412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Кожухова » Ночные птицы » Текст книги (страница 4)
Ночные птицы
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 04:47

Текст книги "Ночные птицы"


Автор книги: Ольга Кожухова


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

3

Евдокимов стоял на крыльце и смотрел, как ротные командиры строят бойцов, готовят их к маршу, как ездовые запрягают коней, укладывают в повозки мешки, свертки брезента – батальонное табельное и нетабельное, трофейное и просто украденное – что греха таить, бывает и так – боевое имущество. Как связисты, переговариваясь, быстро сматывают жилки проводов на катушки и с натугой, бранясь, волокут их по грязи. Как один из них обернулся на стук копыт, раздавшийся за воротами, и, метнув скользкий взгляд на комбата, чему-то насмешливо ухмыльнулся. Евдокимов еще не взглянул туда, в прямоугольный проем ворот, но уже побледнел. И сердце его, как бы став металлическим и зубчатым, на мгновение соскочило с зубца передачи.

Старшина Омельчук возвращался домой той же парой, на которой уехал, – старая кобыла под седлом, Гвидон в поводу.

Обе лошади в мыле.

Неулыбчиво, но все-таки самодовольно старшина у крыльца размашисто, с форсом развернулся и спрыгнул с седла. Размял затекшие ноги.

– Что? Не дал?.. – негромко спросил у него Евдокимов.

Но Омельчук не спешил отвечать. Он отвязал от седла походную торбу и, взяв ее в руки, поднялся на крыльцо.

– Как не дал! Дал…

– А Гвидон?.. Почему же Гвидона не взял? Он просил… – Евдокимов с недоумением глядел в хитроватое, многодумное, в сетке морщил лицо старшины.

Наконец тот слегка поднял брови.

– А не взял. Гутарит, мол, пошутил. За друга готов я… Ну и дал – без Гвидона. Пущай, мол, майор не печалится, веселится. Во какой! Жук хороший!

Старшина поднял торбу и на вытянутой руке показал, что тяжелая.

– Все как надоть. Чин чинарем!

Евдокимов медленно, словно никуда не спешил, достал из кармана пачку папирос. Долго выискивал «казбечину», долго мял ее, долго прикуривал, втягивая в себя щеки и пыхтя: разжигал отсыревший табак. На Гвидона не глядел, словно утром, прощаясь, навек отрубил его от себя, – Ну ладно! Добро… – сказал он. И пошел назад в избу. Уже на пороге, оборачиваясь, приказал старшине: – Разыщи и отдай. Нам пора выходить!

4

После завтрака, обойдя все роты и отдав необходимые распоряжения, Аня села на дышло еще не запряженной пароконной повозки и стала снимать с правой ноги сапог, чтобы вылить набравшуюся в него воду. Подошвы у этих сапог были как бумага. Она выкрутила портянку, вытряхнула воду из сапога и уже собралась было натянуть на ногу бесформенную, пропахшую кислым обувку, когда услышала возглас Омельчука:

– Худякова? Быстро следуй за мной!

Старшина шел впереди Ани с торбой, перетянутой веревкой, направляясь в конюшню с проваленной снарядом крышей. Здесь ночью стояли кобыла Омельчука и красавец Гвидон, а сейчас только влажно пахло дождем, сырой соломой да застарелым, перегнивающим навозом. В конюшне Омельчук втолкнул Аню в никем не занятое стойло.

– Давай скидавай с себя старые хоботья, – сказал он, вытаскивая из торбы какие-то свертки.

Аня скорбно и изумленно взглянула на него. Она ничего не поняла.

– Да некогда мне! – закричал вдруг Омельчук. – Чего жмешься? Не съем я тебя! – Но, увидев, что новенькая не шелохнулась, только молча, устремленно глядит на него и на торбу, приказал как своей подчиненной: – Давай, девка, не задерживай. Говорю, я сейчас отвернусь!

Омельчук бросил ей темно-синие диагоналевые брюки-галифе, суконную гимнастерку, кальсоны, рубашку. Потом вытащил из торбы маленькие ладные хромовые сапоги.

Аня молча сжала ладонями свои пылающие щеки. За все годы войны у нее не было такого новенького, не обношенного, такого прекрасного обмундирования – все «хабэ» да «бэу». А такого она и в глаза не видала.

Почему-то ей вспомнилась одна сцена. Едет она на полуторке в штаб дивизии по узкой лесной дороге. И неведомо как их выследил и откуда свалился, налетел «мессершмитт». Вдруг как будто бы выскочил из-под земли и дал очередь по кабине, по кузову, по сидящим в нем людям. И летели они, кто остался в живых, на три стороны: кто налево, а кто направо, Аня даже с торца. Впопыхах она зацепилась юбкой за гвоздь и повисла на нем. Фашист же заходил опять вторым, низким кругом…

Потом шла Аня по деревне, зажимая руками разорванную сверху донизу юбку. А штабные девчонки – машинистки, писаря, телефонистки из роты связи насмешливо улыбались в дверях своих домов, только что пальцами на нее не показывали. Все в подогнанных кителях, в гимнастерках без единой морщиночки, в аккуратненьких юбочках…

– Давай, девка, старую гимнастерку… Пригодится ишшо. И погоны.

– Ой, спасибо… А я тут запуталась.

– Ничего. Не спеши. Ты, девка, служила где? Или – прямо от мамочки – через штабы?

– Служила.

– Ну вот. Хорошо, что попала к нам. Как в дом родной…

Аня, натягивая брюки, посмотрела на Омельчука исподлобья.

– А Язько? Он тоже родня? Что-то больно спешит породниться!

– Язько есть Язько… – сказал старшина. – У него, кажуть, жинка на двенадцать лет старше. Вот он и лютует.

Аня села, полуодетая, на перевернутое ведро, помолчала.

Потом все же поднялась и быстро и ловко – новенькое, прекрасно подогнанное обмундирование хорошо надевать – застегнулась, прикрепила медаль. На новенькие чистые портянки натянула новые сапоги – и встала на обе ноги крепко, твердо, вдруг почувствовав себя удивительно ладной, сильной, даже чем-то красивой: нигде ничего не тянуло, все как будто бы обнимало ее сильной, нежной рукой.

Омельчук подал Ане ремень с портупеей, планшет, полевую сумку – не кирзовую, а из кожи – и приказал:

– Бумажки-то из кармана в планшет али в суму переложь!

Потом поглядел на нее и не выдержал, крякнул:

– Ну и бабы-ы… Ну вы и наро-од! Это ж чистые хамелеоны! Дай им тряпку какую-никакую, и вот тебе не баба, а одно загляденье! Картинка, и только. Ей-пра… Ну, не жмет?

– Нет. Везде хорошо! Спасибо, Омельчук! – сказала Аня, делая шаг вперед и оглядывая себя. Не считала, не помнила, но, наверное, первый раз на войне говорила «спасибо».

Омельчук деланно отмахнулся:

– А я-то при чем? Это надо спасибо сказать Евдокимову. Он коня собирался за полный комплект отдавать…

– Как коня?! – Аня вдруг отступила. – Да вы что? Неужели Гвидона?

– Гвидона…

– Не может быть!

– Мо-ожет! Все, дорогуша, может. Ездил я спозаранку к одному тут… хапуге. У него бабий полк фронтового подчинения. И портной из Москвы… Солдатиком служит. Ну вот этот типок и пообещал нашему командиру комплект для тебя. Но отдай, мол, Гвидона. Красавчика. Просто страшно, как жаждал… Ну а я, как прискакал, и почал его устыжать. Покраснел вроде божьей коровки. Наконец согласился, не взял вороного. Евдокимов-то, тот чуть в обморок не упал, как увидел Гвидона…

– Нет, вы что-то путаете, Омельчук. Что у вас происходит? Для чего я понадобилась Евдокимову в новых одежках? Да плевала я на ваши тряпки проклятые! Они мне по штату положены. А нет – и не надо! И без них проживу. А то, глядишь, и меня променяете на собаку… На паршивого поросенка…

Старшина снял фуражку, почесал черным пальцем в затылке растерянно, изумленно. Поднял руку, пытаясь остановить разгневанную Аню, но только головой покачал:

– О господи, прости душу грешную! Да одумайся, что говоришь, дурная?! Что несешь-то? Ну ракета, и только. Взвилась – и трещит, и все пырх, пырх! Да ты что, очумела? Он к тебе как отец…

Аня молча расстегивала ремень, снимала с себя портупею, начала уже стягивать гимнастерку.

– Ничего мне не надо, – сказала она. – Отдай мне мое старое. Вон сапог, среди лужи…

– Да бог с ним, с твоим сапогом! Не отдам ничего! Я тебе говорю: успокойся. Батальон-то выходит… Спи-мать да опять надевать! У меня что, других делов нету?

– Ладно, нечего тут указывать! – сказала Аня. И долго стояла раздумывая. Потом застегнулась на все пуговки, опять затянула ремень. Действительно, прав Омельчук, сколько времени на переодевание ушло, теперь все ее ждут. Хуже нет как опаздывать в строй.

Она поправила на плечах портупею и пошла по соломе пружинящим шагом. Ане хотелось идти, как обычно, вразвалку, чуть сгорбясь, но новая гимнастерка сама выпрямляла ее, заставляя держаться свечой. Сапоги словно сами летели.

Идя через двор, Аня обратила внимание: все солдаты невольно остановились, провожая ее глазами. Как будто бы в ней что откуда взялось. Как будто бы что-то внутри ее заиграло, задвигалось, оживляясь и распрямляясь, как, бывает, упруго, напористо распрямляется примятая тяжелыми сапогами трава.

С независимым, гордым видом вошла в избу, сняла с крючка свою шинель, взяла вещмешок. Евдокимов, стоявший к ней спиной, при этом не повернулся и, даже не поглядев на Аню, спросил у Язько:

– Ну что? Теперь все в сборе? Давай выходи. Военфельдшер сегодня у нас на подводе…

«Не нужно мне вашей подводы, – подумала Аня. – Я иду с третьей ротой».

Но вслух ничего не сказала. И вышла молчком.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Было время, Четвериков любил осени куда больше, чем зимы, хотя зимой в деревне значительно меньше полевых работ – разве только съездить к ометам за соломой на подстилку скоту да за сеном, да поближе к весне вывезти навоз на поля, перевеять зерно, протравить его, «охолонуть» на морозце к посевам. А так вьюга метет да метет. Дрова наготовлены, картошки в подполе много, там же в кадушках огурцы, квашеная капуста, моченые яблоки. И грибов соленых вдосталь, особенно груздей. Нет, зимой хорошо. Но ядреные поздние осени были дороже. Что-то живило кровь в Четверикове, когда он видел побуревшие пажити в белых искорках инея или когда обрывал сапогами паутинистые тенета на конском щавеле, все в пылающих капельках влаги на утреннем солнце. Любил запах картофельной ботвы на огороде и эти выворачивающиеся из-под плуга пласты земли с тяжелыми, как каменюки, клубнями, висящими гроздьями на белеющих корешках. Любил утренние дымы над селом, уходящие извилистыми верхами в упругие, низкие тучи и как бы сливающиеся с ними воедино. А на грязной, промокшей дороге любил отыскивать взглядом ярко-синий невянущий венчик цикория, чуть припахивающий медком, или желтый – кульбабы… Тогда в его сердце словно вспыхивал раздуваемый кем-то живой уголек, жег горячим, невысказанным, удивительным чувством любви к этой паханой-перепаханой, и скороженной, и боронованной сероватой землице, не очень-то ласковой и не очень-то плодородной, но привычной, красивой и широкой, и мощной в своем существе – от нее-то Четвериков, наверное, и унаследовал свою силу; в такие минуты он полнился чувством любви и к жене Степаниде, к детям, и ко всякому деревенскому скоту и зверью, без которого его жизнь была бы во много раз однотонней, бедней. Любил Федор Степанович в поле каждую борозду, каждый злак и каждую дикую, неухоженную былинку и жалел только лишь об одном – вот состарится, и умрет, и больше никогда, никогда уже не увидит этого, дорогого ему. Не себя, нет, не своей жизни было ему жалко. Жаль было, что больше не увидит он… Другие, может быть! А он уже никогда…

Оттого он ревниво приглядывался к молодым деревенским парням, а сегодня к солдатам. К тому, кто останется жив и к кому перейдут в хозяйские руки его родное село, поля за околицей, дикий Зубринский лес, Лёнин луг и кульбаба, цветущая поздней осенью на обочине; собаки, лошади, даже эта луна, пробивающаяся сквозь тучи, окутанная метельной кисеей, а летом плывущая над полями, над цветущими ветками яблонь. Им останется и могила Четверикова. И их воля – сохранить ее или запахать. Их воля – раскатать на трухлявые бревна его избу, срыть сады и колодцы в его деревне. Но зачем? Для чего? Что насадят они на этой земле, какие растения, что посеют в его борозде?

С особенной придирчивостью Четвериков приглядывался к солдатам из городских: что они умеют делать и что знают о жизни народа? За что любят землю – и любят ли ее с такой силой, как он?..

Пока дивизия совершала свой сложный маневр по рокадным дорогам, пока поворачивала на восток, а потом снова двигалась в сторону запада, он глядел на порушенные белорусские деревни и покряхтывал, даже постанывал от натуги, держа в себе горько-соленые слезы: боялся – увидят товарищи, засмеют. Шел в колонне войск заброшенными проселками, некопаными огородами, несжатыми нивами, проходил через сады в глубоких окопах и яминах для укрытия то ли орудий, а то ли машин. Видел брошенное имущество, воронки от бомб, дегтярные пятна пожарищ, покосившиеся ветряные мельницы без крыльев, церкви без куполов – и все виденное, и услышанное постепенно накапливалось в его душе почти такой же дегтярной, с неприятным запахом гари, неистребимой болью, ложащейся в грудь слоями: еще одна смерть – еще один слой, еще один брошенный хутор – и к сердцу подваливает еще одним слоем тоска, словно черное море… Не то Черное море, что ласкает и омывает тела отдыхающих, а черное море народного горя, вдовьих слез, материнских, сиротских и слез самых страшных, не привлекающих внимания, не интересных тому, кто молод и кто здоров, – одинокой, никем не привеченной старости.

С этой мыслью – ревнивого и взыскательного отбора – он присматривался и к Ане и думал: «Не-е… Мало надежи… Слишком нервенная. Кишка на такую работу тонка. А ее… чтобы землю-то обихаживать, нужны кре-епкие нервы!»

Они полдня шли с Аней рядом – и оба молчали.

Потом на привале в лесу вместе сели обедать. Четвериков сперва истово разделил для всего своего отделения хлеб: как самый честный и точный делильщик. Потом отцепил от ремня котелок, начищенный песком добела, и пошел к ротной кухне, дымившейся под разлапистой елью, принес овсяную похлебку на себя и на Аню. С вниманием доброго, старого человека смотрел, как девушка моет руки в лесной колее, наполненной отстоявшейся влагой, как вытирает их марлевой салфеткой. Как черпает складной алюминиевой ложкой из котелка осторожно, выбирая похлебку пожиже, почтительно оставляя солдату на дне все то, что погуще.

В одном этом движении, в уважительной мягкости, с какой Аня отламывала от общей горбушки хлеб ему и себе, Четверикову виделось что-то родное, приятное в ней: в самом деле как дочь. Но молчание Ани было замкнутым, даже угрюмым, а этого Федор не одобрял.

– Опять «иго-го», – заметил Четвериков, пододвигая котелок к Ане поближе вместе с саперной лопаткой, положенной в качестве подставки прямо на землю.

– Королевская пища, Федор Степанович, – откликнулась Аня.

– Как так?

– А так. Говорят, на завтрак английскому королю дают жиденькую овсяную кашу, яйцо всмятку, яблоко, ломтик сыра и кофе.

– Ну, значится, главное у нас есть. А яйца там, яблоки, это дело пустое, – сказал старый солдат, усмехаясь. – А я-то все думал, чего это третий день нас Ефимыч, охломон, королевской-то пищей три раза в день кормит? Не иначе как в английские короли весь ваш батальон записал…

– У Гвидона, наверное, отнял. Решил, что Гвидону в батальоне не жить, вот и взял из кормушки…

Они посмеялись.

– А ты, Аня, – сказал, вдруг посерьезнев, Четвериков, подвигая к ней хлеб. – Евдокимову-то с маху ничего озорного не бахнула?

– Нет. А что?..

– Да так… Показалось. Ровно черная кошка между вами пробегла.

– Не кошка, котеночек… – ответила Аня.

– И чего?

– Да нет, все в порядке, Степанович, – Аня посидела после сытной не то королевской, не то лошадиной еды, откинувшись спиной к дереву. Потом поднялась рывком. Оправила на себе шинель. Теперь, когда на ней все было как влитое, с иголочки, ей хотелось уже если не двигаться, не ходить, то, по крайней мере, хотя бы стоять у всех на виду. Странное дело эти хамелеонские тряпки! Старшина оказался действительно прав. Ничего же в последние дни в батальоне отрадного не произошло, даже солнце не выглянуло, опять сеется меленький дождик. И дивизия идет не на отдых, а на фронт, на более трудный участок, с ходу ввяжется в бой. А в душе все же радость, какое-то праздничное обновление. Может быть, оттого, что Аня хорошего – нового – никогда за всю жизнь не носила? То за матерью донашивала, перешитое, перелицованное. То за мачехой. А уехала в город, стала учиться – и вовсе. На стипендию не разгуляешься. Девчонки, бывало, собираются вечером на гулянку, а чулок нет. Красным стрептоцидом рисовали чулки на голой ноге…

Всему Аня в довоенной голодной своей жизни научилась. Только вот вежливой быть не научилась. Поэтому и для Евдокимова нужных слов благодарности не нашла. Ничего не сказала, не сделала, чтобы их отношения хоть немного уладились. Федор прав: котеночек-то пробежал между ними ростом чуть ли не с тигра.

Вымыв котелок и ложки и отдав их Четверикову, Аня тихо побрела между берез к густому красивому лесу. Лес был мощный, высокий, и Ане, степнячке, в нем все показалось в новинку: и кусты бересклета с гранеными розовеющими сережками. И резные листочки калины, зубчатые, еще сочные, золотые. И корявая серая бузина в черных бусинках ягод. Открывшиеся за стеною берез поляны, с отдельными елями и осинами, были все в побуревшей опавшей листве. Но под листьями, тут и там, шаловливо выглядывала очень сочная, ярко-зеленая молодая листва кустов толокнянки, брусники, гонобобеля. В брусничнике было много переспевших, уже водянистых неотобранных ягод.

Аня шла, наклоняясь, собирала в ладонь еще не успевшие перезреть, налитые жарким солнечным светом пунцовые ягоды, они брызгали с ветки, как кровь под ножом у хирурга, длинной нитью: одна бусина покрупнее, другая поменьше, третья совсем маленькая, точечная. Ягод было так много, что ей вскоре пришлось вынуть из кармана вчерашнюю дивизионку и скрутить в кулек, оглядеться. И тут снизка ягод, и тут. И все алые, крупные, сочные. Незаметно для себя она втянулась в спокойное, рассудительное это движение: наклониться, сперва взять в руки тоненькую кисточку, обтянуть ее всю в бумажный кулек, от самой большой, налитой, сидящей вверху, до самой маленькой, иногда еще зеленобокой. Сделать шаг еще дальше. И снова сорвать. А там, в глубине, остановиться на миг и вдохнуть в себя этот воздух, похожий на сок брусники, такой оживляющий, бражный, немного горчащий – он ее успокоит… Он снимет с души невидимую тяжесть, мешающую Ане быть самою собой. Он излечит, как лечит людей не лекарство, а только любовь. Ане даже захотелось запеть. И она потихоньку запела. Песня была знакома ей с детства: от матери. В их степной глухомани такие песни обычно пели над колыбелями, на вечеринках, на свадьбах; пели, когда провожали казаков в поход, на войну. Пели, как будто не знали, что очень многое в жизни повторяется, и хорошее и плохое; плохое, пожалуй, повторяется чаще…

Огибая кусты бересклета с розовыми сережками на концах гнутых веток, пересекая осинники, где грибов, наверное, не оберешься, стоит только наклониться, Аня незаметно для себя дала голосу силу, как, бывало, в степи, где, кроме ветра да сусликов, тебя слушать некому.

Засвистали в поле казаченьки

В поход с полуночи —

Заплакала наша Марусенька

Свои ясны очи…

Ей хотелось сейчас найти в лесу озерко, ну хотя бы воронку от бомбы, наполненную дождевой или подпочвенной водой, и наклониться, увидеть себя. Словно в зеркале. Сколько же в ней еще сил, сколько радости и надежды, почему же никто об этом не знает? И как много тоски… И желания быть счастливой, непременно счастливой, а как же иначе? Но где оно – счастье?..

Ты не плачь, не плачь, наша подружка, —

Мы возьмем тебя с собою,

Мы возьмем тебя с собою,

Ох, да только не женою…

Аня встала на середине брусничной поляны. Замерла, отдаваясь течению песни. Голос ее шел из груди вместе с дыханием, единой звенящей струной.

Ох, да только не женою…

Эх, да только не женою

Назовем тебя, наша подружка,

А родной сестрою…

Нет, песня не успокоила, она снова напомнила ей о горе, запрятанном в глубине души.

Аня сделала шаг по поляне, еще – и вдруг в пяти метрах от себя увидела сидящего на большом пне Евдокимова. Наверное, еще секунду назад он был погружен в какие-то командирские заботы, разглядывал расстеленную на коленях карту, а сейчас повернулся к ней, слегка выставив подбородок, и губы его сложились в неловкую двойственную улыбку: будто Аня и помешала ему, но как будто бы он и рад ей здесь, в осеннем лесу.

– Это вы сейчас пели? – спросил Евдокимов.

– Я…

– Замечательный у вас голос…

Командир батальона показался Ане усталым, обрюзгшим. Ей даже невольно пришло на ум, что такими тяжелыми, грузными бывают люди труда, когда они научаются думать. Вот сел – и задумался, и сидит, как Илья Муромец, сиднем тридцать лет и три года. И все думает, никак передумать не может. И с той минуты, как задумался, так сразу же и перестал двигаться, действовать: разучился.

– А я вот ягод набрала, – сказала Аня и протянула командиру батальона размокший от сока кулек. И смутилась. Так это прозвучало до смешного наивно.

Евдокимов усмехнулся.

Но на ягоды посмотрел внимательно. И на Анины руки заодно, покрасневшие, обветренные, в незаживающих ранках и ссадинах. Потом глянул прямо в глаза.

– Собственно, я и ждал вас. Хотел, чтобы вы пришли, – сказал он твердым голосом. – Так ведь больше не может у нас продолжаться!

– Что именно? Не понимаю. – Аня небрежно пожала плечами.

– Да вот это! Вот это же самое! – И он повторил ее жест. Даже скорчил небрежную, злую гримасу, копируя Аню.

Евдокимов подвинулся на пеньке, загремев затвердевшим от непогоды и грязи плащом, освобождая ей место рядом с собой, и строго приказал:

– Во-первых, сядьте. Во-вторых, нам давно бы уже нужно говорить друг другу «ты». И поскольку я старше, я воспользуюсь своим правом…

– Можете воспользоваться еще и тем, что у меня лично прав не густо, – посоветовала Аня. Сама она не умела да и не хотела находить этот тон: чтобы с первым же встречным разговаривать запанибрата, хлопать друг друга по плечу, целоваться при встрече. Такой стиль отношений ее еще с детства коробил.

– Ого! И вам тоже прав не хватает? – засмеялся комбат. – О правах я позднее скажу анекдот. А сейчас разъясню. – Он прервал себя и сказал: – Да садись же! Не съем. Я не лопаю, черт возьми, несъедобных…

Аня села бочком. Места на пеньке на двоих оказалось мало, сидеть было неудобно. Но и встать она уже не могла, это, наверное, показалось бы Евдокимову еще одной, новой обидой.

Они оба помолчали – от неловкости друг перед другом.

Аня все еще держала перед собой кулек с ягодами. Чтобы дать ей возможность успокоиться, Евдокимов взял щепотью из кулька несколько сочных брусничин, отведал.

– Ну так вот. Я ведь знаю, о чем ты подумала нынче утром, – сказал он, глядя ей прямо в лицо. – И куда тебя мысленно занесло. А напрасно!

Мимо них пролетела сорока, поглядела большим черным выпуклым глазом. Уцепилась за верхушку березы и заверещала на весь лес. Наверное, удивилась тому, что вот сидят рядом два непримиримых врага и мирно угощаются лесным лакомством, разговаривают о чем-то. Вот близко придвинулись друг к другу, и мужчина чертит по земле две извилистые линии, одна из них повторяет другую, вот он обозначает населенные пункты, дороги, леса, реку, мост. Штрихует непроходимые топи, торфяные болота. А женщина смотрит с вниманием на рисунок, и напряженное, замкнутое ее лицо словно окрасилось соком ягоды…

Не увидев ничего больше интересного для себя, сорока улетела. А эти двое остались сидеть на пеньке.

– Так что нам предстоит тяжелое дело, – объяснил Евдокимов. – А народу негусто. И эта последняя смерть… Словно камень на сердце. Ты же знаешь, как Дуся погибла? – Евдокимов скосил глаза в сторону Ани. Внимательно, строго поглядел на нее. – Придет девка с переднего края к нам, в штаб, аж вся сгорбится. Так ей нездоровилось. Один раз говорит: «Товарищ майор, отпустите меня в медсанбат, я за двое суток управлюсь – туда и обратно. Мне нужно к врачу». А я уже знал, что нам предстоит этот марш, медсанбат тоже свертывает работу. Никого она там не найдет. Ни врачей, ни сестер. Но сказать ей прямо, конечно, не мог. Сама понимаешь: военная тайна. А тут налетели лаптежники. Ну, осколками Дусю и посекло, ты слыхала. Потом, дело это уже к вечеру, приходит ко мне командир третьей роты Володька Суворов. Выпил… Пьяненький, говорит: «Осиротел я совсем, Николаевич. Ты не знаешь, а ведь мы давно уже с Дусей как муж и жена. И ребеночка ждали…» Понятно? Выходит, не фрицы, а я его Дусю убил. И ребеночка. Не позволил уехать. А Дуся, она хоть бы от батальона на два-три километра отъехала, врач не врач, но живая осталась бы… Сохранила бы моему боевому дружку наследника. Или наследницу…

Евдокимов сейчас тоже сидел на пеньке боком. За отсутствием места. Но не пошевельнулся, не встал. Глядя вверх, на чуть более светлые, отросшие за лето мутовки на ветках сосен и елей, какое-то время сурово молчал.

Потом заговорил опять:

– И вот с того часа я дал себе слово. Никогда не лишать человека заслуженного отдыха. Никогда не лишать его заслуженной радости или награды… Ну… поддержки или помощи, наконец… Никогда не отказывать в просьбе. Это ведь только наглецы требуют себе сверх меры. А честным человек, он приходит просить только то, что положено. И только когда припрет. Ну и отказывать честному человеку из-за того, что ты можешь в нем ошибиться, это, по-моему, распоследнее дело. Это уже, собственно, не его определяет, а тебя: для чего ты учился, кем живешь, как работаешь. И какой тебе нужен душевный покой: просто чтобы тебя не тревожили или чтобы людям вокруг было хорошо…

Аня в растерянности опустила глаза. Такого разговора она не ожидала.

А Евдокимов, придвинувшись на мгновение к ней поближе, сказал:

– А тут, понимаешь, ты приходишь ко мне в батальон. Я же вижу: отчаянная деваха. Но что-то случилось. И затюкали тебя где-то. И какую поганенькую сопроводиловку написали, читать ее – и то аж скулы сводит… Потому, скажу тебе честно, и Гвидона не пожалел. И с Язько разругался. Он же, знаешь, Язько, мужик хитрый. Чуть чего, начинает права качать. У нас были экзамены для офицеров. По новому боевому уставу пехоты. Ну вот, члены экзаменационной комиссии и спрашивают у Язько: «А вы кто по должности?» – «Заместитель по строевой». – «Ну вот и скажите нам, какие права и обязанности у заместителя командира батальона по строевой части?» Так он им и брякнул как на духу: прав, мол, никаких, а обязанность одна – ждать, когда командира батальона убьют…

Аня вскинула голову удивленно:

– Так поэтому вы и фыркнули на мои слова о правах?

– Ну конечно же! Все хлопочут о своих правах. И бегут от обязанностей…

– Ну Язько пусть подальше бежит, – заметила Аня. – Конечно, в том смысле, в каком он эти права понимает…

Они съели все ягоды и сидели беседовали, как беседуют люди, давно уже знающие друг друга: тихо, мирно. Но в душе Ани все же спорили две не соглашающиеся силы, два явственно противоборствующих настроения, она слышала их в себе, эти заспорившие голоса. Один из них, суровый, говорил:

«Он дал себе слово любить людей и все им прощать. А ты дала слово за каждую причиненную тебе обиду ненавидеть… Так чье слово крепче? Его или твое?»

«Но ты, Аня, припомни, – говорил другой, сомневающийся, мягкий голос, – ведь он и тебе тоже с ходу простил. Не поверил написанному. Он простил даже твою грубость. Ты ведь дважды срезала его в присутствии подчиненных…»

«Да, действительно. Было. Но за это свое благородство, за это прощение он же ждал благодарности… Он хотел, чтобы я тоже, верно, при всех постояла на лапках. Повиляла хвостом…»

«Ничего он не хотел. И не ждал ничего от тебя. Он видел живое, страдающее существо – и все понял. И встал у окна с капитаном Язько. И даже спиною к тебе повернулся…»

«Спиною повернулся, а в душе, видно, ждал. И сегодня сознался: ждал, хотел этой встречи… Чтобы все-таки я хоть что-нибудь да сказала… А мне нечего говорить».

«Ну и жаль! Очень плохо, что ты так замкнулась, совсем очерствела. Это вообще никуда не годится».

«Небось очерствеешь…»

Между тем на шоссе, откуда-то издали, прозвучал низкий, бархатный автомобильный гудок. И кто-то дурашливым голосом подал команду: «По ко-о-ня-а-ам!»

Евдокимов с сожалением встал, посмотрел на часы. Поднялась за ним следом и Аня.

И пока они шли к шоссе, где выстраивались колонны, пока молча шагали через торфянистые кочки, через упавшие стволы деревьев, обрушенные где временем, а где снарядом, перепрыгивали через обгорелые или трухлявые пни, Аня думала о сегодняшнем разговоре и все больше и больше жалела комбата.

«Ведь и он одинокий», – подумалось ей.

Насколько, наверное, было бы легче жить на земле – пришла к Ане мысль, – если бы люди обо всем говорили прямо, открыто. И чем недовольны. И как понимают события. И как они относятся к тебе лично, к твоей жизни, к дальнейшей судьбе. Пусть горькую, трудную правду. Ну пусть даже такую, за которую стыдно. Но как очищает она и тебя, и воздух, которым ты дышишь, и весь окружающий мир… Тогда не было бы, наверное, недомолвок. Черных домыслов. Некрасивых, неверных решений. Запоздалых шагов. Все стало бы чище, прозрачней, яснее. Друг так друг. Враг так враг…

Да, скажи Дуся Евдокимову прямо о том, что она беременна, теперь она была бы жива, уезжала бы к себе домой, в тыл. Но не будет, никогда уже больше не будет на свете красавицы Дуси Парфеновой. Не будет у старшего лейтенанта Суворова маленького сына. Или дочери. А есть только холмик у дороги. И как жить теперь ему, Володе, после этого на земле? Как любить? Он-то ведь еще такой молодой! Как опять обзаводиться семьей, ждать ребенка? Неужели человеческая душа способна опять и опять возрождаться, переживать те же самые, уже изведанные прежде радости, такую же точно любовь? В тех же самых ее проявлениях… Исторгать те же слезы и тот же смех?..

Прекрасная белокурая, белолицая Дуся…

А земля будет жить без нее. Люди, в сущности, ничего же не знали о Дусе – и так никогда уже не узнают и не вспомнят о ней.

Будет помнить Володя Суворов какое-то время. Будет помнить майор Евдокимов. И все. Ну, солдаты. До первого боя… Ну, вспомнит она, Худякова, о том, что до нее в батальоне работала некая Парфенова. И только.

Как мало…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю