Текст книги "Ночные птицы"
Автор книги: Ольга Кожухова
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
6
Проснулась Аня от яркого солнечного луча. Он, словно бы слившись с другими лучами, свернулся в тугой обжигающий жгут и теперь щекотал ей ресницы. Недовольно поежившись, она повернулась на другой бок, но луч перебежал за ней следом и опять ударил в глаза.
Аня приподнялась и села на соломе.
В избе было пусто. За столом сидели лишь Евдокимов и Язько, оба чисто выбритые, застегнутые на все пуговицы, и что-то писали, причем Язько только заглядывал через плечо-Евдокимова, а сам потихоньку вертел в рунах зеркальце, направляя ей Аню солнечный зайчик. Когда девушка проснулась, капитан торжествующе захохотал.
– Ты что? – недоуменно спросил Евдокимов, не поднимая головы.
– Так, – ответил его заместитель по строевой. – Пишешь быстро. Как писарь!
Оторвав от блокнота исписанный лист, Евдокимов свернул его вчетверо, вложил в приготовленный заранее пакет, написал сверху адрес и, высунувшись в окно, громко крикнул:
– Омельчук!
– Я, товарищ майор! – откликнулся старшина откуда-то из глубины двора. – Сейчас буду готов!
– Ишь какой пионер, – неодобрительно, даже желчно протянул Язько. – Он буде-е-ет гото-ов… Ну, ему-то не жалко!
– А тебе, что ли, жалко? – спросил Евдокимов.
– А что же? Очень жалко, конечно. Как-никак батальонное имущество. И кому-то отдать!
– Он трофейный.
– А все же имущество! Хоть и трофейный. К тому же добытый в бою, – упрямо, со злостью заметил Язько. На что Евдокимов с упреком возразил.
– Человек – тоже наше имущество, – сказал он очень твердо. – Государственное. Советское. Дороже любого другого в сто раз! – И со сдержанной властностью покосился на своего заместителя так, что тот сник и тихонечко сполз с табурета. Встал у печки, приземистый, мешковатый, с покатыми плечами, поглядывая, как Аня накручивает портянку, как засовывает ногу в большой, заскорузлый сапог, как застегивает на талии солдатский ремень.
Перед крыльцом раздался дробный танцующий топот копыт, и Язько с командиром бросились на улицу.
Не поняв, что происходит в батальоне, Аня тоже пошла за ними следом.
Утро было алмазное, росное. Солнце дробилось миллионами зайчиков на пожухлых листьях рябины, на малиновых шапках репейников – что ни веточка, ни цветок, то алмаз, – на будыльях полыни, на коричневых тоненьких свечках подорожника: на каждой травинке и на каждом листке. Широкие лужи огромными черными зеркалами, в свою очередь, отражали и раздробляли на мелкие блики и метали в глаза с высокого неба осколками солнце. Даже нож в миске у повара покачивался и отбрасывал зайчики.
Во дворе между повозками и вдоль забора толпились солдаты. Аня сразу почувствовала в позах и лицах людей, переглядывавшихся между собой, пожимавших плечами, что-то тревожное, недоуменное.
Посреди двора верхом на кобыле сидел мрачный, нахмуренный Омельчук. В поводу он держал незаседланного жеребца с гордой маленькой сухощавой головой, узкогрудого, копыта стаканчиком. Жеребец был хорош, уж Аня-то знала цену его стройным, точеным ногам и маленькой змеиноподобной сухой голове. Немало коней она повидала в степи, знала, как падает лицом в пыль на дорогу хозяин, когда лишается подобного коня.
Конь покосился на Евдокимова фиолетовым выпуклым глазом – и вдруг громко фыркнул, словно понял что-то без слов, затревожился, затрепетал, заплясал, поднимая изящные стройные ноги, пошел боком, а черной змеиноподобной своей головой отрицательно замотал: как будто отказывался от чего-то, не хотел соглашаться.
Между тем Евдокимов в своей ладно пригнанной гимнастерке, в простых кирзовых сапогах, еще более грузный, чем вчера, с распушившимися рыжеватыми бачками на толстых щеках, прошелся вокруг коня, оглядывая его по-хозяйски уверенно, твердо. Потом встал, упер руки в бока и взглянул на жеребца так спокойно, так пристально, что тот подошел к Евдокимову и склонил перед ним голову.
– Ну вот так-то… Прощай, Гвидон! Служи хорошенько, – сказал Евдокимов, и Аня удивилась, услышав его голос: в нем была сама нежность.
Взяв Гвидона под уздцы, майор притянул к себе морду коня и крепко поцеловал его в мясистые толстые губы. Конь только переступил точеными, в белых чулочках ногами.
– Все! Ведите, – приказал Евдокимов.
– Ох… Мыть-перемы-ы-ыть, – произнес сдавленно, чуть не плача, Язько. – Глаза бы мои на вас не глядели! – И хлопнул себя ладонями по бедрам.
– Все! Довольно! Хватит! – сказал ему со злостью комбат. – Я просил тебя… – быстро, нервно напомнил Евдокимов своему заместителю. – Чего же теперь?!
– А что? Я разве не так? – мгновенно схитрив, увильнул капитан от ответа.
Весь этот разговор был странен для Ани.
Между тем Язько наконец протянул пакет старшине.
Тот взял пакет, положил его, как в старину клали гонцы, на дно фуражки, надвинул фуражку на лоб, натянул на подбородок придерживающий ремешок, кинул руку к виску, вывернул обеих лошадей на маленьком пятачке двора по-ужиному, чуть не кольцом, и махнул за ворота. Там, в открытом поле, старшина помчался по дороге вперед с такой скоростью, что, казалось, сейчас его кобыла запнется за что-либо копытом – и кубарем полетит через голову. Рядом с нею стлался, как будто летел, невесомый, лоснящийся, грациозный Гвидон, выгибая черную шею безмолвным, атласистым вопросительным знаком.
– Вот и все… А ты боялась! – сказал с обычным шутовством Язько, скосив на Аню выпуклые коричневые глаза. И с силой потер зазябнувшие ладони.
Завтрак прошел в гробовом молчании.
Евдокимов посматривал скучающими зелеными глазами в окно, на вновь собирающиеся облака. Замполит Труфанов, высокий, худой, с глубокими морщинами на щеках, возле глаз и возле губ, никогда не вступавший в разговоры за общим столом, молчал и сейчас. Он только похлопал комбата по скошенному в неудобной позе плечу: как будто его похвалил, поддержал в чем-то. Один Язько, мешковато навалившись на стол, ел, а главное, пил с большим аппетитом, объяснив свое поведение новенькой: «У меня, понимаешь, дурная наследственность. Я не от Адама произошел, а от змия…» «Зеленого?» – спросила Аня. И он громко захохотал, шлепнул себя ладонью но бедру, предупредил: «Женщина, не доводи меня до белого колена!» Это были его излюбленные шуточки, он сыпал ими на каждом шагу, и все об одном, на одну и ту же излюбленную тему.
Потом он еще и еще выпил водки, при этом вздохнув: «Бедное мое сердынько!» И Аня, разглядывая отекшие подглазья капитана, коричневые белки его глаз, невольно подумала: «Сердынько-то твое, видать, и вправду бедное… Но зачем тогда водку пить?… Зачем к бабам соседиться?»
Никто из офицеров не помянул о ночном происшествии. И ни сам Язько, ни тем более Евдокимов ничего не сказали. Гораздо больше, чем о Язько, Аня думала о сегодняшней утренней сцене во дворе, о прощании командира с конем, но ничем не связала все это в единое целое со своей повой жизнью, которая начиналась для нее в батальоне. Даже если бы кто и сказал ей сейчас, что все эти события будут связаны с нею, она будет в центре их, ни за что не поверила бы, засмеялась. Приняла бы за шутку, подобную шуткам Язько.
После завтрака Аня встала в дверях, разглядывая разоренную деревню: изрытые бомбами улицы, порушенные снарядами крыши домов, обгорелые трубы, будылья бурьяна на месте недавних огородов. Дождь пошел опять, хотя и неспорый, но въедливый, серый. Он подтачивал воздух мельчайшими каплями, падал в травы, в листву еще не облетевших деревьев, а порой, казалось, и в душу. Сегодня он пахнул залежавшейся тряпкой: поднимал чужие ему, сырые, болотные запахи, исходящие от земли, жадно впитывал их, как отдушку, и тут же отталкивал от себя с поднимающимися испарениями.
В эту третью военную осень дожди были чаще беззвучные, «глухонемые», а сегодняшний, хоть и мелкий, еле видимый на фоне сгустившихся туч, почему-то шумел. И все било сейчас Аню по нервам: тяжелая душная влага, шипение, шелест и шорох падающей сверху, с неба, воды и эта давно надоевшая нескончаемость отступлений и наступлений, передислокаций, переходов из одного подчинения в другое, холодные избы с разбитыми окнами, вонь конюшен, в которых роты располагались на дневку, запах хлорки, казенного черного мыла. Сейчас Ане казалось: война никогда не закончится. Никогда не будет мира. Не будет сухих солнечных дней. А главное, никогда у нее не будет собственного дома – вместо сырых землянок, госпитальных коек и казарменных нар, – того самого собственного дома, в котором она была бы единственной и полновластной хозяйкой и где могла бы жить в тишине, в одиночестве, наедине со своими мыслями, а поэтому – не одинокой…
Кто-то подошел к ней сзади и встал за плечом, тоже, видимо, разглядывая промокшую дорогу. Краем глаза Аня увидела: это был Евдокимов. Невысокий, но плотный, с бакенбардами, расширяющими и без того его широкое загорелое лицо, он стоял отчужденно, жевал незажженную папиросу. И вдруг сказал ей негромко, как близкой: – Работайте, Аня, спокойно! Никто вас в батальоне не обидит. Ежели, конечно, сами не захотите, чтобы… кто-нибудь обидел вас.
Она обернулась.
– А я ведь и без вас знаю, что мне делать! Уже взрослая, – сказала она.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Говорят, люди как реки.
Как реки не могут течь, не меняя русла, точно так же и человек не может не двигаться, не менять свой характер. Вот взять хоть бы дерево. Стоит оно на месте, шагу не может ступить, но внутри его, по стволу, круглый год циркулируют животворные соки, нарастают слоями годовые кольца, грубеет кора, а то лопается от морозов, покрывается глубокими, словно шрамы ранений, корявыми трещинами. По весне набухают на ветках почки, разворачивается маслянистый, еще ярко-зеленый, еще пахнущий свежестью и душистыми смолами лист. Но и он огрубеет, а после поблекнет, потеряет свежие краски. Потом станет желтым, коричневым, потом облетит.
Однако, как бы береза или дуб ни изменялись, они так и останутся навек березой и дубом, а клен – кленом. А яблоня – яблоней. Молодая прекрасная яблоня или молодой клен станут яблоней старой, старым клёном – и только. Не больше. И река станет широкой ли, глубокой – или вовсе обмелеет, однако вода в ней ведь все та же. Один лишь человек способен менять свою сущность. Из хищника, дикаря, почти зверя он становится почему-то действительно человеком. Начинает понимать то, чего прежде не понял бы и не принял бы, а со злобой отверг. Набирается разума, опыта, знаний. Научается замечать вокруг себя все доселе ему непонятное, очень мудрое, неприметное.
Рос, менялся и Павел Евдокимов. До войны, в ранней молодости, он принадлежал к тому типу людей, которых презрительно называют «шпана». Жил он тогда на овражистой окраине города, где в зарослях жимолостей и сиреней лепились подслеповатые, неказистые домики, в которых еще с дореволюционных лет ютилась одна захудалая беднота. В школе учился он неважно, больше списывал у товарищей. В переменку играл в ножичек, в расшибалку. В свободное время шуровал по соседским садам, обрывал незрелые яблоки. Как подрос, учиться бросил, пошел работать на кирпичный завод, надел брюки-клеш, заправил их в хромовые сапоги, напущенные гармошкой. Чуб начесал так, чтобы он ложился поверх лакированного козырька модной фуражки-«капитанки» тяжелой, вьющейся гроздью. На пальцах правой руки синей краской сделал наколку: «Паша». За голенище сапога заткнул финский нож.
Бывало, отработает смену на кирпичном заводе – и с ватагой парней, своих сверстников, гулять «в город». Идут по тротуару широко, цепью, пришаркивают сапогами. Глаза щурят презрительно. У каждого к губе прилип окурок.
«В городе» лазили через забор на танцплощадку или пробирались «напротырку». Но сами не танцевали. Грызли семечки, пересмеивались, задевали танцующих. Иногда на спор отбивали от «кавалеров» их «дам» покрасивее – кучерявых от перманента девчат с накрашенными губами. Другого типа девушки тогда Евдокимову почему-то не нравились.
Но бывало и так, что на Павла накатывалась глухая тоска. В прозрачные теплые летние дни все валилось у него из рук. Он не знал, куда деться. Большой, физически сильный, но сутулящийся, неуклюжий, он томился избытком нерастраченных сил, сам не знал, чем убить в себе жажду движения, перемен, а главное, каким образом истребить вдруг нахлынувшую неудовлетворенность. В такие минуты открещивался от гулянок, от домашних забот по хозяйству – мать обычно просила то дров нарубить, то воды принести, – один уходил на расположенный по соседству с кирпичным заводом ипподром, вернее сказать, это было открытое поле без трибун, но в масштабах и контурах ипподрома. Здесь Павел валился на бровку беговой дорожки в траву, надвинув на самые глаза «капитанку», и подолгу, не отрываясь, смотрел, как конюхи вываживают лошадей, как работают жокеи, как загадочно-грациозно выгибают свои гордые шеи красавцы орловские рысаки, дончаки, кабардинские кони, ахалтекинцы. Знал на память уже всех фаворитов и всех «безнадег», помнил клички, изучил все аллюры, все методы выездки. Иной раз мог заранее угадать, какая лошадь пройдет дистанцию ровно, а какая заупрямится и лишь на последнем круге выйдет вперед, осев запотевшим, лоснящимся крупом на задние ноги, чуть согнутые, как рычаги, а передние понесет, высоко поднимая, словно что-то взбивая ими в пыльном, слегка золотящемся воздухе.
Однажды в такую тоскливую, никчемную минуту Павел пришел на ипподром растерянный, грустный, неуверенный в себе и на ставшем привычным, уже вылежанном своем месте увидал незнакомую девушку. Подперев кулаком подбородок, она смотрела на лошадей, на работу тренеров и жокеев так пристально, с интересом, как будто улавливала в их поступках скрытый истинный смысл своей собственной жизни и смысл жизни ее окружающих, проникала в него. Рядом с девушкой валялась затрепанная книжка, заложенная привядшим цветком маргаритки.
Евдокимов, не замеченный девушкой, подошел, по привычке завзятого хулигана спрятав руку в карман. Ждал, когда наконец-то незваная гостья обернется. Но та не обернулась.
Тогда он рассердился, носком сапога постучал в ее босоножку.
– Это место мое, – сказал Павел грубо. И жестом приказал: давай, мол, выметайся. Но девушка поглядела на него мельком, как на нечто, не стоящее внимания, и не пошевелилась. – Слыхала? Давай убирайся отсюда, – сказал снова Павел.
– А что, оно куплено, твое место?
– Куплено! А то как же! – Павел свысока посмотрел на прямые пепельные волосы девушки, расчесанные на пробор, на ее белое, незагорелое лицо, на алые полные губы. Простое вискозное платье в серо-голубую полоску на ней слегка надралось, и он увидел упругие белые ямочки под коленками.
– Еще скажешь, и солнце твое? – усмехнулась девушка. При этом у нее и на щеках возникли упругие нежные ямочки,
– И солнце мое!
– Богато живешь… – Она засмеялась, закидывая лицо кверху и заправляя прямую прядку за ухо. Девушка почему-то нисколечко его не боялась. – Богатый, но о-очень рогатый, – сказала она. Павел хотел было в ответ сморозить какую-нибудь двусмысленность, но как раз в эту самую минуту конюх проводил мимо них по дорожке коня, незнакомого Евдокимову, и они оба с девушкой замерли от восторга. Конь был так соразмерен во всем, так прекрасен и так эластичен в каждом своем движении, что казался игрушкой: гнедой, с золотистой, словно солнечной, шерстью, игривый, чутко прядающий ушами.
– Ой как-о-ой, – протянула почти шепотом девушка, доверчиво обращаясь к Павлу и ища у него сочувствия. – Это где же такого сыскали? А?..
– Нравится?
Девушка даже прикрыла глаза:
– Оч-чень…
– Да, хорош! Кабардинец!
Она с удивлением поглядела на Павла:
– А ты что, разбираешься?
– Угу-у… Немножечко разбираюсь. Правда, в девушках чуть побольше, – сказал он, скашивая лихие зеленые глаза на ее высокую грудь и на белые обнажившиеся колени.
Незнакомка засмеялась. Но не обидным, не едким смехом, а открыто, запрокинув голову. Ее белые зубы влажно блестели.
– О-ой, умру! – протянула она. – И в девушках тоже? Ка-акой академик!
Павел бросился рядом с нею в траву.
Его поразила в собеседнице не ее смелость – он смелых видал, – но какая-то детскость и доброта, которые даются человеку лишь сознанием собственной силы и спокойствием наблюдательного и деятельного ума.
Незнакомая девушка не заигрывала, не кокетничала с ним, а держала себя так, как держится старый товарищ, – доверчиво, просто. А ведь Павел привык, что девчата из их компании жеманничают перед парнями, хихикают, жмутся, иной раз и словечка-то в простоте не скажут. И всегда намекают на что-то. Поэтому он нет-нет да и глядел на нее беглым, искоса, взглядом: изучал нечто новое, незнакомое для себя. Так, что девушка рассмеялась:
– Чего смотришь букой?
– Да та-а-ак…
Она тоже, наверное, оглядела его. И ведь видела, не могла не заметить его «капитанки», напущенных хромовых голенищ; к тому же совершенно отчетливо угадывала за сапогом круглую точеную ручку припрятанной финки. Но виду не подала.
Когда солнце малиновым диском прикоснулось к земле, затягиваясь лиловым туманом, они уже были знакомы. Девушку звали Еней. Евгения Дмитриевна Скоробогатова. Была она дочерью военного врача, родилась и выросла в Ленинграде. Вместе с родителями много ездила по стране – пожила и на севере, и на юге. Сейчас у нее родителей нет, она не объяснила, что с ними случилось, живет с бабушкой. Больше о себе Еня почему-то не рассказала ничего.
Лежа в траве, Павел долго разглядывал профиль Ени. Было что-то мягкое, теплое в ее полных губах, в тонких темных бровях и в расчесанных на пробор невьющихся волосах, обрамляющих щеки. Он с трудом отвел от Ени глаза, взял в руки книгу, заложенную цветком. Полистал. Усмехнулся.
– Стишки?.. Увлекаешься?
– Да. О-очень. – Она немного растягивала слова. Наверное, потому, что слегка заикалась. – Но если не хочешь обидеть меня, никогда так не говори. Не стишки, а стихи. Понимаешь? Поэзия…
– Да уж где нам понять? Мы – народ тэмный, – попытался он отшутиться.
Но Еня сказала:
– Вот открой на любой странице и прочти самую первую строчку. А я буду по памяти продолжать, наизусть. Можешь проверять!
– Неужели всю книгу знаешь на память?
– Всю книгу.
– Ну, давай посмотрю, какая ты грамотная! – И он ткнул пальцем наугад в раскрывшуюся страницу. – «Устал я жить в родном краю…»
– Да. Слушай, – сказала Еня.
Она помолчала и вдруг тихим голосом, проникающим в самое сердце Павла, начала:
Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам,
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором.
Павел замер. Такого он еще в жизни не слыхал. И в школе они ничего подобного не проходили. А она читала, читала… Это были стихи о нем, о Павле: о внезапно нахлынувшей на него непонятной тоске, о тяге из дома, из города, в неизвестность. О сосущем душу недовольстве собой, жизнью – вернее, не жизнью, а своим прозябанием. О скрытой тревоге, о нежности к людям. Хорошо было бы и ему брести далеко, не по пыльной дороге, а по траве, по цветущей гречихе…
Грубым дается радость.
Нежным дается печаль…
– Все! Стоп! – сказал Павел. – Пока хватит. Эту книжку я забираю. В воскресенье придешь сюда же, на ипподром, тогда отдам. Договорились?
Еня только кивнула.
Удивительно, она все поняла. И с доверием оперлась на руку Павла, когда поднималась с травы. Как будто не видела его глаз и не читала в них стыдных, растерянных мыслей. Прежде Павел их никогда не скрывал. Сейчас ему стало неловко, что Еня заметит его не мальчишеские, а уже мужские, привычные мысли, а главное, догадается о тех самых, тоже очень привычных и не очень-то интеллигентных формулировках, в какие он эти мысли иногда облекал.
Он смутился, сделал вид, что замешкался привставая.
Глядя на запад, Еня долго молчала, не отнимая у Павла руки.
– Посмотри, как красиво, – сказала она наконец. – Не закат, а жар-птица. Вон алое перышко, а вон – синее…
Он покорно, рассеянно посмотрел в ту самую сторону, куда Еня показывала. И удивился. Закат действительно был красивым. А он прежде никогда не обращал на него внимания. И не думал, что алые и синие краски можно с чем-то сравнить, как Еня, – с жар-птицей! Сам Павел сравнил бы его с пылающей печью для обжига кирпичей, когда ее загружают.
Ипподром опустел.
Они шли мимо кирпичного завода, и такая веселая, бойкая, отважная Еня, ничего не боявшаяся, вдруг придвинулась к Павлу и сказала:
– Пойдем быстрей. Я побаиваюсь здешних парной.
– Со мной не бойся, – успокоил ее Евдокимов. Почему-то он не признался ей, что он тоже «здешний».
2
С этого дня для Павла началась беспокойная, смутная, неуютная жизнь.
Если бы ему раньше сказали, что он из-за девушки не будет спать ночей, он засмеялся бы, может быть, врезал бы наглецу, остроумцу как следует кулачищем под дых. Но теперь Павел не то что не спал, а даже и не ложился в постель, сидел за столом напролет все короткие летние ночи и в свете ласкающих летних сумерек – когда заря встречалась с другой зарей – читал строчку за строчкой, не торопясь, обдумывая прочитанное, впитывая его мельчайшими каплями: так птица пьет росу, промывая себе пищевод, осторожно смакуя. Полные мысли и музыки строки западали в память без усилий со стороны Павла; как бы сами собой, они были то тихими, а то звонкими и гудели в мозгу золотыми шмелями. И каждая строчка и каждая рифма были связаны с Еней: «С алым соком ягоды на коже…» Да ведь это же Еня! Ее губы и щеки. Или вдруг: «Оглянись, как хорошо кругом… Губы к розам так и тянет, тянет…» И это опять была Еня, лежащая на примятой траве ипподрома, глядящая на закат.
Однако, когда Павел пришел в назначенный час к своему заплешивевшему, вылежанному в траве на бровке ипподрома, излюбленному месту, Ени там почему-то не оказалось.
Не пришла она и на следующий день, и на третий. И Павел не мог сообразить, что случилось, чем он обидел девушку. Клял себя за то, что не проводил ее в тот вечер до дома – расстались-то они на перекрестке – и – дурак-дурачина! – не спросил ее адреса.
Как-то вечером, в воскресенье, парни шли в центре города, через сквер, окраинной хулиганской ватагой. Квадратные плечи, напущенные на сапоги широкие брюки. Финки за голенищами. Фуражки-«капитанки» сдвинуты набекрень. И вдруг из-за отцветших сиреней к фонтану выходят три сытеньких жоржика в костюмчиках и при галстуках. И с ними – Еня. В простом полотняном платье, но с вышивкой на подоле и с розой у ворота. Пунцовая темная роза. Почти черная. Волосы Ени чисто вымыты, паутинятся возле щеки. Она сразу же разглядела тяжелый квадратный пеший строй, перегородивший всю асфальтовую дорожку, и пошла к Павлу смело, с ребяческой нежной улыбкой:
– Ох, Павел, как жаль, что мы не встретились! Не могла я… у меня бабушка очень болела. И где ты живешь, забыла спросить!
И сердце Павла – уже вроде бы закаменевшее каждой своей клеточкой, каждой кровинкой, опустевшее от отчаяния, иссохшее от подозрений, взбудораженное, слепое – опять, как тогда, растаяло, расцвело…
Отпустив руку кореша, отошел с Еней в полутьму. Сказал жестко, сцепив ее пальцы железными пальцами:
– Все. Теперь не уйдешь от меня! Не пущу…
И она – не ушла.
Есть люди, которые своим образованием, своим умом обязаны не школе и не жизни, а самим себе – и притом вопреки тем условиям, в какие их поставила школа и жизнь.
Павел был таким человеком.
Как-то видел он в городе, возле базара, такую сцену. Стоит колхозная полуторка, нагруженная мешками. На мешках сладким сном дрыхнет парень, подстриженный под кружок, в лаптях, с простым, глупым, честным лицом.
А дворничиха из шланга поливает асфальт: день жаркий, печет; смывает она водой окурки, обертки конфет, пожухлые листики, нападавшие с деревьев, каменноугольную пыль – все, что наносит степной ветер с окраин, от железнодорожной станции, с базара и от заводов на центральные улицы города, протянувшиеся по холмам.
И вдруг парень проснулся. Протер кулаками глаза и ахнул от изумления:
– Ой, тетка! А для чо поливаешь-то?
– А чтобы трава росла, – ответила дворничиха и взглянула на него с насмешливой, едкой улыбкой. Шланг направила прямо на край тротуара, одетый тесаным камнем, – вода веером поднялась, разноцветная, словно радуга после дождя.
Если бы Павел тогда умел сравнивать, он сравнил бы себя с той самой травой, которая пробивает щебенку и верхние слои дорожного покрытия и выходит на поверхность, к солнцу, независимо от того, поливают асфальт или не поливают. Жажда роста, движения вверх в нем была такова, что ломала на своем пути все преграды. А тут еще рядом с ним оказалась Еня, а с Еней горячие летние вечера над рекой или в траве у ипподрома, а поэтому и жизнь и работа вдруг наполнились смыслом. И стихи теперь не она ему, а он ей читал наизусть. Память у Павла оказалась такая, что тексты в башку врезались намертво со второго, третьего чтения, а то и на слух.
Еня жарко прижималась к Павлу на концерте или в театре, и, хотя в висках у Павла от этого прикосновения кровь била молотом, он старался поглядывать не на свою соседку, а на сцену и все впитывал в себя жадно – и жесты, и интонацию, и смысл сказанного актерами, и манеру держаться, и даже те краски, какими спектакль был расцвечен: что с чем сочеталось, а что диссонировало, резало глаз.
Они поженились, и Павел поступил на рабфак. Вечерами Еня садилась рядом с Павлом за стол, раскрывала тетрадки, книги – она училась на первом курсе пединститута – и время от времени заглядывала в его тетради, проверяя, как Павел справляется с геометрией, как решает алгебраические задачи, как учит немецкий: «Тинте, федер унд папир хат хир едер пионир…» И они сидели всю ночь напролет, пока небо на востоке не становилось бледно-желтым, потом розовело. И розовым, теплым было плечо молодой жены Павла, сладко пахли отцветающей земляникой ее мягкие, невьющиеся и не держащие завивки прямые прядки волос, подстриженные под мальчишку. Целовал Павел эти волосы, губы, потом глаза, такие влюбленные, нежные, что у Павла кружилась голова.
Павел учился самозабвенно, он не шел, а рвался вперед.
Однажды, возвращаясь домой по главной улице города, остановился. Дожди и ветер прибили пух тополей к асфальту. В воздухе оставались лишь легчайшие взвешенные пушинки, уже вроде бы чем-то оббитые, полысевшие. Деревья давно уже все отцвели, и яблони, и вишни. Впереди оставалось одно лишь цветение липы. Он глянул в окно какого-то скучного учреждения и увидел в стакане ветку жасмина. А они с Еней в этом году ни разу не были на ипподроме, ни разу не гуляли в городском саду, не видели цветущей сирени, каштанов, белой акации. Все ранние теплые утра и все вечера и все ночи он провел за упорным, беспомощным от торопливости чтением книг, хватал здесь и там, жадно слушал товарищей, преподавателей, расспрашивал Еню. Не стеснялся без стука врываться в комнату к бабушке: «Варвара Семеновна, а что значит «депрессия»? А «снобизм»? А что такое «ассонансная рифма»?»
У Ени родился ребенок, они ждали второго. Ждали для Павла хорошей работы, прибавки к зарплате – ведь все четверо, считая и будущего человечка, еще фактически сидели на шее у бабушки. Ждали возможности много читать, слушать музыку, ходить на прогулки. Но случилось негаданное.
Посредине слепящего солнцем апрельского утра, звенящего спи идами и капелью под окнами, Павла вызвали в военкомат: прогремел орудийными залпами Халхин-Гол, надвигалась морозным дыханием финская.
Ох, нелегкими, какими нелегкими были крутые армейские ступени для самолюбивого, резкого Павла! Сперва красноармеец, потом сержант, потом старший сержант. Там, где другой перепрыгнул бы через две-три ступени благодаря своей общей подготовке, усердию, прилежанию, умению приловчиться, там Павел шел ощупью, с остановками, и не прямо, а в сторону.
Уже в дни Великой Отечественной войны на Южном фронте он окончил курсы младших лейтенантов. Принял роту. Потом батальон. Майорское звание, давшееся ему с таким трудом, временами казалось Евдокимову незаслуженной наградой. Временами оно же тяготило его, ограничивало в поступках: разве звание определяет, чем живет человек? В чем он опытен и насколько умен? А главное, разве звание скажет, чего ждать от человека в грядущем, каких порывов, свершений и каких – сложных ли, глубоких или же мелких, ничтожных – движений души?
Вырос Павел, набрался ума.
Но много, очень много в сегодняшнем Евдокимове и сейчас оставалось от вчерашнего, с городской овражистой окраины парня.
Вот он любит почему-то не самых послушных и вышколенных подчиненных, а самых отчаянных, непокорных, с «характером». Может быть, потому, что они – это оп молодой? И пе любит ползучих, расчетливых карьеристов: есть один тут такой. Но что делать?! Живи и работай и с теми и с другими. Ничего не попишешь. Нет такой молотилки, пет веялки, которая отвеивала бы подчиненных на твой собственный вкус.








