Текст книги "Для базы"
Автор книги: Ольга Форш
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Форш Ольга Дмитриевна
Для базы
ОЛЬГА ФОРШ
Для базы
РАССКАЗ
I
– Дьякон то наш, из Дубовой Луки, дьякон Мардарий живцом стал!
Как-же: и Марфа Степановна, и управдом Сютников, и Петька Козырь все выследили, все удостоверились, – переодевается.
Едва на столбах афиши: "совместное выступление"... звезды первой величины – один протоирей – другой протоирей, а приглашенные шрифтом помельче, – дьякон сейчас – пиджачишко, полу-галифе, самоделку с ушами и по черному... И в указанной зале собранья со всеми вотрется.
Однако Марфа Степановна способ нашла, как особу духовного звания и в перелицовке признать. Гриб подосиновик, хотя в какой гущине, а изо всех краснеет, так и церковники из живцов. Кто к длиннополой одеже привык, как обкарнается, сейчас наровит колени ладошками прикрывать; то ли ему поддувает с непривычки, то ли конфузно ему, – не иначе раздетый.
Вот по этой ручной замашке и ловили прихожанки переодетых церковников: без обману. А поймают – раскалятся. Они и сзади подберутся гвоздить и вдогонку ему шепотком: живец, балтист, подосиновик...
Раз Петька Козырь с другим зефирщиком с Васильевского острова до самого до дому затеял дьякона потравить, да на пути другой секрет его и открыл.
Дьякон-то, ведь, не домой, а в "Кафе-Козерог" как стрельнет! А назад и нет дьякона.
– Эге, выследим, – сказал Петька другому зефирщику, пока, что папиросками торганем.
– Сафо толстая, зефир трехсотай, гражданс-ки-я!
Часа два надсаживались, чуть дьякона не зевнули.
Да полно, дьякон ли это Мардарий? Глаза углем обведены, на щеках красные пятна, как у клоуна в цирке, в воротник бороденкой ушел, нахлобучился поскрытней, и по заячьи...
Визганул Петька Козырь и с зефирщиком к Марфе Степановне: – готовьте, буржуйка, сахару – сообщение первой важности! Дьякон Мардарий в "Кафе Козерог" нумера распапашился выполнять.
– Эх, яблочко да мелкарублено,
Не целуй, клеш, под нос, я напудрена.
– Врешь, Петька, это уж обязательно врешь, и в радости Марфа Степановна к дверям у дьяконицы распытать.
– А ты, Петька, иди, иди! пока не украл!
– Скажи курице, она сейчас улице, – огрызнулся Петька, а сахар то где?.. И за дверью оба: буржуйка саботажная!
А когда в темноте, нахлобучившись, бороденка в воротник, дьякон как тать пробирался к себе, на все этажи свиснул Петька с зефирщиком:
– Дьякон живец – твой антихрист отец!
Выпуская гостя, управдома Сютникова, вышла Марфа Степановна за порог своей двери, плюнула перед дьяконом, растерла калошей, хлопнула с сердцем задвижкой, насадила крючок и дважды с музыкой щелкнула ключ – будто от громилы, оборонялась от дьякона.
А гость ее, управдом, он же богоспец Сютников, отступая на шаг и пряча за спиной руки, сказал:
– Дьякон, дьякон, как дошел ты до жизни такой?
Дома дьяконица, с обвязанной щекой, бессонная, над больной пеленашкой, жадно схватила протянутую дьяконом, распухшую от обращения, красную столимонку, положила ее на стол и притиснула сверху холодный утюг. И молчала дьяконица. Молчал и дьякон.
II
Дьякон Мардарий в Дубовой Луке и родился, и на лето из семинарии приезжал, и женился, и с дьяконицей своей двух детей народил. Одно в военное время, другое под временным – оба вскормлены как у людей: на материнском молоке, да на коровьем. И лишь только третье – окончательно революционного времени – подымалось на "сгущенном" и на белой крупе из посылки "Ара".
Не любят получающие арийцы стекловидную эту крупу, ею рынки завалены, она ходит дешевле пшена.
Родилась эта третья дьяконова пеленашка в столице. И совсем бы ей при такой бедности не рождаться! Что поделаешь: от абортной ориентации скромная дьяконица в стороне, а многоплодье в духовном кругу, как было, так и есть статья неподдекретная.
Но зачем было дьякону из Дубовой то Луки да в столицу?
Жил он на селе, немудрящий, мужиками любимый. И дед и отец Мардария, в той же Дубовой Луке были священниками.
Чудной народ мужики: деда Мардариева, хмельного попа и ленивого, так любили, что пред благочинным
за него распинались, когда бывало по пьяному делу между ектеньями не такое словечко ввернет, а доносчик растебенькает. Запрутся на опросе, покроют: – окромя божественных, не было слов...
А вот на отца Мардарьева, на академика, на постника, как снег челобитныя: не продохнуть от попа, убери, владыко!
Развел благочинный руками: старому пьянице потакали, а тут ака-де-мик...
– Старый поп деревенцами не гнушался: службу скоро правил, грехов не тянул. Этот же после обеденки еще "слово" норовит, а что не пьет, – кишка у него тонка, нам это даже совсем не угодно.
Мардарий весь в деда: и хохотун, и простец, и с ранних лет, на свадьбе ли, на хресьбинах – любит стаканчик глушить. Приятель и кум, Захар винокур, бывало сахару в водку сыпнет, перстом размешает, в чайной чашечке поднесет: пей сладимую, слаще жить!
С Захаром и с другими парнями хаживали в Ордынок – монастырь. Пели поминаньица: родителей за копеечку, родню за денежку. Заводил тонко Мардарий:
Папеньку родного,
Маменьку родную,
Папеньку хресного
Маменьку хресную...
Весь день собирали, ввечеру пропивали. Нравилось вечером в реке раков ловить на лучину, река от заката – плавленное золото, задолго придешь, любуешься. Монастырь нравился тихий, рабочий, с диковинно-росписанными образами.
Во всю стену хватил художник от Матфея главу седьмую: "и что ты смотришь на сучок в глазе брата
своего..." И бревно из глаза осудителя – агромадное, четверо надуваются, еле держат. А другой образ-радостный: "и взыграша младенец". Чрево у Елизаветы взято в разрез, и нагой младенец в нем на скрипке играет.
И вот эти два образа – вся наука Мардарию. Умом не хитер, сердцем берет. А для сердца тут все: от Христа ему радостно, как младенцу во чреве. А урок его главный-то: к брату, к ближнему – свое бревно помни, другого не ешь. И оттого, что Мардарию вся мудрость тут, на Ордынской стене, по книжкам в семинарии шел плоховато, уж куды в академию!
Отец умер, и Мардарий в той же церкви стал дьяконом. Женился, обзавелся хозяйством; и век бы ему, как отцу, и как деду – тут вековать. Хотя бы и революция? Что же особенного? – Перемена правительства – другое поминовение, а служба та же, и тот же храм. А хоть волнения кругом не избыть, тому, кто смирно сидит, об одном иждивении рук своих промышляет, тот и сыт, тому и хлопот больших нет. К тому же Мардарий – всего дьякон, и за все про все в ответе не он, а священник.
И вот опять: зачем дьякону в такое-то внезапное время из насиженной Дубовой Луки, да в столицу?
–
Еще было начало революции. Еще кричали по России приказы: – Я, Керенский, я...
Еще могли быть и такие и эдакие мнения, а по железным дорогам шла демобилизация.
Первоначально, дьякон Мардарий втиснулся в туго набитый вагон, без всякого особенного мудрования, по одной лишь фамильной надобности: поехал в уездный город к собственной теще на предмет обмены сырья на мануфактуру.
И ничего с ним в вагоне и не было кроме обычного в такое время разнообразия разговоров, а вот подите ж: поехал один человек, воротился другой.
III
В вагоне, на нижнем диване, друг против дружки – собеседники. Один говорит, другой слушает; от него дьякону видно на лоб свисший чуб, усы, бородка. А рассказчик, участник московского собора, с побывки едет опять на собор – он виден весь. Небольшого роста, судя по широким плечам, недавно еще плотный, сейчас страшно измученный, почти больной человек. Речь его для дьякона необыкновенна. Не столько словами, а как то всем существом, движеньем коротких пальцев, напряженным, вдаль глядящим взглядом – вызывает он, показывает то, о чем говорит.
– Владыко воронежский, владыко тамбовский... и замрет. Ну, что-ж, зазорного в этом владыке нет ничего, росту крупного, крест над кафедрой золотится, голос-бас. И хозяин... по докладу видать. Главное дело – хозяин.
– Ну, владыко такой то...
Помолчит. Словно ищет в новом имени то драгоценное, чего хочет душа, чего не назвать ему словом.
Дрогнули губы, короткими пальцами скорбно развел: на нет, дескать, и суда нет. И другой напротив подперся, чуб свесил, сокрушен как от тяжкого горя:
– Что ж, и в этом зазорного ничего. – Ростом пониже, не ходит – бегает, и к "молочникам" лют.
Дьякон смешливый как прыснет:
– Молочники! Это те, что в пятницу чай с молоком?
На минуту обернулись оба на дьякона.
– Извиняюсь, – сказал по новому Мардарий, – я из Дубовой Луки, мы там в темноте, на счет хода событий...
– Какие события, пока одна ябеда: "крючки" в буфете шмыгают. Особам наушничают, а особы нас профессоров, этак с занозой: "достопочтенные"...
Долго, истово, с страшной внутренней напряженностью, и оттого как бы внешней бедностью, необыкновенно ведется рассказ. И верит дьякон расказчику; не только видит, как видел тот, но вместе с ним и сам скорбит о чем то таком заветном... а о чем? И не назвать. Дивится Мардарий: вольный человек, а поди ж ты как за наше за церковное, болеет душой. Осмелел, говорит:
– И как это вы все упомнили и про главное и про околичности?
– Эта душа уж сама затаила, чтобы, знаете, честной памятью проверять на досуге. Задача то ведь какая? Ради нее и жить и помереть: Христову правду выявить.
– А на деле-то, а на деле... прервал тот чубатый.
– А на деле пока так: в этом всероссийском соборе, за немногими исключениями, определял средний уровень, не огонь, не дела веры, а вот этот скорбно-комический минимум: зазорного нет ничего! И у многих, знаете ли в руке благословляющей "особу" – непроизвольный изгибчик и грация этакая, дореволюционного времени.
– А они всем вершат. Создают форму и норму... мертвый собор!
– Так история и запишет: первый московский всероссийский... мертвый собор.
И опять как сокрушенный тяжким горем подперся чубатый, ниже свесил чуб: – столь угашен у нас дух, иных вдохновений видно не стоим. Религиозная форма и норма.
Вышли соборники на пересадке, и такое у Мардария за них беспокойство: сядут ли дальше куда им надо, или приткнувшись на корзины, пропуская все поезда, снова пойдут себе перебирать за владыкой владыку.
Чувствительно дьякону: не специально духовные люди, а как про духовные говорят?
– Христову правду, вишь, выявить, за это им и жить и помереть!
И не слыхивал в своем-то кругу.
Обмозговать дьякону охота, а где тут обмозгуешь? Опять новые люди, опять смотри – слушай.
На месте соборников внизу примостился только что выбранный товарищами себе в начальники солдат. Зовут его все – господин офицер.
Офицер держит крепкой ладонью серебряный подстаканник с надписью: "от роты уважаемому товарищу". В подстаканнике тонкий стакан баккара и ложечка. Офицер командует в чащу серых шинелей: – Кротков, на следующей станции возьмите нам в окно две бутылки "ситры". Безразлична ее стоимость. Кротков, себе вы возьмите одну четвертую часть, а прочим мы угощаем. Какая часть двух бутылок, одна четвертая?
– А хто ж ее знает, – как шмель сонный бас.
– Вы, Кротков, должны знать, когда вы сознательный. Я вам толковал.
На остановке чья то рука, должна быть Кроткова, молча подает из тьмы две бутылки. Рыжий солдат при передаче легко подбрыкивает одну на ладони: почитай целую облегчил, Кротков-то, сознательный.
– Кротков, идите сюда, чай будем пить! Кротков медведем пробирается к чайнику. Щеки у него два арбуза, усов еще нет и ему все равно.
– Кротков, сюда, с нами рядом.
Офицер сжимается на своей корзине и далеко вперед выносит руку с стаканом баккара.
Офицер волнуется. Он знает, что за ним все следят. Дело его тонкое: и себя не уронить и новое революционное сознание между офицером и нижним чином выявить: равноправие.
– Кротков, вы мне лейте воду, а я вам обратно лью чай.
Одновременно наливают друг другу. – Кротков, через час времени, вам пересадка. Дальше едете вы отдельно, на северо-на-восток. Захлестнитесь потуже: вспомните, я вас научил, что на северо-на-востоке?
– Известно что – Вятка. Домой в Вятку еду.
– Вятка есть ваша родина, а я вам доказывал по учебнику, что на северо-на-востоке обязательно холодней. Опасайтесь простуды.
Офицер и Кротков допивают чайник. Офицер бережно обворачивает тонкой тряпкой стакан баккара и прячет в корзину, доставая взамен старую карту России. Водит пальцем по карте.
Все склоняются, двое светят огарком, любопытствует дьякон вытянуть шею, а Кроткову – все равно, и не склонился толстым лицом, так стоит.
– Вы скажете дома, Кротков, вы скажете... голос у офицера крепнет, а сам он гордый как на коне. – Вы скажете: я ехал через пять республик украинскую, польскую, белорусскую, литовскую и собственно говоря – нашу именно: великороссийскую...
На большой станции, где помирившись после крутого боя, враждебные стороны выпили все самовары, и пассажиры, не раздобыв кипятку, страшно ругали и своих и чужих, – офицер целовался с Кротковым и, выгружая его, в догонку кричал:
– Захлестнитесь потуже, на северо-на-востоке обязательно холодней. И республики упомните...
Не дошел в ответ бас Кроткова, и уж верно подернул плечом: – и кто ж их упомнит...
А внизу еще новые: моряк "Центрофлот" и почтенный георгиевский кавалер.
Щека у кавалера подвязана, на рукаве три нашивки, три, значит, раны. Щека эта – еще в 14 году, вверху горы пуля въелась. Зажал рану, сел, извиняйте, на себе собственно, вниз и съехал. Другой рукой, штыком правил, что рулем. Сам вольно пошел. А в прежние войны еще два раза ранили, и все за нее, за Россею. А ноньче-то, ноньче, выходит задаром.
И ничего другого кавалер не говорит. Подопрет крепче щеку, ломит кость к погоде, вздохнет "э-эх, все задаром!" А наискось матрос: круглое лицо, темное. Как повернет голову, сверкнет белками и золотом букв.
Спорит матрос с голосом верхней полки. Из за чьих то вещей, явственно голос, как ребятам диктует.
У голоса выучка, и он с цифрами: – обманщики они или обмануты сами; Не встанут в Европе, вы только допустите... не допускает матрос: – Все – как надо, весь мир Россия спасет, весь, зажжет! Читали: в Кельне... И допустить не хочу.
Весь день матрос не допускает. На утро побледнел, осунулся. И ночь ведь всю спорили. Голос из-за вещей прочел вслух газету: ну, сущие пустяки в Кельне-то!
И с новыми цифрами на матроса...
И к полудню отвечает матрос, глядя в окно на снега, уходящие к самому лесу, чтобы упасть на него белым мехом; и говорит матрос будто не людям, а снежному пустырю, а этим верстам мелькающим:
– Ну, хотя б и обман! За такой и за обман помереть не жалко. Бывало, баранами мерли...
А внизу кавалер тугоухий:
– Это ты верно, матрос! Мы за свое мерли в свое время, вам теперь за ваше. Ежели человек в полном чине, за что ни на есть, а сложить ему голову надо. Не то воши, воши живого съедят!
IV
Вернулся дьякон и провизию привез и все как полагается. И вот затосковал. Церковники те, офицер, солдат да матрос – из ума не идут. Всех будто и раньше видал, а вот поди ж ты, – новые они дьякону люди.
Чем новые? А тем, что всем им до чего то есть дело такое, хоть бы за это и помереть. А ему, вот, Мардарию, ни до чего до такого нет дела. Его значит – воши съедят.
Не умеет дьякон, не привык думать, зато с юности полно сердце волнений: От спелой нивы, от облачных в небе барашков, от белой змеистой дороги, по которой ходили, бывало, в Ордынок, от молитвы иной, от своего служения дьяконского, – как препояшется орарем под нехитрое пенье всем миром молитвы господней...
И теперь чаще мнится Мардарию: не пустой он обряд совершает, а благодатно препоясался в путь, как посланец высшей воли, возвестить ее людям.
А какой воли и что именно возвестить – и не знает дьякон. Но крепко вошло в него новое: найти надо, за что сложить можно б душу, чем сан оправдать. Но и страх с этим новым: прилично ли ему, духовному лицу иметь хотя бы мечтательное участие в общей революции?
Прилично-ли даже желать в своем ведомстве перемен?
Летели, дни, и наступили времена, когда сроки обыкновенных счислений уже так сгустились, что иной день человек проживал годы, а годы шли за столетие той медленной неухабистой жизни, что прозывалась "культурной".
Как рыбе из моря на суше один конец: либо научиться дышать по иному, либо пропасть, – так и человеку в эти годы: либо гони себя в рост на курьерских, либо оседай, иди плесенью...
И вот окончились гражданские войны, не стало фронтов, пошло устроенье домашнее.
Встрепенулся дьякон при "изъятии ценностей" и при слухах о новом церковном движении. – А, может, оно – вот то самое, что он ждет, не умея назвать! Оправдание сана его в чине ангельском?
Денно и нощно – в мечтах Мардарий: как бы ему да в столицу попасть? И вдруг перст судьбы: письмо оттуда от шурина. Овдовел, бездетен, дьяконицу-сестру зовет с мужем и ребятами: вместе легче продержимся.
Дьяконица брата любила, и покорная, своей воли нет – Мардарий ей закон. А Мардарий одно: перст это, перст!
И попали из своей Дубовой Луки да в столицу. Дьякон в тихом приходе устроился, не в центре, конечно, но и не совсем на окраине. Да беда: новый перст судьбы, на этот раз не обольщающий, а как бы "первое предупреждение" дальнейших бед. Шурин тиф прихватил, поболел и помер. Осталась квартирка, а половины доходов ищи. Спекуляцией шурин накручивал – валютчиком. А тут дьяконица родила. Самой кормить нету силы, а коровьему молоку здесь возможно поверить,
когда сам корову подоишь. В таком роде и было: первые месяцы дьякон дважды в неделю к чухонке за город ездил, бетоны возил, за них чухонка в обмен то лампу, то зеркало.
Проглотила к полугодию дьяконова пеленашка почитай всю обстановку, и отдав за бетоны ломберный с зеленым верхом, дьякон решил перевести дитя на сгущенное.
А за сгущенное – денежки! Да болеть пошли и дьяконица и ребята. Сразу все без подметок, и дрова... топились, топились – ан нет больше дров!
Приход дьякона бедный, из "мертвой церкви", а тут – "совместное выступление" и мода на "живцов". Еще бы не мода? Один среди церкви служит, другой с органом, третий с женщиной вместо дьякона. Тот стихи Блока между ектеньями с телодвижением говорит. А еще на отлете и такая община завелась, что не то студента, не то курсисточку-медичку всем миром поставили, да без образов, с одними лишь портретами русских классиков, всенощное бдение правят. А из углов у них висят желтым языком вниз огромные как колокола, белые лилии из бумаги папиросной.
Взорвалась твердость прихода, вот-вот все рассыплется.
Дома Мардарию дьяконица душу мотает. К ней соседка Марфа Степановна с вычислением приходила: – все проценты в сгущенном молоке совсем не молочные, а из чего-то бог знает из чего. Без чухонки дитя пропадет. А чухонке дать что ж? Старшенькие – первая ступень – окончательно без башмаков. Дьяконица себе к летним туфлям пришила рукава старой шубы, не ноги у нее – трубы самоварные, ночью только и выйти.
Ну что, спрашивается, дьякону Мардарию делать? К пану Ступаковичу поступить?
Пан Ступакович давно, как бес, вокруг дьякона ходит, к себе, в "кафе-Козерог" нумера петь зовет. Губа не дура у пана Ступаковича, и расчет его без просчета. Дьякона и дьячки отощали, голоса у многих не хуже, чем у вольных артистов, а по духовному положению своему возьмутся за дело сходнее. Особливо из "мертвых", так как мода сейчас на "живцов".
Вот и пошел с дозором пан Ступакович по церквам, отмечает в блокноте хорошие голоса. Знакомится деликатно, и предложение выступать в "номерах" с частушкой, с характерной песней "лапотник", словом, по сезону – с чем придется.
– Гонорар разовый, без заминки, одно условие не опаздывать. Дело живое проточное: посетитель, особливо подвыпивши, обожает быстроту и коловращение.
Голос у дьякона Мардария, записал в блокнот Ступакович, – tenor di grazia, а как при знакомстве узнал, что в селе своей песней славился – ну как клещ.
Пан Ступакович не отстает, дьяконица с бетонами пристает – как удержаться Мардарию?
– При моем сане зазорно, ряса на мне!
– Вы не в рясе будете петь, – говорит Ступакович. – Вы рясу в общей уборной на гвоздь повесите, а с чего ряса на гвоздю спаскудится? – никак. Вы петь будете в самом наиладнейшем лапотном уборе, и заметьте себе: плисовые шаровары – досконально прежняя роскошь.
Дьякону отец вспоминается: строгий, с академическим значком. А Ступакович свое: гонорар наивысший, разовый, без заминки, один уговор – не опаздывать. Дело живое – проточное.
Как неужто и в субботу? Сейчас после всенощной, и грим положить не успеешь.
– Грим? Пустое дело, – сказал Ступакович, – зеркальце выньте, да хоть себе в алтаре цветным карандашиком тут – там. Шапку нахлобучил, бородой в воротник, и – хотите на пару пива? Никому не узнать.
Дьякон Мардарий руками замахал:
– Такой грех в моем сане!
А пан Ступакович:
– Почему вам грех, когда у меня полный духовный ансамбль! И не какие нибудь безработные, а сплошь живая и мертвая церковь. Теперь никто ветер к себе в голову не впускает – совместительствуют. А вы хотите состроить исключение?
– Сан духовный...
– Я же сана, боже храни, не отгнетаю. Сан вам остается для базы. А "кафе-Козерог" – отхожий промысел. Ну: не коротко и не ясно?
– Сан – для базы! Духовный мой сан?!.
Не спал эту ночь Мардарий и как дятел, одно: ехал сюда, чтобы свой сан оправдать. А сан-то... сан – для базы.
V
Дьякон Мардарий в столице больше слыхал о том новом, что творилось в церковных кругах, но, как и в Дубовой Луке, это все были злые сплетни, а сам он еще приблизиться к делу не мог.
Приход его был из "мертвых", и батюшка в проповедях норовил завернуть про последние дни и печать Антихриста. Конечно, все это с указанием на далекое прошлое Византии и гонение императора – арианина.
Но преотлично все знали, где сия Византия и кто будет сей арианин. А управдом Сютников, между всем прочим, и богоспец, он проведал всю платформу живцов: и кому будут давать красные митры, и кто замечен в "сокрытии ценностей", и сколь много вдовых попов с разрешения "ВЦУ" поженились.
Он же приносил живцовский "журнал для всех" с подсчетом на полях, сколько раз упомянуто слово "экс-пло-а-та-ция", и прочие советские митинговые слова, вместо прежних слов божественных. А последний листок, богоспец Сютников вырезал и наклеил на твердый картон.
Это было объявление о дешевой продаже плащаниц, подсвечников и хоругвий с плагиатным от гостиного двора выкриком, вроде рекламы крест на крест: "все для церквей"!
Сютников, злорадно хихикая, берег этот листок для каких то иных времен.
А дьякону Мардарию одно любопытство: – самому поглядеть, удостовериться, точно ли живцы – антихристы? Прочтя как то раз о "совместном" выступлении, все дела неотложные бросил, в партикулярный свой костюмчик оделся, волосы шарфиком обвязал. – Хоть и модны "стрижи", а не всякому просто, поднять руки на волосы. Молитва над ними.
Тайком ускользнул на заседание Мардарий – и в самую точку попал. Главный один доказывал, как именно вышел в церкви раскол.
Мардарий не отрывался от главного.
На эстраду перед несметным народом тот выбежал и стал говорить. Разве словами? Нет. Будто чирк – подожжет, и взовьется ракета и вокруг огнями цветно... А он им упасть не дает, еще и еще...
Сразу Мардарий не понял смысла слов, боялся понять. Все, о чем он сам при царе еще, не то что робко подумывал – куды не сумел бы! – А скорей все то, от чего больно бывало, и стыдно бывало, – вот про все это проповедник, как по самой умной книжке.
А войну то, войну как разделал! Пушки, чугунные неодушевленные орудия, говорит, святой водой окропляли, чтоб им без промаха бить людей.
И про все это таким ураганом, взметает вверх, в стороны руки, сверкают глаза, весь бледный, яростный...
– Божья гроза, – шепчет Мардарий, – божья гроза.
Как девушка, скромный дьякон вовлекся в вихрь проповедника и весь замер в одном: за что скажет, за то и помру.
А говорит проповедник слова: социализм, революция... примем гонение и смерть за новое религиозное сознание.
Мардарию вспоминается, как тогда в вагоне он взволновался от всего, что видел, и как потушил в себе новый интерес, не зная, смеет ли он, духовное лицо, сопричтись революции. Теперь он видит, что смеет и как это надо.
– Кто принадлежит к прогрессивному духовенству, кто знает что церкви нужен сдвиг? Идите к нам!
Трепещет и стыдится Мардарий: неужто он сам и есть прогрессивное духовенство, – ведь двух слов связать не умеет.
И хоть слышит сзади, не понимает насмешливых возгласов:
– При царе бы войну и корили!
– Задним числом дешевле стоит!..
А тот на эстраде рассказывал, как они, несколько человек, сделали церковный переворот, и теперь все
в церкви по новому. – В одной любви христовой и строительстве праведном...
Как только этот проповедник окончил, Мардарий других и слушать не стал, побежал домой.
Скрипит чуть подмерзший снежок, белая улица, и вдруг радость от нее, как от той белой дороги, когда с парнями ходил в Ордынок. Молодость воротилась и вознесла. Вот пусть бы сейчас все те разговоры, в вагоне. Сейчас сказал бы тем, профессорам соборным, и кавалеру и флотскому: я вам родня. Я, дьякон Мардарий из Дубовой Луки, тоже знаю, за что собственно мне помереть. Да, за новую, за живую церковь!
Тихо пробрался в свой корридор дьякон Мардарий, тихо отперся ключем. Не раздеваясь, взял со стола ножницы, и сияя детскими веселыми глазами, отрезал целиком свою забранную в кулак косицу.
Дьяконица проснулась. Замученная, безброво и тупо смотрела на мужа. Потом она глянула вниз на половицу. На половице, свернувшись кольцом, как змея, чернела густая дьяконова волна.
– Остриг!..
И как по каменным, по ее серым щекам съехали вниз две слезы.
VI
Решающие наступили для Мардария дни. Не в словах увязать – оживлять жизнь делами, "новым религиозным сознанием", вместе с ним, с проповедником. Из за этого самого из Дубовой Луки сюда ехал, из за этого с дьяконицей своей голодает.
Что же ему, как начать? Попроситься в прогрессивное духовенство? А какой он работник! Косноязычен и не мудрящ.
Вот если б для примера за что помереть надо бы – это он может. Детей люди добрые не оставят...
А духовенству, как и всем, надо правду свою выявлять: из за чего собственно оно есть духовенство – то есть именно особое ведомство?
И мечтается дьякону; в обиде тот проповедник, что ему душу пронзил, готовится к ссылке, и на все его дело – гонение. А он дьякон Мардарий в ноги ему: пострадать хочу с вами за все собственно, о чем вы давеча с кафедры!
Революция в России: кто умер, а кто узнал, за что ему умереть стоило бы. Ну, а кто и сейчас не узнал – того воши, воши съедят... Узнал дьякон Мардарий: ему – за живую церковь.
На другой день ввечеру, пошел Мардарий к управдому Сютникову деликатно выспросить, как и что ему сделать, чтобы вдруг запринадлежать к прогрессивному духовенству, да обиняком допытать, как это в "живцы" вписываются.
А управдом, он же богоспец, Сютников его вдруг, как медведя охотник по черепу – наповал:
– Живцы твои, дьякон, живцы каковы! И нумерочком газеты пред глазами мерекает. – Гляди ка в столбец.
Глазам дьякон не верит: – отбирать у духовных лиц подписку о признании ВЦУ.
– А тех братец, что заартачатся, вон из прихода, за пределы епархий. По старинке, им нравится. Щука съедена, а зубы то, видно, остались. Хе, хе,... за пре-де-лы!
Пришел дьякон домой, не спросил ничего, что хотел.
Дома узнал: всполошенный дьячок прибегал, завтра утром церковный совет у батюшки на дому.
– Уж ты не прекословь живцам то, – ноет дьяконица, – с ними не шутка! Отца Павла прихода лишают, а благочинный от Троицы сам "покраснел", с амвона грозил, коли кто не подпишется.
Кричит пеленашка, у нее режутся зубы, и рожок с сгущенным молоком она злобно толкает крепкими кулачками. Наливается красная, выпинаясь замотанным телом, как рассерженный рак.
Марфа Степановна просунула в дверь ядовитую свою голову в холодной завивке и прошипела: успокойте ребенка.
– Снесу ее к доктору, – прошелестила дьяконица белыми губами, встала, пошатываясь от бессонных ночей. Двух старшеньких только что свезла в скарлатине в больницу.
Сидит один дьякон топит времянку. Дымит она. Дым глаза ест. От него, что ли, плачут глаза. Темен умом дьякон, а сердце простору просит. Ну ради чего революция? И собственно для духовного ведомства?
Прочие ведомства все узнали ради чего стоит жить и помереть. Ну, а духовное? Ужели ради власти? И к кому пойти Мардарию, когда он и слова не знает, и про свою православную веру как в семинарии учил, чисто все позабыл. Одно помнит: образа на стене монастырской – "взыграша младенец во чреве" и бревно в глазу осудителя. Да, вот еще недавно узнал: пока жив, найти каждому надо, за что именно ему помереть. Найдешь – в полный чин вступишь, оправдан и сам.
А пан Ступакович-то? Сан – для базы. Да неужто и весь тут ответ?
А Ступакович легок на помине, стучится. Его стук дробинками бьет, а голос с игрой:
– Ваше Преждеосвященство дома?
Молча дьякон впустил.
– Ой, и дымно у вас, – говорит пан Ступакович, – совершенные облака. А топить настоящую печь нету дров, что? Ведь дровец то в обрез?
– Мешками берем.
– Срам, дрова брать мешками, ведь это не 18 год, это ведь слава богу, нэп. А при нэпе одни бездельники не устраиваются. Ну, хотите завтра же березовых? В счет гонорара. Прямо с вокзала два воза: один мне, другой вам. И чухоночку пришлю – честнейшая; если что подливает, так одну только невскую воду. Затушите ваш огонь и пойдемте. Ну?
– Обмозговать надо...
– Ну, за парой пива обмозгуете. Ставлю. За сегодняшнее разовое выступление – неподдельную красную "столимонку". А дрова это в счет, подмахните контракт на сезон, и топите себе на здоровье! Гарантирую: дрова как бездымный порох, без дыму, сразу жарища. Грим вам для первого раза я сам наведу, а уж вы завтра карандашики в футлярчик, футлярчик в тайный карманчик. Зеркальце вынул, тут штрихнул, там штрихнул – красавец мужчина!
Дьякон ходил по комнате, трещал молча пальцами.
Постучали в дверь. Дьяконица.
– Ну? – Спросил дьякон.
Дьяконица с трудом подняла бессонные глаза и сказала, кладя на постель пеленашку:
– Скарлатина. В тепле держать надо.
– Тепло первое дело – подхватил Ступакович, – первое дело: тепло и легкий питательный стол.
– А тех, в больнице, на свое молоко перевели.
Голос у дьяконицы шел издалека, будто не она говорила, а в нее как в трубу шел откуда то звук.
– Ну, пойдем, – сказал Мардарий пану Ступаковичу.
VII
Дьякон Мардарий, с подведенными углем глазами, отчего они словно кому то фривольно подмигивали, с пятном румян на щеках, сидел в комнатушке за открытой сценой, за столиком, против пана Ступаковича. И как давно ему не случалось, он глушил одну за одной, настоящую прежнюю водку.
Он одет был для выхода в лапти и в онучи, перевитые черной тесьмой, и в рубаху с красными ластовицами, чтобы петь "нумера".