотились листья на кленах, любимых деревьях Ирины, жены Ивана Акимовича. Их обжигающий теплый цвет и поддерживал ее силы, не давал сдаться болезни. На солнечной террасе, куда она выходила, опираясь на руку мужа, ей становилось так славно, что, казалось, хворь отступила вовсе. Она подставляла лицо теплым лучам и улыбалась так светло и мечтательно, что у профессора сжималось сердце. К сожалению, от чахотки лекарства не придумано. Ему, врачу с многолетней практикой, было невероятно больно видеть, как угасает бесконечно дорогой и бесконечно близкий человек. Как уходит от него и детей, пытаясь удержаться за тоненький золотой солнечный луч, подаренный милосердной осенью.
Когда же выдавались дни хмурые, Ирина явственно чувствовала скорое приближение смерти. И у нее уже не оставалось сил и мудрости, чтобы это предчувствие скрывать от мужа, – более того, о смерти она только и говорила. Ни проделки сына, ни первые успехи дочери ей были уже неинтересны. Только радость обретения силы, возможности дышать, не сбиваться на кашель, не уставать от нескольких шагов… Там, «за золотым порогом», по ее словам, «что меня уже нетерпеливо ждет».
– Ах, Ванечка… Там я обрету счастье и покой. Там избавлюсь от боли, там стану прежней собой. Как я хочу поскорее туда.
– Но как же мы, дорогая? Как же мы без тебя?
– Не пропадете… Вы только не задерживайтесь – мне-то будет скучно одной вас ждать…
Ивану Акимовичу от таких слов жены становилось страшно. Как же это было не похоже на его пациентов! Те, со страшными ранами, полученными на бесконечной русско-турецкой войне, без ног или рук, страстно желали жить! Мечтали вернуться домой, обнять повзрослевших детей, поцеловать любимую, которая дождалась. Считали дни до выписки и беспокоились только о том, как же «из далеких краев у синего моря» в свою деревню попасть.
А Ирина… Это все болезнь, пытался утешить себя профессор. Как только она отступит, его милая и нежная Иринушка вернется, вернется заботливой матерью и нежной женой, строгой и гостеприимной хозяйкой.
Профессор пытался уговорить себя, что все это вот-вот случится. Пытался, но ловил себя на том, что и сам уже не верит, – очень отчетливыми, «хрестоматийнейшими, батюшка» были все признаки скорой кончины. Да и к тому же Ирина категорически отказалась пить новую микстуру, которую профессору передали из Швейцарии.
– Да Господь с тобой, Иван! Какая микстура… Ты хочешь, чтобы я еще полгода или год промучилась? Хочешь, чтобы кашель не давал мне спать еще триста ночей? Это бесчеловечно!
– Ирина, ну что ты такое говоришь?! Эта микстура поистине чудодейственная. Говорят, что из-за океана в Лозанну за ней люди едут. Приезжают и через месяц на ноги становятся…
– Глупости все это. Месяц… С моей болезнью уже никакой доктор не справится. Не траться на меня, Иван, ни к чему все это.
И профессору ничего не оставалось, как только выйти из комнаты, горестно покачав головой. Быть может, следовало сломить ее упрямство, убедить, что еще не все потеряно. Но он, к сожалению, был слишком хорошим врачом, чтобы не видеть всех признаков приближающейся кончины. Да, времени оставалось совсем мало. Дай бог, если жена до Рождества протянет.
Увы… Ирина не прожила так долго. Сменилась погода, солнышко, бывало, и на минуту в день не показывалось – и, лишенная его жизненной силы, женщина стала стремительно угасать. И через неделю умерла – без криков, слез, тихо отошла во сне. Профессор вошел в ее спальню утром – и сразу все понял: слишком счастливым, тем, прежним, любимым, было лицо его ушедшей жены.
– Прощай, душа моя… – вот и все, что смог сказать Иван Акимович.
Совершенно не по-христиански, но он ощутил, что с души просто камень свалился. Уж слишком долго болела Ирина, слишком через многое прошел он вместе с ней. Быть может, своими разговорами и подготовила его жена к этому облегчению, быть может, все-таки смогла убедить, что такой исход для нее куда лучше, чем долгая и наверняка безуспешная борьба с неизлечимой болезнью.
К удивлению Ивана Акимовича, дети восприняли смерть матери далеко не так болезненно, как ожидалось. Да, Митя плакал, да, Варя глотала слезы. Но на следующий день после похорон дети как ни в чем не бывало готовили урок к приходу мадемуазель Мари.
– Папа, ты сегодня не уходишь?
– Нет, дети, мне позволено неделю не посещать университет, чтобы побыть с вами. Хотите, я без мадемуазель позанимаюсь с вами?
– Не-е-ет, ты сердиться будешь, а мадемуазель заработка лишится. Так нельзя, надо заботиться о близких.
В голосе Вари прозвучали интонации мадемуазель Бирон. И профессор вдруг понял, что слышит их с удовольствием. Что с радостью ждет прихода Марии, что будет присутствовать на уроке и любоваться сосредоточенными лицами своих детей и милой улыбкой Маши, слушать их усердные ответы и ее тихий голос, когда она станет поправлять огрехи в произношении.
«Увы, Ирина болела слишком долго. Так долго, что покинула мою душу. Так невыносимо долго, что даже боль от этой потери уже прошла. Ну что ж, так тому и быть. Она останется в наших сердцах. Но вот боли от ее ухода не будет – и это, должно быть, самый большой ее дар нам всем. Дети запомнят маму доброй и нежной, я же… Да, пожалуй, и в моей душе она останется милой и тихой. Мы сможем жить без нее дальше, благодарные ей и за каждый день, что она нам подарила, и за это теплое спокойствие».
Глава пятая
И вот теперь мы вернулись в дни, о которых рассказывали с самого начала. Лиза слегка успокоилась, во всяком случае, ей перестали сниться кошмары. Девушки пытались вести себя более чем примерно, тем самым настораживая мадам Рощину и успокаивая Maman. Профессор по-прежнему делил свое время между институтом благородных девиц и кафедрой на медицинском факультете университета, где преподавал полевую хирургию.
Зима, пусть и по календарю, вступила в свои права. Конечно, о лекциях на свежем воздухе уже никто и помыслить не мог – вполне достаточно было открытых форточек, чтобы желание высунуть нос за пределы казенного уюта пропадало напрочь. Задули холодные ветра, зашумело море безрадостно-долгими зимними штормами. Приближались рождественские экзамены.
О, вы не слышали о таком? И это верно – рождественские экзамены были едва ли не самой большой тайной института. В конце года, перед вручением шифров, проходили совсем иные экзамены. Настоящие спектакли, говоря по чести. Девушки, избранные преподавателями, заранее заучивали большие куски из трагедий Шекспира или мироописания господина Аристотеля, представляли заранее написанные картины и сшитые «буквально за ночь» чудесные платья или капоры, пели и танцевали. То были, повторимся, чистой воды спектакли. Поставленные ради высоких особ, иногда даже самого генерал-губернатора, благосклонно дремлющего в уютном кресле, попечителей, а также членов Комитета по вспомоществованию институту, представленного, кто бы сомневался, матушками и тетушками институток, восторженно внимавших каждому слову любимых чад. Эти спектакли, что было известно всем, ничего по сути уже не решали и лишь указывали высочайшим особам, кому они вечером на праздничном балу будут вручать именные шифры и почетные дипломы.
А вот настоящие экзамены, испытания весьма серьезные, начинались за две недели до Рождества и заканчивались днем прямо перед сочельником. Вот здесь-то и в самом деле проверялись знания и можно было подарить себе надежду на лучшее будущее, показать, что выпускница достойна золотого императорского шифра, то есть способна сделать карьеру даже при дворе. Но если у выпускницы не хватало ума, то можно было легко лишиться даже призрачной возможности на просто похвальный лист, который давал право преподавания либо в частных учебных заведениях, либо в качестве домашней учительницы, ведь, имея на руках похвальный лист, нельзя было стать преподавательницей ни в каком казенном учебном заведении. (Скажем по чести, те, кто мечтал о карьере, начинали прилежно учиться задолго до рождественских, или, как их еще иногда называли, инспекторских экзаменов в выпускном классе. Эти воспитанницы приходили в последнее институтское Рождество уже совершенно уверенные в своем завтрашнем дне.)
И вновь следует сделать отступление, теперь уже иное: нужно рассказать о том, как был устроен институт, сколько лет институтки проводили в его стенах и когда класс становился выпускным.
Поначалу девушки в институте учились дюжину лет – с шестилетнего возраста до восемнадцатилетия. Затем срок обучения был сокращен до девяти лет, и в институт стали принимать с девяти или десяти лет. К моменту же нашего рассказа произошло еще одно изменение: полный курс образования длился всего шесть лет. Правила предусматривали немецкую систему воспитания, основанную на строжайшем контроле и надзоре за воспитанницами. Обучение в каждом классе длилось три года, и они, классы, назывались, соответственно, «большой» и «маленький». В свою очередь, эти классы делились на три отделения: четвертое, пятое и шестое отделения маленького класса и первое, второе, третье отделения класса большого. Кроме этих шести, было еще седьмое, приготовительное отделение: сюда поступали совсем маленькие девочки. В целом порядки в различных институтах Российской империи несколько отличались, хотя и незначительно – и в этом был свой смысл. Ведь отца любой из институток могли перевести на другое место службы, и тогда семья, безусловно, отправлялась следом за ним, а девушка, сменившая один институт благородных девиц на другой, не должна была долгое время привыкать к новым порядкам.
Выпуски происходили каждые три года. Большой класс оставлял институт, а маленький переходил в большой раз и навсегда заведенным порядком: четвертое отделение маленького класса переходило в первое отделение, пятое – во второе; шестое – в третье отделение большого.
Переводов из одного отделения в другое суровые институтские порядки не предусматривали: кто куда попадал при поступлении в институт, так и оставался там до окончания. Четвертое отделение считалось лучшим отделением маленького класса, а первое – большого. Конечно, класс выпускной называли по-разному, и первое, второе и третье отделения покидали институт одновременно.
В первом отделении, а соответственно, и в четвертом, подготовлявшем к нему, учебная программа была весьма обширна. Да и награды, выдаваемые при выпуске – шифры и медали, – тоже сосредоточивались в первом отделении, остальные же два их не получали. Скажем больше: слава, честь и уважение всего институтского мира выпадали на долю одного только первого отделения. Если это вспомнить, то становится ясно, почему так важно было при поступлении попасть именно в четвертое отделение, из которого переводили в первое. Если, конечно, у воспитанницы и ее родни были определенные планы на будущее. Если же важно было просто окончить институт, то радовались и простому поступлению, что вполне понятно.
Но, как известно, в любом правиле возможны исключения. Были они и в институте: ученицы пятого и шестого отделений могли попасть в первое отделение. При переходе из маленького класса в большой первые три ученицы (первые, легко догадаться, по поведению, прилежанию и успеваемости) из этих двух отделений переводились в первое отделение, а следующие три (учившиеся вполне недурно, но более ленивые или, напротив, более непоседливые и тем испортившие свое идеальное реноме) – из шестого отделения во второе, то есть девушки слегка повышались в ранге, а это, вполне понятно, давало им шансы и на шифры, и на награды, и на мечты о карьере, а не только на брак с весьма богатым или весьма именитым человеком. Однако в институте ходила и другая поговорка: «Первое отделение не резиновое». И это значило, что плохие и ленивые ученицы четвертого отделения легко могли оказаться во втором и в третьем, а лентяйки и неучи пятого отделения становились ученицами третьего, то есть понижались в ранге. И это уже было окончательно – третье отделение никогда и ни при каких условиях даже в выпускных экзаменах не участвовало. Однако окончить институт, пусть даже без грамоты или шифра, было весьма и весьма почетно.
Тем не менее на Рождество обязательно экзаменовались все ученицы всех отделений, и уж тут исключением, освобождением от проверки, могла быть только затяжная болезнь, которая укладывала девочку в лазарет на месяцы, а не на дни. Девушки прекрасно это знали. И если в младших классах экзамен рассматривался скорее как репетиция, то в старших, особенно в выпускном, это была, вне всякого сомнения, премьера. И отыграть свое единственное выступление следовало безукоризненно.
Институтки готовились к экзаменам всерьез. Не только первое и второе отделение, для которых оценки и в самом деле имели значение, – готовились все. Впрочем, ученицы первого отделения не просто истово готовились. Они буквально дневали и ночевали в классах, отвлекаясь лишь на сон и еду. Видя их усердие, даже Maman, суровая и педантично соблюдавшая все законы института, смягчилась.
– Мадам, – как-то пригласила она к себе госпожу Рощину, – я изумлена тем, сколь усердны ваши ученицы. Меня поражают их успехи – не мнимые, но подлинные. Господа преподаватели не нахвалятся. Однако для подобного рьяного учения необходимо много сил, поэтому для первого и второго отделения отныне и до сочельника пища будет готовиться отдельно, не постное, а скоромное.
– Ах, госпожа начальница, но позволительно ли это? – немало удивилась классная дама.
– Пост, милочка, суть очищение не тела, но духа в первую очередь. Глядя на ваших воспитанниц, я вижу, что они не просто постятся, а постятся истово. Но если уж церковный канон дозволяет будущим матерям не соблюдать поста, то, думаю, не будет ничего дурного, ежели мы будем кормить учениц посытнее, ведь они тоже определенным образом ради будущего стараются.
– Да, мадам. – Госпожа Рощина присела в милом реверансе.
Нельзя сказать, что начальница института вызывала огромную любовь – она была дамой суровой, исправно и даже избыточно пекущейся о вверенном ей учреждении. Однако институтки были для нее родными детьми, дочерями, о которых настоящая мать должна заботиться денно и нощно. Поэтому и старшие девушки, и классные наставницы не могли не признать Maman отличной начальницей. Ей прощали и внешнюю суровость, и несгибаемое, порой ослиное упрямство – всем, а особенно старшим было отлично видно, что оно направлено только и исключительно на преуспеяние института, его расцвет и прогресс. Если даже сама императрица Мария Федоровна лично совершила вояж к Черному морю и, побывав в институте, назвала его гнездом, в коем надежда империи растет и откуда самые лучшие женщины выходят… Одним словом, начальница жизнь свою отдавала ради успехов столь хвалимого заведения.
Классная наставница первого отделения с удовольствием подумала, как обрадуются девушки этому решению начальницы – нет, еда не была скудной или невкусной, но постные блюда все-таки уже немного надоели, особенно учитывая, что некоторые не были приучены дома к «плебейской капусте» или «презренной моркови».
– Медам, – обратилась к девушкам госпожа Рощина, войдя в столовую после завтрака. – Прошу выстроиться парами. Господин Годунов уже ждет вас.
– Ах, отец Годунов… – вздохнула Катя Лорер.
– Мадемуазель?..
Девушки послушно стали строиться парами. Первыми, как всегда, взялись за руки мадемуазели Гижицкая и Лорер. Именно они обожали отца Годунова, а значит, им и первыми в церковь при институте входить.
Скажем откровенно, учитель Закона Божия, он же священник Александровской церкви, что была домовой для института, принадлежал к числу преподавателей, уважаемых и любимых всеми девушками. Он подкупал и внешностью, и внутренними качествами. О его бескорыстии и благородстве ходило много рассказов. Он был очень умен и образован, а уж хорош-то как…
Высокого роста, стройный, с плавными, несуетливыми движениями и более чем привлекательным лицом. Тонкое, худощавое и бледное, с узким носом, с глубокими, строгими глазами, полными скрытого огня, окаймленное черными с проседью кудрями, оно казалось институткам проникнутым какой-то неземной прелестью. Такими художники изображали и изображают апостолов и святых. Да и бородка была удивительно светской и очень украшала учителя Закона Божия.
– Бог! Спаситель! Иисус Христос! – кричали ему, бывало, вслед десятки голосов, когда в субботу он проходил через зал в церковь, чтобы служить всенощную.
– Сударыни, сколько раз я просил вас не призывать имя Божие всуе! – отвечал он мягким звучным голосом, окидывая девушек строгим взглядом.
– Простите! Не будем! – раздавался в ответ нестройный хор.
– Ах, словно греческий бог… – Катя Лорер все-таки оставляла за собой право восхищаться кумиром, сколько ее ни пытались зашикать остальные.
Но отец Годунов обычно лишь пожимал плечами, слегка улыбался и шел дальше.
– Божественный… – вздыхала Варя Гижицкая.
«Господи, кого же я буду обожать, когда выйду из института? Где я еще найду столь совершенного человека? Умного и независтливого, мужественного и решительного, но при этом не мужлана? Да и найдется ли такой второй?»
Удивительно, но отец Годунов, проходя через большой зал в церковь, сегодня думал о том же самом. Да, отец Никодим предупреждал его, что быть наставником в девичьем институте куда как непросто. Что для этого потребуется мужество не меньшее, а может быть, даже большее, чем под пулями встать из окопа, что ранее не раз проделывал штабс-капитан Годунов, за что и получил Анну третьей степени.
– Когда ты, сын мой, к орденам, полученным на полях сражений, сумеешь присоединить уважение учениц, тогда можешь считать, что за мужество беспримерное награжден еще раз.
Вот и сейчас, едва войдя в зал, он заметил горящие глаза мадемуазель Гижицкой. Девушки выстроились парами и готовились к молебну перед началом рождественских экзаменов, но уже теперь было ясно, что Варя и Катя Лорер выдержат его экзамен блестяще, что ради своего «душечки» отца Годунова вывернутся наизнанку, – не только, чтобы привлечь его внимание, но и чтобы показать, как успешен он в своем преподавании.
И подумалось отцу Годунову, привычно набрасывающему на шею епитрахиль, что без обожания, зачастую весьма навязчивого, его служение не будет таким успешным, что девушки, временами настойчиво преследующие его, подарили ему еще одно, ни с чем не сравнимое ощущение – нужности. Он знал, что необходим им не только как пастырь, душевный лекарь, но и как воплощение мужества и стойкости, мудрости и сдержанности. Одним словом, как воплощение настоящего мужчины.
«Дай-то бог, дети мои, чтобы в жизни вы нашли себе своих идеальных мужчин! И чтобы они чувствовали к вам то же, что чувствую я сейчас, – отраду, что вы есть!»
Запел дьякон, и отец Годунов отвлекся от своих мыслей, весьма далеких от службы. Начался молебен перед рождественскими, или, как они значились в официальных бумагах, инспекторскими экзаменами.
Глава шестая
– Мадам, скажите, когда вы учились в Смольном, у вас было все точь-в-точь как у нас здесь? – Лиза нарушила тишину, которая вот уже несколько минут царила в дортуаре.
За день девушки устали готовиться к первому из экзаменов, физике. Вместе с ними весь день за книгами просидела и классная наставница – ей тоже пришлось несладко и теперь хотелось откинуться на спинку жесткого венского стула и поговорить о чем-то отвлеченном.
– А как вы попали в Смольный? И какие у вас были подруги?
Девушки окружили мадам Рощину и приготовились слушать.
– Во многом наш институт напоминает Смольный моей юности, медам, – с улыбкой ответила Анастасия Вильгельмовна. – Такие же горничные при дортуарах, так же разумно устроены умывальные комнаты. Образцовая кухня появилась здесь даже раньше, чем в столичном институте. Но во многом ином… Весьма и весьма похоже. И это отрадно, ибо дает ощущение дома, к которому за годы обучения я так привыкла.
– Но расскажите, мадам… Ведь нам интересно, каким был ваш институт. Хочется же быть похожими.
– Мой институт… Пожалуй, он все же отличался от вашего. Хотя и не во всем. Мне куда меньше повезло с подругами, чем вам. Мы были как-то отстраненнее друг от друга, холоднее. Словно нас объединяли только институтские стены и порядки. Быть может, дело в том, что, когда я перешла в первое отделение, в институт поступила дочь великой княгини Александры Николаевны. До Смольного девочка обучалась в Европе, в закрытом пансионе под Берлином. Отчего понадобилось на последний год возвращать ее в Россию, нам, конечно, было неведомо. Думаю, и она тоже не вполне это понимала.
– Ах, сама принцесса… Умна была? Хороша собой? Вы с нею дружили?
Мадам Рощина расхохоталась.
– Ох, душеньки вы мои… Мы, обычные дети дворян, и дочь великой княгини? Дружили… Ну, уморили. Она была девушкой гордой, молчаливой, о чести своего имени думающей даже по ночам. А потому никто с ней не дружил, более скажу, она была единственной, с кем мы никогда даже на имя не переходили, не то что посмели бы назвать на «ты».
– Фу, злюка…
Классная наставница взглянула на Катю Лорер:
– Нет, мадемуазель, не злюка. Ее положение было весьма непростым. И для своего непростого положения она держалась вполне хорошо. Однако отчего-то все наши дружественные кружки мигом распались. Кто-то попытался дружить с великой княжной, но потерпел фиаско, а потом уже не мог вернуться к своим подругам, ведь те были смертельно за сию измену обижены…
– Глупышки… Что ж тут дурного?
– Дурного ничего нет, Журавская, однако мы о дружбе знали тогда еще меньше, чем о ней сейчас знаете вы все. Взаимопомощь и поддержка у нас в отделении совершенно не приветствовались. А когда речь зашла о шифрах, тут уж, душеньки, даже последние дружеские связи развеялись как дым – каждая была сама за себя и против всех.
– А день? Ваш обычный день был каким?
Мадам Рощина встала и подошла к окну. Несмотря на шесть часов вечера, тьма стояла непроглядная. Конечно, горели уже все фонари в ближнем саду (новый садовник постарался), однако казалось, что эти робкие пятнышки света лишь усиливают мрак вокруг себя. Качались на декабрьском ветру ветки старых институтских лип, о чем-то пел за окнами сырой, стылый ветер. Мадам Рощина подумала, что в столице, поди, уже и снег идет не первый день. В классе было не то чтобы очень уютно, но вполне мило. Классная дама поправила ажурную шаль и вернулась к воспитанницам.
– Ну что ж, извольте. Я расскажу вам о своем дне. А вы уж сами решайте, насколько похож он на ваш. В шесть часов утра, независимо от времени года, большой колокол на дворе возвещал о том, что пора вставать, вслед за этим раздавался звон у самых дверей дортуара, напоминавший о том же. Мы, институтки, неизменно вставали в шесть, исключение допускалось лишь для слабых и бледных, этим счастливицам дозволялось спать до восьми часов. Несмотря на трезвон колокольчиков в руках пепиньерок и классных дам, большинство спало так крепко, что потревожить наш сон не могла даже пушечная канонада. Обязанность поднимать заспавшихся воспитанниц выполняла дортуарная горничная. Она обходила все кровати, толкая, убеждая, а с наиболее сонных стаскивала одеяла. «Вставайте, медамочка, вставайте», – раз за разом повторяла она до тех пор, пока ее увещевания не достигали наших ушей.
Первой не выдержала Тамара Накашидзе – она расхохоталась слишком громко, почти непристойно громко.
– О да, это более чем похоже на наше утро…. Вот только наша горничная чаще говорит «лентяйки» и «лежебоки», чем «медам» или «мадемуазель».
Мадам Рощина усмехнулась – хорошо, что эта горничная не употребляет словечек покрепче. В стенах института бранному слову никогда не было места – с первых дней девиц растили подобно оранжерейным цветам. Когда она поступила в маленький класс, еще живы были воспоминания о применявшихся наказаниях, плетях, тычках. Однако Мария Павловна Леонтьева, начальница Смольного на протяжении почти сорока лет, устранила все и всяческие меры физического воздействия – классная дама, да и ее превосходительство Maman могли только отчитать непослушную ученицу и упомянуть ее имя в вечернем рапорте. Но и подобное упоминание не следовало делать облыжно – госпожа Леонтьева на следующее утро обязательно беседовала с маленькой виновницей и, ежели не находила в ее деяниях «преступления», ей приписываемого, жестоко отчитывала классную даму. Так к концу своих долгих лет Леонтьевой удалось добиться почти невозможного – отсутствия ложных обвинений и относительной правдивости начальствующих дам.
– Ну вот, медам… Как только нашей Лукерье удавалось всех нас разбудить, по всему дортуару подымался настоящий многоголосый стон. Охи, вздохи, жалобы, причитания. «Несчастные мы душеньки! Бедные мы! Господи, да когда же этому конец наступит? Когда же выпуск?..» – неслось со всех сторон. Подобная сцена ежедневно повторялась почти слово в слово все годы моего пребывания в институте. Мы так и не смогли привыкнуть вставать рано, не научились просыпаться от трезвона многочисленных колокольчиков, и никогда не раздавалось столько жалоб на судьбу и столько страстных пожеланий выбраться из институтских стен, как по утрам. Все остальные невзгоды институтской жизни, даже наказания, переносились куда легче, почти философически, но раннее вставание до конца курса так и осталось невыносимой пыткой.
– Ох, – только и смогла произнести Катя Лорер, которая, подобно подругам мадам Рощиной, числила раннее пробуждение и самым страшным наказанием, и самой жестокой пыткой.
Классная наставница усмехнулась. Да уж, и по сю пору для нее ранний подъем был неприятен, хотя, конечно, наказанием она его больше не считала. Напротив, даже смогла полюбить утренние часы. Особенно в свободные от службы дни.
– Ну что, медам, продолжать?
Девушки закивали. Лиза, сидя прямо напротив классной наставницы, вдруг заметила, как молода еще мадам Рощина. И как блестят ее глаза при этих воспоминаниях.
«Ах, неужели и я так буду вспоминать наш институт?» – подумала девушка.
Конечно, она еще не знала об удивительном свойстве человеческой памяти оставлять только хорошее. Милое, улыбающееся лицо классной дамы, ее добрый рассказ отчего-то согрели Лизу, дали ей неповторимое ощущение – ее жизнь, жизнь ее подруг вскоре невероятно изменятся, однако воспоминания об институте, эта девичья дружба навсегда останутся в их жизни теплым и светлым островком счастья.
Меж тем мадам Рощина продолжала:
– Вот наконец все встали, умылись и оделись, пусть и не без споров, ссор, столкновений из-за умывальника, где могло мыться одновременно только трое. Во всяком случае, так было в маленьком классе. А на летние вакации нас в первый год отпустили домой – сие было неслыханное счастье. Пока мы наслаждались почти двумя месяцами в родных стенах, ее превосходительство мадам Леонтьева, тогдашняя начальница института, полностью перестроила корпус с дортуарами, ведь институток становилось все больше.
– И у нас так было…
– Да, мадемуазель Гижицкая. И у вас тоже. И это вполне разумно: учащихся становится больше, следует думать не только об успешности обучения, но и о подлинно здоровой обстановке: и классные комнаты, и дортуары, и умывальные должны быть удобными, достаточно большими и хорошо проветриваемыми.
К слову, здание института на Старопортофранковской и в самом деле не так давно достраивали. Последняя реконструкция была столь радикальной, что появились и новый корпус, и даже довольно большой сад.
– Нам, маленьким, – продолжала рассказ о своем институте мадам Рощина, – с особым трудом давались и причесывание, и одевание. В первый год приходилось просить друг дружку, чтобы застегнули многочисленные крючки, подвязали нарукавники в рукава или аккуратно завязали пелеринку. К тому же начальством строго запрещалось одеваться самой – пепиньерки раз за разом повторяли одно и то же: «Оставьте, призовите горничную или подругу. Если вы будете одеваться сама, вы можете до скончания дней остаться кривобокой…» Отчего сложилось это мнение, увы, медам, я сказать не могу, однако мы одевались долго, шумно, но никогда не просили о помощи ни горничных, ни пепиньерок. Да, зачастую с разных сторон слышалось: «Варяжская, душенька, не причешешь ли?», «Зотова, шерочка, застегни мне платье!», «Mademoiselle![4]4
Мадемуазель (фр.).
[Закрыть] Дайте булавочку…»
– И это удивительно похоже…
– Но чему вы удивляетесь, Накашидзе? Порядки в заведениях, подобных институтам благородных девиц, не меняются десятилетиями. Да оно и к лучшему – некоторые перемены только к плохому могут привести, равно как и некоторые иные перемены на хорошее лишь направлены. Итак, мы оделись. Как и у вас, сия непростая процедура должна была быть закончена за минуту до восьми, когда в дортуар входила классная дама. Если классная дама, ну вот как я, к примеру, не жила неотлучно при институте, то она должна была успеть приехать из дому и войти к ученицам ровно в восемь. Если же жила в соседней с дортуаром комнате, то могла позволить себе немного посибаритничать. Но все равно – в восемь ей следовало быть у своего отделения. В мое время крайне желательно было, чтобы полностью готовые воспитанницы встречали классную даму, уже выстроившись парами, дабы тут же отправиться в столовую.
– Позвольте, мадам, я продолжу?
Девушки с недоумением повернулись к двери, откуда раздался голос. Это была пепиньерка, мадемуазель Томская, которая вместе с мадам Рощиной надзирала за первым отделением. Лидочка Томская также окончила Смольный, но всего три года назад. Она отправилась в Одесский институт в качестве пепиньерки, дабы заработать на обучение на Высших женских курсах. Платили в институте Южной Пальмиры ненамного больше, но вот расходы были несравненно меньше, ведь Лидочке повезло жить прямо при институте, в отведенной для пепиньерок комнате. Лида была, возможно, чуть медлительна, но усердна, вне всякого сомнения, и при этом отлично помнила те дни, когда сама пряталась от классной наставницы, пыталась утаиться от цепкого взгляда госпожи инспектрисы или жестокой, ничего не прощающей пепиньерки мадемуазель Бланк. Хотя, если взглянуть в глаза истине, Лидочка Томская была и внимательна, и трудолюбива – она все видела, все запоминала, однако питала к своим питомицам, первому отделению, товарищеские чувства и поэтому никогда не выдавала проделки девушек начальству.