Текст книги "Бенкендорф. Правда и мифы о грозном властителе III отделения"
Автор книги: Ольга Елисеева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Подчеркнутая, преувеличенная вежливость в те времена – род оскорбления. Но сам Александр Христофорович свою пощечину уже получил. Его первое письмо от 20 сентября нарочито не заметили. Оставили без ответа. А ведь Бенкендорф теперь занимал не ту должность, чтобы его обращениями манкировали.
Пушкину пришлось извиняться: «Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, должно ли мне было отвечать на письмо…» Что за игры? Письмо всегда требует ответа. Даже в наш вульгарный век. А тогда жили люди воспитанные…
Пушкин умел ясно показать, чего хочет и как себя трактует. Отсутствие ответа на письмо Бенкендорфа – жест, который обладал знаковостью. Александр Сергеевич демонстративно не замечал шефа жандармов, подчеркивая, что говорит прямо с царем. В письме Вяземскому 9 ноября рассказано именно о паре поэт – царь: «Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитву, вероятно, сочиненную при царе Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом».
Если третий и возможен, то только молящий Бога за двух первых. Активная роль для него не предусмотрена. Он, как в любовном треугольнике, – лишний.
Сердце владыки действительно «умилилось», потому что, прочитав ответ поэта про чуждость деловым бумагам, Николай I писал Бенкендорфу, что «совершенно очарован Пушкиным». Человек из другого мира! А они-то, грешные, все про деловые бумаги… При этом на прямое общение с прощенным император не выходил. Хватило одного разговора.
Поэту напомнили: к нему приставлена усатая нянька, с которой отныне предстоит общаться. Чего только не говорили по поводу этой досадной фигуры, вклинившейся между царем и поэтом, «ограничивая добрые намерения первого и стесняя великий талант второго». Называли Бенкендорфа «неизбежным посредником», который предлагал Пушкину царские решения в «холодно-издевательском тоне». Особенно почему-то пеняли за вежливость посланий, как если бы шеф жандармов должен был кричать на Пушкина, топать ногами и рукоприкладствовать. Оба были светскими людьми, а значит, старались не нарушать приличий.
После второго письма, когда поэт понял, что глава III отделения от него не отстанет – такова высочайшая воля, – Пушкин извинился незнанием, недопониманием и даже тем, что ему «было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями… человека государственного, среди огромных его забот».
Изысканная вежливость в ответ на изысканную же вежливость. И сразу у издателей – М.П. Погодина и С.А. Соболевского – были остановлены уже отданные в печать стихи. Зачем передавал? Думал, что проскочат? Но «такова воля высшего начальства», и Пушкину «уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову».
Могло быть иначе? Николай I сам поставил между собой и вчерашним ссыльным «интервал» в виде шефа III отделения – как бы отодвинул его от себя на расстояние вытянутой руки.
Попробуем понять почему. Прежде всего этикетные тонкости. Государя воспитывали весьма сурово и нарушений субординации он не любил, разве только позволял их сам. В те времена не принято было, чтобы чиновник X класса, как бы того ни хотелось биографам гения, разговаривал с государем прямо. То есть через головы тех, кто стоял на служебной лестнице выше его.
Назначая для Пушкина «куратором» генерала Бенкендорфа – II класс по Табели о рангах, – император уже до невозможности сокращал дистанцию. Это был прямой путь «в чертоги». Картина «Царь – Поэт», такая привычная для сегодняшнего читателя, не существовала в сознании современников. Лишь немногие из них привыкали мыслить «поверх чинов».
Кроме того, Александр Христофорович, хоть и обладал впечатлительным, холерическим темпераментом – французским характером, как тогда говорили, – тем не менее за годы и годы службы научился себя сдерживать. Он умел быть вежлив не только когда хотел, но и когда надо.
Николай I подобной сдержанностью не отличался. Он был гневлив. И даже подчас криклив. Всю жизнь старался удерживать бурный темперамент. Раскаивался в сказанных словах. Но максимум чему научился – извиняться за свое поведение. Ценное для монарха качество, особенно если оно касалось и дежурного камер-пажа, и казака-возницы. Накричал – виноват. Простите.
Но срываться на Пушкина император, видимо, не хотел. А тот вел себя… очень свободно. Вот рассказ об их первом разговоре чиновника III отделения М.М. Потапова: «Поэт и здесь вышел поэтом; ободренный снисходительностью государя, он делался более и более свободен в разговоре; наконец дошло до того, что он, незаметно для самого себя, приперся к столу, который был позади его, и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина и потом говорил: „С поэтом нельзя быть милостивым!“».
В приемной А.X. Бенкендорфа. Неизвестный художник
А то что? Сядет на шею?
Этот случай, приводивший в восторг поколения пушкинистов – какая непосредственность! – в глазах современников, людей с детства скованных манерами, – выглядел скандально. Шокирующе.
Показателен случай с В.К. Кюхельбекером, которого 26 октября 1827 г. перевозили в крепость Динабург. По дороге на станции Залазы кибитка остановилась, и старый лицейский друг увидел Пушкина. «Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили, – писал сам Пушкин. – Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством. Я его не слышал.
Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали».
Фельдъегеря Пушкин напугал не на шутку. Тому не понравились ни поцелуи, ни разговоры друзей. Он велел другим сопровождающим везти арестанта дальше, а сам задержался заплатить прогоны. Тут «г. Пушкин просил меня дать Кюхельбекеру денег; я в сем ему отказал. Тогда он, г. Пушкин, кричал и, угрожая мне, говорил, что по прибытии в Петербург в ту же минуту доложит его императорскому величеству… и генерал-адъютанту Бенкендорфу… это тот Пушкин, который сочиняет».
После первой встречи Ф.В. Булгарин заметил, что поэт «дитя по душе». Но дети бывают и лукавыми, и капризными, и драчливыми. Когда Пушкин сказал фельдъегерю, что сам «был посажен в крепость, а потом выпущен», он не просто заврался, а искренне верил в свои преувеличения. Ссылки же на императора и Бенкендорфа имели целью запугать сопровождение Кюхельбекера.
Во время разговора с государем Пушкин сказал, что Вильгельм Карлович ему как брат. Николай I напомнил события на Сенатской, когда Кюхельбекер стрелял в его родного брата – Михаила Павловича. На следствии великий князь Михаил выступил ходатаем за Кюхельбекера, прося для него снисхождения. Благодаря его рыцарскому поступку Вильгельма Карловича не повесили. Но и смотреть на Кюхлю глазами Пушкина император не мог.
Чтобы избежать подобных сцен, Николай I и поставил перед поэтом препятствие в виде Бенкендорфа.
«ВЕНЕЦ ЗА НИМ!»
Пушкин уверял шефа жандармов, что посылает ему единственный рукописный экземпляр «Бориса Годунова», и просил вернуть. Теперь следовало ознакомиться с текстом. Но… и императору, и Александру Христофоровичу было некогда. Они скорее просматривали, чем читали.
Между тем многие места после 14 декабря звучали подозрительно.
Вот Самозванец допрашивает пленного о делах в русской столице. Тот отвечает:
Там говорить не слишком нынче смеют.
Кому язык отрежут, а кому
И голову – такая, право, притча!
Что день, то казнь. Тюрьмы битком набиты.
На площади, где человека три
Сойдутся, – глядь – лазутчик уж и вьется,
А государь досужею порою
Доносчиков допрашивает сам.
Вот бояре обсуждают порядки при Годунове, и Пушкин говорит Шуйскому:
…он правит нами,
Как царь Иван (не к ночи будь помянут).
Что пользы в том, что явных казней нет,
Что на колу кровавом, всенародно,
Мы не поем канонов Иисусу,
Что нас не жгут на площади, а царь
Своим жезлом не подгребает углей?
Уверены ли мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы.
Монолог царя Бориса, начинающийся словами: «Достиг я высшей власти», – имеет очень характерное окончание:
Ах! чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто… едина разве совесть…
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося.
Тогда – беда! Как язвой моровой
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молоток стучит в ушах упрек…
И мальчики кровавые в глазах…
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
Сказать ли, что у молодого государя были свои «мальчики кровавые» – целых пять? И не беда, что заговорщики предполагали цареубийство. Он мучился. Хотя и считал себя правым. Поэтому крик юродивого: «Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит» – звучал как приговор.
Написанная за полгода до роковых событий, пьеса оказалась по ассоциациям удивительно злободневна.
Была еще одна болезненная тема – призвание на царство неправедного царя Бориса Годунова, после чего и воспоследовали бедствия Смуты. Возгласы народа: «Ах, смилуйся, отец наш! Властвуй нами!» или «Венец за ним! он царь! он согласился!» – очень напоминали разговоры времен междуцарствия.
Наследуя не прямо, а через голову цесаревича Константина, Николаи, как сам писал, «боялся быть неправильно понятым». То есть обвиненным в захвате короны. Слова изменника воеводы Басманова: «Но смерть… но власть, но бедствия народны…» – прекрасно передавали колебания кануна восстания.
После смерти Александра I Совет под давлением петербургского генерал-губернатора А.М. Милорадовича, вопреки воле покойного императора, высказался за присягу цесаревичу Константину, поскольку «нельзя распоряжаться престолом по завещанию». Эта присяга была принесена, в том числе и Николаем. Но вследствие решительных отказов Константина выехать из Варшавы и принять корону в ночь с 13 на 14 декабря Николай I прочел в Совете манифест о своем вступлении на престол. И он, и присутствующие понимали, что на другой день гладко дело не пройдет. Но выхода не было. Николай уже знал о заговоре. О многом догадывались советники.
Между Петербургом и Варшавой курсировали курьеры, везя в одну сторону мольбы либо принять престол, либо гласно заявить об отречении, а в другую решительные отказы. Ведь и Константин был осведомлен о тайном обществе.
«Я себя спрашивал, кто большую приносит из нас жертву, – рассуждал Николай о себе и Константине, – тот ли, который отверг наследство отцовское под предлогом своей неспособности и который, раз на сие решившись, повторял только свою неизменную волю и оставался в том положении, которое сам себе создал сходно всем своим желаниям, – или тот, который, вовсе не готовившийся на звание, на которое по порядку природы не имел никакого права, которому воля братняя была всегда тайной и который неожиданно, в самое тяжелое время и в ужасных обстоятельствах должен был жертвовать всем, что ему было дорого, дабы покориться воле другого? Участь страшная, и смею думать и ныне, после 10 лет, что жертва моя была в моральном, в справедливом смысле гораздо тягче».
Даже после воцарения, следствия и казней с Константином далеко не все было закончено. Его очень ждали на коронацию. В народе считали, что старший своим присутствием должен «освятить» право младшего.
Между тем цесаревич вел себя вызывающе, и для внимательных наблюдателей было очевидно: каждым следующим шагом он загоняет себя все глубже в угол. Варшавский сиделец не явился на похороны покойного императора. А это уже был скандал. Снова всколыхнулись слухи, будто старший из великих князей не признает Николая, боится ехать в Петербург, ждет ареста…
Зато Константин устроил похороны Александра I в Варшаве. Слово в слово по придворному церемониалу. Длинная траурная процессия с факелами. Сотни аршинов черного крепа. Караван плакальщиков по всем улицам города. За катафалком шел, рыдая, сам цесаревич. Потом закрытый гроб, где лежал польский мундир императора, выставили в кафедральном соборе Святого Яна для прощания, и все войско, все чины двора проходили перед саркофагом без тела. Что и кому хотел этим сказать цесаревич?
На коронацию в Москву он приехал инкогнито. 14 августа поутру ему удалось попасть в Кремль незамеченным. А кто осмелился бы его не пустить? Оставил свиту у Смоленской заставы, а сам пешком прошел через все посты. Было 11 часов утра, на мраморной лестнице ввиду свиты государь преклонил колени перед старшим братом. Это вынудило цесаревича сделать то же самое. Потом Николай хотел обнять гостя, но тот поцеловал ему руку, как подданный своему монарху. Умиленная свита утирала слезы при виде семейного согласия.
Когда в день коронации, после совершения обряда в Успенском соборе, государь подошел, чтобы еще раз поблагодарить Константина, их аксельбанты сцепились. В этом увидели знак свыше и опять уронили немало умиленных слез. На следующее утро, не прощаясь, Константин уехал в Варшаву. И уже оттуда написал бывшему адъютанту Ф.П. Опочинину: «Я отпет!»
Пьеса, повествовавшая о Самозванце, способном привести польские войска и захватить русский престол, выглядела на фоне этих событий тревожно.
«НЕ В СИЛАХ ПЕРЕПРАВЛЯТЬ»
К счастью для Пушкина, пьеса показалась слишком длинной, чтобы среди «нужных» бумаг читать еще и эту. Позднее государь все-таки ее прочел и говорил, что ему больше всего нравится беседа Годунова с сыном над «чертежом земли Московской». И недаром. Он ведь сам воспитывал царевича Александра и мог ему сказать: «Учись, мой сын, и легче и яснее/ Державный труд ты будешь постигать».
Но в 1826 г. император низложил чтение на Бенкендорфа. Тот тоже посчитал, что время государственного человека – на вес золота. Поэтому затребовал экстракт и рецензию на литературное произведение от сотрудничавшего с III отделением Ф.В. Булгарина. Сомневаться в его профессионализме не приходилось – писатель, журналист, крайне популярен, высокие тиражи.
К этому момент Булгарин еще не стал врагом Пушкина, так что его мнение – не мнение литературного недоброжелателя.
Будем считать, что он просто не пришел в восторг от «Бориса Годунова». И это вовсе не крамола. Критики, включая Вяземского, часто отзывались о детищах гения без привычного нам пиетета – они ведь не знали, что именно его вкус станет эталоном.
Булгарин не подвел Пушкина в одном важном вопросе. Заявил, что пьеса полностью благонадежна: «Дух целого сочинения монархический, ибо нигде не введены мечты о свободе». Скажем правду: критик рисковал. Он сразу отвлек внимание от идейного содержания к художественной отделке. Последняя ему не понравилась: «У Карамзина все это описано вдесятеро сильнее». Или: «Все – подражание от первой сцены до последней». И сразу вылез злополучный британский романист: «Кажется, будто это состав вырванных листов из романов Вальтер Скотта. Для русских это будет чрезвычайно интересно по новости такого рода и по отечественным событиям».
Кроме того, Булгарин отметил, что в пьесе много непристойных слов, которые непонятно как будут звучать со сцены. Пушкин же, напротив, возражал против усредненной гладкости и ратовал за то, чтобы русскому языку оставили «некоторую библейскую похабность». Однако признавал, что в «Годунове» герои «матерятся» у него на нескольких языках, стало быть, она не подойдет для дам.
Бенкендорф посчитал нужным смягчить отзыв и в декабре 1826 г. писал императору: «Это сочинение не годится для представления на сцене, но с немногими изменениями можно напечатать». Тогда же императору были переданы сделанные Пушкиным «заметки на общественное воспитание», которые Александр Христофорович назвал текстом «человека, возвращающегося к здравому смыслу».
Подобный отзыв вызвало рассуждение о событиях на Сенатской площади. «Должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, – писал Пушкин, – образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей».
Подобно Н.М. Карамзину он видел, что «поколение, коего несчастные представители погибли на наших глазах», лишь уступило духу времени и виновато в том, в чем виноват их век. «Мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический, литературу… превратившуюся в рукописные пасквили на правительство… наконец, тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые или безумные».
Каков же выход из тупика? «Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия».
Вот тут император не согласился. Не мог согласиться и Бенкендорф. 23 декабря он передавал Пушкину слова государя: «… принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному». Одним словом, «умеренность и аккуратность».
Где и когда Александр Христофорович сам был «умерен и аккуратен»? С его-то любовно-боевым прошлым? Стоило министру внутренних дел А.А. Закревскому написать на шефа жандармов донос: его-де подчиненные – пьяницы и бабники, а вмешиваются в полицейские дела, – как Бенкендорф заявил императору: спросите с меня. Ведь жандармы берут пример с начальника, а он, что греха таить… «Хоть герой ты в самом деле,/ Но повеса ты вполне».
Поэтому разговор о морали с Пушкиным выходил беседой слепого с глухим. Из троих его участников – двоих прямых и третьего за кулисами – нравственностью отличался только император: не изменял жене. Пока. Но сама по себе затронутая тема была знаменательна. В традиционном обществе следить за воспитанием поставлена Церковь. В обществе европеизированном, светском, далеко ушедшем от патриархальности, эта опора не столь ощутима. А с течением времени может быть полностью размыта. С XIX в. право говорить с читателем о нравственности, воспитывать его оспаривали друг у друга литература и… карательные органы. Недаром отчеты III отделении назывались «нравственно-политическими». Трудно ли догадаться, кто победил? А вспомнить, чем это закончилось?
Между тем роль рассадника морали не подходила ни силовому ведомству, ни республике писателей. «Глухой глухого звал к суду судьи глухого».
Разговор о «Борисе Годунове» был куда предметнее. Здесь случился конфуз. Император лично полюбопытствовал: ответил ли Пушкин «по поводу заметок на его трагедию»?
Бенкендорф еще до переписки о воспитании донес до поэта высочайшее мнение: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скота». Места, требующие «очищения», были отмечены в тексте.
Конечно, Пушкин взвился. Он промедлил с ответом больше полумесяца, пока не взял себя в руки, и наконец выдавил: «Жалею, что я не в силах переправлять мною уже однажды написанное».
Получилось, что критический отзыв Булгарина был передан императору шефом жандармов в смятенном виде. Тот еще более смягчил, но оставил бесспорное, с его точки зрения, замечание о Вальтере Скотте. Именно оно-то задело поэта.
Пьеса целиком не печаталась несколько лет. Только накануне женитьбы, ссылаясь на нехватку денег, Пушкин решился возражать государю: «Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером… Моя трагедия – произведение вполне искреннее, и я по совести не могу вычеркнуть тот, что мне представляется существенным».
Под свадьбу согласились. «Годунов» остался как есть"
Глава 3
"ШЕНЬЕ" ИЛИ "14 ДЕКАБРЯ
С «Шенье» поначалу вышел очередной конфуз. Оказалось, что Пушкин его уже печатал, и все доносы на поэта, будто бы он изобразил 14 декабря, бессмысленны. Дудки! Французская революция.
Однако постепенно разобрались. Оказалось, опубликованный "Шенье" – одно. А не пропущенные цензурой 43 строки, неизвестно кем впервые переписанные и превращенные в особое стихотворение, – другое. Нечто вроде новой "Вольности" – ода Свободе "светозарной". Пришлось пускать дознание по второму кругу.
«НЕ ЧУЖАЯ»
Наступивший 1827 г. – время перед грозой. Перед новой войной с Турцией. С Востока приходили вести о победах Паскевича. Взял Эривань, взял Тебриз. В Северной столице готовились к неминуемому разрыву с Константинополем. Но пока сидели дома. Балы шли за маневрами, маневры за балами. Поправилась и блистала императрица, трудно пережившая день 14 декабря.
Легкая, как перышко, и живая, как лесной родник, Александра Федоровна полтора года походила на тень самое себя и даже ступала как-то неуверенно. Она и тогда была самой грациозной из являвшихся при дворе дам. Леди Анна Дисборо, жена английского посланника, писала: "Наша императрица просто не может не быть очаровательной".
Ее красота была того сорта, что трудно передать в застывшем виде – на картинах или резцом. Только одухотворенную жизнью и движением. При классических чертах, Александра Федоровна, некогда принцесса Шарлотта, казалась милой, а не холодной. Уже пленившись обращением, собеседники спохватывались: какая утонченная, хрупкая, величественная!
Накануне страшного дня 14-го, ночью, после заседания Государственного совета, муж не пощадил ее – сказал: "Дай слово, если завтра придется умереть, то умереть с честью". И она, памятуя о матери, храброй королеве Луизе – символе прусского патриотизма, – не побоявшейся выступить против самого Бонапарта, выдохнула: "Да".
Эта нежная, как оранжерейный цветок, девочка! У нее уже было четверо детей, а она все продолжала скакать с фрейлинами через веревочку. Александр Христофорович знал ее лучше, чем супругу покойного государя, потому что именно к нему она бегала поговорить на живом немецком: остальные, включая мужа, предпочитали французский, а когда заговаривали на языке Гете, то у них выходило делано и старообразно, точно в XVIII в.
В бытность свою на родине бедняжке наплели про Бенкендорфа с три короба. Впрочем, все правда. Говорили о его храбрости и о "беспутной жизни", жалели и посмеивались. Когда же великая княгиня лично встретилась с другом мужа (он уже был женат, отец семейства), то удивилась, "какой серьезный, солидный человек".
Что до самого Бенкендорфа, то он был счастлив, что будущая императрица приехала именно из Пруссии. Когда свадебный поезд пересекал границу, великий князь Николай сказал своим офицерам: "Это не чужая, это дочь вернейшего нашего союзника".
Но познакомилась молодая чета за несколько лет до венчания. Им дали время привыкнуть друг к другу и подрасти. Долговязый, худой и взъерошенный юноша. Ей сразу захотелось его причесать. А ему – быть причесанным этой аккуратной чистенькой девочкой.
Жених был нескладный. Но в нем сквозило столько нерастраченной любви, что принцесса тут же подставила ладошки.
И великий князь с готовностью отдал тепло, на которое никто не претендовал.
Николай четыре года ездил в гости. Подружился с братьями. Пришелся по сердцу отцу. Невеста хлебнула полную чашку волнений, когда император Александр I отправил брата в Лондон и там вокруг царевича закружилась принцесса Уэльская. К этому моменту его уже называли самым красивым принцем Европы. А Шарлотта так и осталась худенькой и блекленькой. Но он вернулся к ней.
В ночь на 15 декабря, когда государь наконец поднялся к дверям спальни, жена стояла в углу у киота и шептала: "Я буду никем. Просто его подругой. Больше никем".
Но потрясение было слишком сильным. В ту же ночь у нее случился припадок. Она слегла. Поправлялась медленно. Дети, сколько бы за ними ни присматривало нянек, выглядели сиротами. Впрочем, в роковой день 14-го никаких нянек рядом не было – малышей даже забыли накормить.
Многие тогда шептались, что императрица уйдет. Или будет хворать с пятого на десятое, и тогда его величеству понадобится… О, многие дамы этого бы хотели. Государь – слишком лакомый кусок. И все иностранные дворы уже нацелились, желая знать, кто завладеет если не сердцем, то постелью императора, чтобы потом, путем подарков и посулов, сделать фаворитку "подданной своей державы".
Такое положение не могло пройти мимо Александра Христофоровича. Дайте время подготовиться и, если надо, подготовить… А так, вместо добрейшей и скромнейшей Шарлотты, принимать приказы от какой-нибудь Помпадуры – увольте!
Между тем болезнь жены била императора влет и как мужчину, и как государя. Окружающие считали, будто царица просто нежна и слаба, чтобы давить на властного супруга. Но скажи Александра Федоровна слово, и ей, матери своих детей, он никогда бы ни в чем не отказал. Однако Шарлотта была слишком горда, чтобы просить, и слишком высокородна, чтобы выманивать.
В семье никто не пытался влиять на государя. Был случай – одна несчастная мать припала к стопам императрицы, моля о сыне. Шарлотта сказала только: "Обратитесь к Александру Христофоровичу. Он может". Много потом толковали: как это? Бенкендорф может, а царица нет? Но Александра Федоровна, от рождения, от венценосного детства в Берлине, знала и умела то, что любая другая – век учись, не сумеешь. Она одним словом остановила на пороге их дома любое попрошайничество, даже святое, слезное, за родных. Ибо в семье государь – суть человек и не должен встречать монарших дел, они остаются за дверью.
Между прочим, тогда Бенкендорф действительно помог, потому что именно его, не мужа, попросила императрица. А ее просьбы – приказ, и часто разбрасываться подобными требованиями она себе не позволяла. Цедила по чайной ложке: раза два в год. И шеф жандармов умел ценить царскую деликатность.
«ТОТ ЛИ ЭТО ПУШКИН…»
Теперь в минуты волнения императрица начинала трясти головой и говорить невнятно. Но по молодости это было едва приметно и то очень близким. Александр Христофорович входил в число близких. Однако он и сам знал, что такое контузия. Бенкендорф после Лейпцига едва не оглох.
Хлопок был очень сильный. Минут через десять он открыл глаза, и его удивила тишина. Вокруг ходили солдаты. Склонялись над ним, радостно скалились: мол, жив. Судя по всему, звуки были. Но он их не слышал…
Теперь бедняжка императрица говорила, что глухие очень подозрительны. А ей всю жизнь довелось иметь дело с глухими – покойный Александр I, Жуковский, вот он.
Что тут возразишь? А все, у кого голова качается, как у китайской куклы, смотрят на мир с неодобрением – будто осуждают и даже цокают языком. Хотя на самом деле добрейшая женщина.
Но глянет исподлобья, склонит лицо набок, качнет прической, и сразу кажется, что у тебя в одежде непорядок. То ли аксельбант не так повязан. То ли не ту форму надел. Их, слава Богу, семь видов.
В остальном дела шли покойно. К обязанностям Бенкендорф приноровился. Здание для ведомства получил. Вот только министры… Каждый день, выходя от государя, он видел их в приемной. А они его. Пусть привыкают. Пока Александр Христофорович не позволил себе и тени неудовольствия на лице. Хотя знал про этих господ больше, чем хотелось бы. Им высший надзор – кость в горле. Ибо именно против них учрежден. Мздоимство, подкуп, беззаконные обиды малых сих… Политические злодеи, тайные общества, писаки, салонное мнение – тоже, конечно. Но во вторую, в третью очередь. А в первую – министры.
Что не являлось тайной за семью печатями. Бенкендорф помнил, как они вызверились на него еще в дни коронации. Пожар! Грабеж! Их подозревают! Лишают министерской невинности! Чистоты рук!
А вы, господа, руки-то из казны повытяньте. Из карманов просителей тож. Сколько было истерик! Теперь генерал переживал подобное без трепета. Ибо во дворец входил, не церемонясь, а царскую руку не только целовал по праздникам, но и пожимал ежедневно.
Отстали: себе дороже. Но от товарищей по должности Александр Христофорович не ожидал ничего, кроме каверзы. И был к ней внутренне готов. С некоторых пор он стал замечать в зеркале, какими разными становятся две половины его лица. Левая сохраняла беспечность и удаль прежней жизни, радовала чистотой лба и открытостью взгляда. Улыбка и та как-то приметно съезжала налево. Правая – застывала гипсовой маской всякий раз, как Бенкендорфу говорили что-то неприятное. На ней явственно отпечатывались настороженность, педантизм и неукоснительное исполнение инструкций.
Даже жена, когда разговаривала с ним, старалась подсесть слева. Она заявляла, что после 13 июля 1826 года, когда во время повторного повешения злодеев муж не выдержал и наклонился к холке лошади, с ним случился удар, но он сам того не заметил, охваченный вихрем чувств страшного дня. Когда пришел домой, у него было все такое лицо. Потом отпустило. Теперь, пожалуйста, живите с незнакомцем!
Александр Христофорович не любил правого человека, хотя предвидел его грядущую победу. Он раздавил бы подлеца, если бы не заметил, что подчиненные исполняют его приказы куда быстрее, точнее и безропотнее, когда он поворачивается к ним правым боком. Даже цирюльник чище выбривает именно правую щеку. А потому оставил негодяя жить и по выходе из царского кабинета нарочито демонстрировал министрам правый профиль.
Пушкину же правую сторону он показывать не хотел. Потому что государь благоволил поэту, а Николай Павлович в людях обманывался редко. Поэтому Бенкендорф не сразу поверил в донесения о "Шенье" и просил генерала И.Н. Скобелева разузнать: тот ли это Пушкин или какой другой? Не подделана ли подпись? И где, собственно, подлинник? Мало ли что и на чье имя ходит в списках!
Скобелев разочаровал: тот самый, прощенный государем, живет в деревне у отца. Пришлось снимать показания.
Еще в конце января поэт прислал первые разъяснения: "Сии стихи действительно сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последних мятежей и помещены в элегии Андрей Шенье, напечатанной с пропусками в собрании моих стихотворений.
Они ясно относятся к французский революции, коей А. Шенье погиб жертвою… Все сии стихи никак без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря".
Шенье – французский поэт, воспевший было великие потрясения, но потом гильотинированный во время якобинского террора. Оказывается, его труп, как петухе отрезанной головой, еще бегал по страницам чужих сочинений!
Элегия действительно не могла относиться к событиям 14-го. Тут и взятие Бастилии, и Мирабо, и Вольтер с Руссо в Пантеоне…
Неприятно одно – общий похвальный тон. Ну да за занятостью пока оставили.
«МЕСТНОЕ СЛОВО»
В январе обнаружилось, что и с «Годуновым» все не так худо, как предполагал поэт. Вяземский завидовал: «Дай Бог каждому такого цензора. Очень мало увечья».