Текст книги "В лучах заходящего солнца"
Автор книги: Ольга Бартенева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Ольга Бартенева
В лучах заходящего солнца
В туманных далях времени ясно очерчивается одно майское утро. Стылый дух нетопленного вагона второго класса. Жесткая скамья. Напротив меня папа, он с воодушевлением что-то рассказывает, делает маме знаки. Мама стоит на перроне, в лиловом бархатном пальто, прячет щеки в скунсовый воротник. К ней жмется Липочка, обнимает, маленькие детские ручки сходятся вокруг маминой талии. Миг, в который еще не поздно изменить судьбу. Но нет, надежда гонит меня в Мерихови. Вагон качнуло, поезд медленно поплыл вдоль перрона, оставляя родных позади, и навсегда увозя меня в другую жизнь.
Жернова
I
«Дача» – самое желанное в детстве слово. Не забыть тех весенних дней, когда под звон веселой капели в доме велись приготовления к отъезду. Чтобы попасть на дачу нужно обогнуть залив. Я всегда называла его «морем» – таким нескончаемым он мне казался. Потом я научилась различать очертания противоположного берега, и залив стал для меня соприкосновением двух миров – долгих гимназических зим и счастливейших, но коротких, летних дней на даче моих родителей в Мерихови.
Той зимой 18-го года, морозной, голодной, наполненной зловещими слухами, во взрослых разговорах я услышала кем-то оброненное слово «дача», и начала прислушиваться. Ночами пробиралась босиком в гостиную, где на столике лежали оставленные папой газеты. В них утверждалось, что грядущий сезон на Финляндском побережье будет самым оживленным. Наконец, родители рассудили, что дача может стать выходом из нашего полуголодного существования. И папа засобирался в дорогу. Складывал в саквояж комплекты белья, лекарства, очечник, пересчитывал пухлыми пальцами банкноты. Мама просила меня ехать с ним. Если бы она только догадывалась, какие надежды я возлагала на эту поездку!
Мы отправились в путь 5 мая, на Светлой неделе. Пронизывающий северный ветер носился по улицам Петрограда, крутил снежными хлопьями, кидал их в лицо. За городом же еще вовсю властвовала зима.
Дорога оказалась трудная. Доехали до Белоострова. Дальше железнодорожного движения не было. Посчастливилось достать подводу, так преодолели четыре версты до Оллила. В Оллила перед нами предстал остов сгоревшего вокзала. Местным поездом добрались до Териок. Вокзал в Териоках всегда был шумным, но такого столпотворения, как в тот день, я еще не видела. Людей было много, усталых, измученных долгим ожиданием. Все они направлялись в Россию.
От Териок до нашей дачи несколько верст пути. Снова повезло достать подводу. Финляндия еще дремала в глубоких снегах. Вековые ели, под тяжелыми снежными шапками, послушно склоняли к земле свои лапы. Извозчик рассказывал дорогой, что зима была голодная, а у вокзала расстреляли много людей. Вот и первые дачи старожил-зимогоров – так мы привыкли называть дачников, не покидавших своих домов даже зимой. У Аглаи Тихоновны и доктора Белинга расчищены дорожки – значит, соседи живы! Меж деревьями, как картина в раме, показалась и башенка нашей дачи.
С трудом отворили калитку, за воротник посыпалась снежная пыль. Долго мучились со старым замком входной двери, он не сразу поддался ключу. Комнаты встретили нас холодом и сыростью. Скрипели под ногами запыленные полы. Воскресали воспоминания.
Наша «детская». Распахиваю дверцы шкафа. На вешалке льняное платье – мама сшила мне на концерт. Залезаю в карман – на месте, конечно, где же ей быть – сухая роза, хранящая тепло его рук.
Дверь родительской спальни ведет в папину мастерскую. До недавнего времени мы с Липочкой были там нежелательными гостями, но теперь, среди подрамников, стоит и мой мольберт.
В центре – незаконченный портрет Юленьки Гобержицкой – папа писал ее, кажется, раз шестой. Он тоже сразу заметил грустные глаза, еще раньше чем мама рассказала, что Юленька вышла замуж, муж ее на фронте, она переживает за него, но ждет, что он приедет в отпуск.
В подвале я наткнулась на мышеловку. Она оказалась не пуста. Внутри дохлый мышонок. Вечно Бебе расставляет эти мышеловки по всему дому!
Другая неприятность ждала нас в сарае. Замок оказался взломан, дрова украдены. Папа успокоил, что пока нам хватит тех дров, что сложены по комнатам, а новые он купит завтра же. Дрова в доме были хорошие, в полсажени. Они лежали в корзинах у печей. Затопили большой камин гостиной. Блики пламени заплясали на стенах, рояле, портрете над роялем, на букете сухих листьев прошлогодней осени. Дом ожил, заскрипел, словно отряхиваясь после зимней спячки.
Раздули самовар, и пили Китайский чай с печеньем, испечённым нянюшкой Бебе из картофельной шелухи, с тмином и солью, смотрели в окно, на заснеженный сад, на то, как облетает снег с высоких, раскачивающихся сосен.
Всякий раз, приехав на дачу, я бежала на берег залива, чтобы поздороваться с морем, словно со старым другом, после долгой разлуки. Я делилась с ним всем, что произошло за зиму, а море внимало мне и молчало. В этот раз я шла, проваливаясь в глубокий снег. Залив скован льдом, спит под тяжелым снежным одеялом. Нет привычных скамеек и будок для пляжного скарба, по-видимому их растащили на дрова.
Бухта Мерихови имеет форму полумесяца. На левом уступе возвышается дача профессора Галактиона Федоровича Левгрина – сизый дымок струится из трубы. Я отряхиваю снег с молодой одинокой сосенки, подрагивающей на берегу. Как этот приезд не похож на все прежние! Прошлым летом я ступила в воду босиком. А впереди шли мама с Юленькой Гобержицкой. Женщины оживленно беседовали, а я тайком любовалась изгибом юлиной шеи. Я сразу заметила, что Юленька чем-то опечалена.
– Море, ты прости меня, – шепчу я в бескрайнюю белую даль, – я не сдержала данного тебе обещания. Я так и не смогла его забыть…
В тот день нашего странного приезда на дачу я долго не могла уснуть. Хотя не сразу поняла, что меня тревожит. Перебирала впечатления: рассказы о голоде и расстрелах, украденные дрова, заснеженный залив, дача, так неласково нас принявшая в этот раз, мышонок! Да, бессловесное страдание этого маленького существа не давало покоя.
* * *
Мы провели в Мерихови три дня. Папа спрашивал знакомых про дрова, но оказалось, что дрова теперь – большая редкость. Вечерами, они с Аглаей Тихоновной, доктором Белингом и Галактионом Федоровичем играли в винт. Возвращаясь, а мне передавал услышанное за столом. Соседи рассказывали о страшном голоде зимой, о расстрелах в Териоках, о том что ночную службу на Пасху запретили. От кого-то из дачников, живущих в Петрограде, приходили письма, но о Гобержицких никто ничего не слышал, а значит, я напрасно сюда стремилась.
На четвертый день нашего пребывания в Мерихови у папы обострилась подагра. Я послала маме телеграмму и ждала, что она приедет на следующий день, но получила открытку: «Дорогая моя доченька! Липочка заболела корью, поэтому я не могу выехать к вам в ближайшее время. Прошу тебя, присмотри за папой, ты знаешь, он большой ребенок. Пиши мне. Надеюсь только на тебя. Обнимаю, вас, мама».
Папа редко спускался вниз. Он все больше сидел в своей комнате, рисуя что-то в блокноте. Натопив ему печь, я покидала дом и бродила по округе. Вокруг тихо и слышно, как падает снег. В маминой оранжерее, где летом распускаются розы, земля скована слоем льда. Покосилась деревянная сцена нашего театра. Зимой она нелепо выглядит, комична и физиономия Арлекина, нарисованная папой на балке под крышей.
На ветках вяза качается сооружение из досок. Это «воронье гнездо». Папа смастерил его себе, когда был в силах, для наблюдения окрестностей. Он забирался туда, иногда с альбомами, и проводил там многие часы. Мы шутили, что так он скрывается от шумных маминых подруг.
По сугробам петляют заячьи следы, ведут к дачи Гобержицких, дремлющей под тяжелой снежной шапкой. Покачиваются обступившие ее лиственницы. Проносятся воспоминания. В приоткрытую дверь веранды вижу силуэты мамы и Юленьки. Они сидят в маминой руке сигарилас, и обсуждают пошив платья. Красавица Юленька выписывала модные журналы и раскрашивала акварелями интересные модели. Но прошлым летом она наотрез отказалась их смотреть. Мама упрекает Юленьку: выйдя замуж она не удаляет должного внимания своей внешности. Ах, мама, ты не поняла настоящую причину, а я поняла. Третий год идет война, и муж Юленьки на фронте. В журналах треть страниц отведена траурным платьям. Юленька боится этих страниц.
Возвращаясь с прогулок, обычно заставала дома кого-нибудь из соседей, приносивших новые слухи, каждый раз страшнее предыдущих. Иногда мы слышали ружейную стрельбу. Как-то вечером, закрывая дверь за доктором Белингом, я почувствовала острый запах гари. А ночью дом сотрясся от страшного взрыва. Я соскочила с кровати, и не могла понять, сон это или явь. Где-то звенели стекла – значит не сон. Побежала к папе. Он сидел на кровати, бледный, и утирал платком пот со лба. Стенные часы показывали половину двенадцатого.
– Как будто взлетела на воздух вся преисподняя, – глухо произнес отец.
– Что это? – прошептала я.
– Не знаю, я не артиллерист. Был бы Леонид, всё объяснил бы…
При упоминании Леонида почувствовала, как мои плечи расправились, подбородок поднялся, а страх сам прошел. А между тем взрывы продолжались. Мы всматривались в окна, но ничего не могли рассмотреть. Мрак окутывал заснеженные ели, и лишь над горизонтом подымался отсвет большого зарева. Я подумала про нашу башенку, куда вела лестница со второго этажа. Многие дачи у нас строили с такими башенками, чтобы любоваться заливом. Но летом 1914-го года, по требованию полиции, вход на башню заколотили досками. Правда, тайком от родителей, мы с Липочкой выкрутили два гвоздя, и иногда отодвинув одну доску, проскальзывали в щель и забирались на башню. Про щель папа не знал, а я не осмелилась признаться. В тревоге, вздрагивая от хлопков, мы просидели часа полтора. Потом все стихло. И не было уже видно зарева, только по воздуху продолжал плыть запах далекого пепелища. В ту ночь мы так и не уснули, а наутро узнали, что ночью был взорван форт Ино.
Пережитое укрепило папу в намерении уехать. Он велел укладывать вещи. Но когда на следующий день я зашла в его комнату, то увидела папу лежащим на спине, и держащимся за сердце. Из груди раздавались хрипы. Я бросилась на дачу доктора Белига, но того дома не оказалось. Последовали часы ожидания.
Сквозь ставни просачивался влажный горьковатый запах оттепели. Снежные шапки крыш рухнули от взрывов. Темнел рыхлый снег, и слышно, как кое-где талая вода позвякивала в плену ледяной корки.
Папе не становилось ни лучше, ни хуже. Я держала в своих руках его руку и чувствовала, какая она холодная. Еще раз сходила за доктором. Елизавета Ивановна сказала, что доктор теперь все больше ходит пешком. Готфрид Карлович появился только под вечер. Он долго пробыл в папиной комнате, а когда вышел, сказал, что следует избегать волнений.
Пережив приступ, папа несколько дней не вставал с кровати. Сидел в подушках, и рисовал, наблюдая меняющийся за окном пейзаж. Чуть потеплело, проглядывало солнце, а по дорогам тянулись длинные глубокие проталины, кое-где превращавшиеся в бескрайние лужи. Дров мы так и не купили. Я отправила в печь все старые запасы, и даже некоторые сломанные рамы. Но папе было холодно. Он родился в теплых краях, где земля, пропитанная чернилами смоковниц, трескается под палящими лучами солнца. Он никогда не любил севера, и считал себя здесь сосланным. Не любил и суровой северной природы. Как часто, затворившись в мастерской, он писал заблудившиеся в полях маки.
Дни шли за днями. Мы сидели в папиной мастерской. Я затачивала ему карандаши, или читала вслух. Иногда, откладывая книгу, любовалась тем, как папа работает: спокойствием его взгляда под толстыми очками, уверенными движениями карандаша по альбому.
Варили мерзлый картофель, подсыпали желтый порошок, пахнущий не то подсолнухами, не то орехами. Это были дрожжи. Все тогда ели их, считая, что дрожжи успешно заменяют белковую пищу.
Когда приходили гости папа спускался в гостиную, и сидел, полулежа, в кресле, против камина, где догорали последние прошлогодние дрова.
Готфрид Карлович рассказывал, что форт Ино взорвали большевики, отступая. Война подходит все ближе к Меритяхти, и он часто в последнее время видит военных, как финнов, так и немцев. Аглая Тихоновна поделилась своими сведениями, что в Куоккала и Оллила военных размещают на пустующих дачах, только Илью Ефимовича охраняют, и даже поселили на соседней даче специальный конвой. При упоминании о Репине папа заметно оживился, как-то просветлел, стал вспоминать репинские «среды», которые они когда-то посещали вместе с мамой.
Еще обсуждали, как нам вернуться в Петроград. Аглая Тихоновна говорила, что теперь надо ехать до станции Райоки, переходить пешком мост через реку Сестру, и в Белоострове садиться на другой поезд, идущий в Петроград. Галактион Федорович был уверен, что дачные поезда пойдут уже на этой неделе, бывший ленсман сказал ему, что получил распоряжение готовиться к дачному сезону. Доктор Белинг слушал это с лицом человека, страдающего от необходимости слышать вздор. Он настаивал, что папе, прежде чем идти пешком по мосту через Сестру, следует окрепнуть, а для начала совершать пешие прогулки по Мерихови, каждый раз увеличивая их продолжительность.
Кроме нехватки дров, столкнулись и с проблемой нехватки финских марок. За рубли ничего не продавалось, но кто-то подсказал купить марки, а заодно и продукты, у соотечественников, отъезжающих в Россию. Законы Финляндии запрещали вывозить из страны более пятисот марок и поэтому люди охотно обменивали их на рубли. Почему-то особо ценились 500-рублевые банкноты, за них давали даже больше марок.
Я достала из сарая свой велосипед. Раньше мы все увлекались велосипедными прогулками. Бывало, отправлялись в лес, на пикники, в гости в соседние поселки. С началом войны езду на мужских велосипедах запретили. Но на дамские велосипеды запрет не распространялся. Мне предстояло преодолеть до станции Райоки около двадцати верст. Сначала дорога шла вдоль дач, и я видела, как хозяева сгребали лопатами и метлами грязный снег, стекавший мутными ручьями, а хозяйки выносили на солнце кадки с цветами. Потом дорога зашла в лес, едва подернутый зеленый дымкой, но и тут остро пахло чем-то горьковато-свежим, и весело щебетали птицы.
Людскую толпу видно издали. Поезда из Гельсингфорса и Выборга приходят в Райоки глубокой ночью, а пограничная служба начинает работать с девяти утра. Несмотря на наличие бумаг от заведующего эвакуационными перевозками, не всем удается пройти пограничный контроль сразу. Некоторые ждут до двух дней. Семьи, с детьми и стариками, греются у разведенных в лесу костров. Все запасаются в дорогу провизией, потому что по пути ничего купить невозможно, а когда подходит очередь, легко расстаются с продуктами, ведь нужны рубли.
Я подъехала к группе, сидевшей возле смастеренной кем-то печки-кладки, на которой варился чай. Тучный старик в расстегнутом каракулевом саке читал петроградскую газеты месячной давности. Высокий и худой мужчина в кителе, без погон – ношение русской военной формы было в Финляндии запрещено, а в России опасно. Две женщины в шерстяных платках. Вокруг печки взапуски носятся дети. Должно быть, все были из Выборга, так как обсуждали гибель главного врача тамошнего лазарета, но при моем появлении утихли. Они сразу поняли, зачем появилась я, и стали предлагать кто что мог, в основном, сахар. Меня удивило, что эти люди были готовы расстаться с такими количеством продуктов, но они заверяли, что рассчитывают перейти границу сегодня же, и столь нуждаются в деньгах, что даже согласились на бесплатный проезд в третьем классе.
Открылись двери пограничной службы, и в толпе поднялось оживление. Люди стали выстраиваться в очередь. Мои собеседники поднялись тоже. Было видно, как миновав контроль, кто-то уже побрел по рельсам в сторону русской границы, где в 11 часов должна открыться советская таможня. Откуда-то возникли крепкие носильщики, предлагавшие свои услуги по доставке тяжелых чемоданов. Покатилась дрезина, доверху нагруженная скарбом.
* * *
Когда папа смог пройти путь до Никольской церкви и обратно до дачи, Готфрид Карлович благословил наш отъезд. Мы снова уложили вещи. Папа отправил меня на почту с телеграммой: «Выезжаем завтра в утро».
За время нашего пребывания на даче мы успели сжечь все прошлогодние дрова, а новых так и не купили. Папа уверял, что летом дрова будут в достаточном количестве. Прощаясь с дачей, я трогала еще теплые печи, и жалела о таком кратком свидании с Мерихови. И хотя за окнами уже вовсю щебетали птицы, а из щелей вылезали на солнце сонные зеленобрюхие мухи, последнюю перед отъездом ночь нам предстояло провести в простывшем доме. Однако, когда на следующее утро мы пришли на станцию, то поезда не увидели, а увидели военных – граница закрылась навсегда.
* * *
Тот день вспоминается как бесконечный. Приходили и уходили соседи, сочувствовали, делились слухами и предположениями. Никто не знал, что делать дальше… Папа бросался писать маме то письмо, то телеграмму. Я раздувала самовар на летней веранде, настежь распахнув окна во двор. Пригревало солнышко, пахло весной и сыростью.
Папа закончил письмо поздно и отослал меня с ним в Териоки только утром. Зеленели мхи, вылезали первоцветы, качалась тонкая молодая поросль. Небо чистое, а воздух так ясен и прозрачен, что в нем мгновенно улавливался дымок отсыревшей печки. Сердце замирало от предчувствия, что вот-вот за поворотом покажется обоз, нагруженный мебелью или тюфяками. Однако, улицы оставались немноголюдны.
На почте сказали, что я опоздала. Приходить нужно было вчера, ибо с этого дня почта в Петроград больше не ходит.
Мы думали, что это ненадолго. Что пройдет день-другой, и всё встанет на свои места: откроют границу, пустят поезда, полетят наши письма. Но прошло много дней, а из России так никто и не приехал. Телефоны смолкли, пропали русскоязычные газеты – из России не привозили, а в Финляндии – недостаток бумаги. Папа сник. Перестал выходить из комнаты, и все повторял: «Зачем я, старый осел, привез тебя сюда…». Задул суровый северный ветер. Я сожгла в печке новые рамы, которые папа купил прошлым летом. Боялась, что он заметит пропажу, но еще надеялась достать в Териоках другие.
Как-то по саду закружили снежинки, самые настоящие, крупные, твердые. Это в конце мая!.. Они ложились белым кружевом в саду, на землю, на едва распустившиеся цветы белой сирени. И это было так необычно, белый снег на белой сирени! И ради этого зрелища папа даже вышел в сад. Мы любовались цветами, и сумасбродством природы, и не заметили, как у калитки выросла долговязая мальчишеская фигура. Незваный гость предложил переправить в Петроград письмо за сорок рублей. Сумма папу ошеломила, ведь в то время наш дворник получал столько же в месяц. Но я напомнила, что за те же сорок рублей мама купила на Пасху четыре десятка яиц. Посоветовавшись, мы все-таки решились: отдали мальчишке письмо и сорок марок.
Я привыкла к тому, что папа перестал спускаться к завтраку. По утрам заваривала прошлогоднюю заварку, и поднималась наверх со стаканом дымящегося чая. Я несла чай и в тот день, когда, переступив порог, увидела, что папа лежит на кровати наискосок, раскинув руки, и не дышит. Стакан выпал из рук, брызги обожгли ноги. Я бросилась на дачу Белингов. На этот раз доктор случился дома. Он поспешил к нам, а Елизавета Ивановна пыталась меня удержать, но я легко вырвалась из ее слабых рук, и бросилась вслед за доктором. Увидев лицо Готфрида Карловича, выходившего из спальни отца, все поняла. Последняя надежда оборвалась.
– Паралич сердца, – заключил доктор Белинг.
События следующих дней всплывают в памяти отдельными картинами. Гроба в Териоках не купить, и Галактион Федорович едет за ним в Выборг – я вижу в окно, как высокий старик, слегка припадая на правую ногу, удаляется от дома.
Потом отец лежит на веранде, где еще накануне я раздувала самовар. Большой и грузный, он едва поместился в гробу. Его восковые пальцы похожи на статуи, стоявшие в коридорах Академии. Подле сидит незнакомая женщина и читает Псалтирь. Я брожу по комнатам без особого дела, не зная, что мне сейчас надлежит, и до конца не веря, что рядом мертвый отец. Сталкиваясь в дверях то с Аглаей Тихоновной, то с Галактионом Федоровичем, чувствую, как путаюсь у них под ногами. Наконец, Аглая Тихоновна берет меня за руку и приводит на веранду. Меня сажают возле папы, дают в руки Псалтирь и указывают, где продолжать. Но и на чтении мне трудно сосредоточиться, запинаясь, шепчу: «На Страшном Суде без обвинителей я обличаюсь…».
– Захожу в Виипури в похоронную лавку, – доносится из гостиной голос Галактиона Федоровича. – мне говорят, что гроб вряд ли где-нибудь сейчас найдется, это самый востребованный товар, там расстреляли несколько сотен человек, много горожан попало под обстрелы – обыватели, ученики реальных школ, дети.
Я пытаюсь продолжать: «…без свидетелей осуждаюсь…», и снова запинаюсь.
– Москву, говорят, немцы заняли, – перебивает собеседника Аглая Тихоновна.
Кладу Псалтирь на колени, закрывая руками уши, упрямо шепчу: «…ибо книги совести раскрываются и дела сокровенные открываются…». И мне представляется толстая книга, распахиваются ее большие страницы, и мы все – папа, мама, я, Липочка летим оттуда, словно птицы. Погружаюсь в сон.
Папу отпевали в Никольской церкви. Летом мы бывали здесь по праздникам. Тогда церковь переполнялась дачниками, и редко протискивались дальше притвора. Теперь же вокруг папиного гроба стояло всего несколько человек. Пахло дегтем и ладаном. Отпевает отец Марк. Лицо его подергивается нервным тиком. Я все еще не могу осознать реальность происходящего, рассматриваю простой деревянный иконостас, вглядываюсь в лики Спасителя, Богоматери, Архангелов на дверях и святителя Николая храмового образа.
Потом папу предали земле за церковью. Жидкая грязь последних дней стала густой землей и покрылась пушистой травкой. Пахло смолой оживающих растений и сиренью, распустившей мохнатыми кистями. Отец Марк говорил долго. Он отметил, что приход никогда не забудет тот вклад, который сделал при жизни Всеволод Евгеньевич.
Возвратившись на опустевшую дачу, я завернулась в тяжелый плед и опустилась в кресло гостиной, перед портретом, что висел над пианино. Папа писал нас в лучах гаснущего солнца. В тот вечер мы шли берегом залива, где заросли седого мха перемежались с запахом остро пахнущего вереска. Присели на ствол поваленного дерева. Не помню, о чем мы говорили, помню, что много смеялись, наслаждаясь последними теплыми лучами солнца, заходящего за горизонт и оставлявшего на земле длинные тени. И сам вечер, заласканный солнцем, словно тоже смеялся. Папина привычка брать с собой альбом. Он набросал эскиз, по которому потом создал портрет. Как, должно быть, папе холодно теперь там, в мерзлой северной земле. Ему, так любившему солнце и тепло! Хочется кричать от этой несправедливости… Погружаюсь в сон, открываю глаза, и снова смотрю на портрет, потом снова засыпаю, и передо мной мелькают картины: то кладбище с нависающими ветвями сирени, то папин стакан горячего чая, и вместе с ними слышится смех – наш смех на берегу прошлым летом.
* * *
Воцарились злосчастные бесконечные дни, когда жизнь лишается всякого смысла, и только время проскальзывает, как песок между пальцев. Потускнели краски природы, исчезли запахи, смолкли звуки, даже птицы от холода перестали петь. И лишь на низком сером небе иногда появлялись дальние темные тучи, неизвестно куда и зачем летящие.
1 июня была введена карточная система. Мне дали лист бумаги, с пронумерованными купонами на неделю, по которым я должна была покупать продукты в Териоках. На хлебную карточку давали, к примеру, 200 граммов хлеба в день. Все ожидали худшего, ведь подвоз из России прекратился, а опустошенные финские деревни обезлюдели. оставалось надеяться на хлеб из целлюлозы, говорили, что он вполне съедобен, хотя и имеет сероватый оттенок.
Ежедневно я садилась на велосипед и отправлялась в Териоки. Ехала по занавоженной дороге, в огромных лужах которой, как в зеркале, отражались облака. Мне все еще казалось, что это происходит не со мной. Будто мама дала мне лишние деньги, купить в лавке колониальных товаров семечки для папы и сосательные леденцы для Липочки. И, словно со стороны, я наблюдала, как 16-летняя девушка крутит колеса велосипеда, чтобы успеть предъявить купон в молочной лавке, а оттуда с квитанцией на склад, получить 5 литров картофеля.
В длинных очередях бесконечные разговоры о хлебе насущном. Говорили об Америке, снабжающей продовольствием Финляндию. Я слушала, запоминая, надеясь в скором времени поделиться ими с мамой, рассказывая о своем одиноком житие-бытие в Мерихови. Подхваченные днем слухи не давали покоя ночью. Мне снились огромные корабли, груженные зерном, они пересекали океан. Вот один попадают в бурю, гигантские волны разбивают его в щепки, из трюма высыпается зерно и тонет в морской пучине.
Прежде я думала, что наш деревянный дом, обезлюдев, погружается в анабиоз. Но оказалось, что он продолжает жить, своей собственной, одному ему ведомой жизнью. Дом шуршал ветрами в трубах, скрипел ставнями и половицами, словно вздыхал, кряхтя по-стариковски.
Другие дачи по-прежнему стояли заколоченными. В их слепом ряду особенно зловеще выглядел большой дом Котловичей. Раньше он шумел как птичник: моя подруга Надя, четыре ее брата и три сестры не уступали весенним воробьям. К безмолвию настоящего лета невозможно привыкнуть. Не хватает скрежета кочерги по утрам, которой мама выгребала золу для своей оранжереи. День словно застыл без детских криков, плеска воды в заливе, труб военных оркестров. Скрип отпираемых ставен означал приезд кого-то из соседей. А если по саду плыли звуки скрипки, папа откладывал газету и улыбался: «Михаил Григорьевич приехал», – радуясь тому, что прибыл его карточный партнер доктор Михаил Григорьевич Лицинский. Шум дачной жизни не смолкал до самой ночи. Лежа в кроватях, мы слышали хлопок открывавшейся бутылки шампанского, это означало, что родители вернулись из гостей, и сейчас последуют звуки пианино и мамин любимый романс «Сияла ночь, луной был полон сад…» Теперь повсюду слышится только немецкая речь.
Когда белые ночи уступили место июльскому сумраку, застучали топоры – это грабили покинутые хозяевами дачи. Мрачными громадами стояли они, полные дров, круп, одежды и обуви, а подчас и столового серебра. Долгими ночами лежала я, не смыкая глаз, ведя молчаливую беседу с карандашным портретом Леонида, или теребя в руках его розу. Утро нового дня приносило надежду, вечер надежду забирал с собой.
Однажды я не выдержала, бросилась на башню, растворила окно, и изо всех сил закричала в пустоту:
– Мама, забери меня отсюда, мама-а-а-а-а-а-а-а-а…
Мой крик поплыл над округой и потонул в высоких кронах финляндских сосен.
* * *
Как всегда, на мамины именины распустились розы. Мама с утра срезала их все до единой. Вазы с розами расставлялись повсюду – на полу, ступенях лестницы, на пианино, на столах и на окнах. И просыпаясь, я уже чувствовала их аромат, предвещавший большой праздник, с гостями, ручными фейерверками, нескончаемыми мамиными романсами о прошлом, об утраченных надеждах.
В прошлом году мы поссорились. Утром за завтраком Липочка опрокинула солонку. Бебе сказала, что рассыпать соль – это к ссоре. Мы ей не поверили, но действительно поссорились. Сейчас я даже не помню из-за чего, видимо, причина была настолько мала?.. Конечно, потом помирились, мама встречала гостей. Помню, Юленька подарила красивый майоликовый чайник. Был Цветочный чай в саду, сласти привезли из Териок. Мама читала свое свежее стихотворение, называвшееся «Дачные контрасты». Я как сейчас его слышу:
Лучами солнышко играя,
Блестит на зелени листов!..
«Редиска, барин молодая,
Купите свежих огурцов!»…
Цветы, раскрыв свои головки,
Струят целебный аромат.
«Кастрюли, ведра, сковородки
Селедки, яйца, вот шпинат!»…
А там под небом, чистым, ясным,
Рой мчится тучек голубых!..
«Шурум-бурум», вдруг громогласно,
«Не нужно ль – щеток половых?!»
И конечно, звучали романсы были. Я аккомпанировала на пианино, мама пела свой любимый. А вечером запускали фейерверк. Вспоминать о прошлогоднем празднике нелегко. За весь год я ни разу не сказала маме, что ее люблю. Я держу в руках эту злосчастную пузатую солонку, и чувствую упреки совести. И сегодня я тоже срезала пятнадцать роз разных цветов – шесть красных, пять розовых, четыре чайные. Я поставила их на пианино. Они совсем раскрылись. Достигли своего апогея. А что дальше? Сколько еще им осталось жить, цвести, радовать, и кого?
* * *
Бродя по даче своих воспоминаний, переходя от одного соседского сада к другому, такому же пустому, или сидя у папы на погосте Никольской церкви, я мучилась одним и тем же вопросом: как скоро все это кончится? Последние два месяца казались затянувшимся ночным кошмаром. Ждала, что вот-вот он рассеется, и я увижу на аллеи силуэт мамы. Как-то в глубине сада набрела на яблоню, посаженную папой при покупке дачи, как раз в год моего рождения. Все ожидали сладких и ароматных яблок, но плоды оказались зелеными и деревянно-твердыми.
– Непутевая какая-то, дикая, – заключила мама, и больше не подходила к яблоне.
Дерево словно обиделось, накренилось, дало трещину, стало поскрипывать при дуновении ветра. Этим летом мне вдруг стало так жалко старую яблоню, я обняла ее, прильнула к стволу, и услышала – птичий щебет, он доносится из самого нутра – в расщелине кто-то свил гнездо. Мелькнуло лимонное брюшко. Да это синицы! Давно ли они облюбовали нашу яблоню? Быть может, среди общего шума и гама, мы попросту не замечали маленьких птичек, снующих взад-вперед по веткам. Мое присутствие их явно смущает. Стихли. Проявляя осторожность, птички-родители ныряют по очереди в расщелину. Какое удивительное открытие! В дупле дерева, которые все давно забыли, или считали его погибшим, эти маленькие существа обрели дом и спасение. Настоящая победа жизни!
* * *
Наши зимогоры давно обзавелись маленькими круглыми печками с трубой в окно. Они требуют меньше дров, и на них можно готовить. Такая печка появилась и у меня. Я решила поставить ее в комнате со скошенным потолком, где раньше жила Бебе, объяснив, что эту комнату будет легче протопить. Настоящую причину не открыла никому.
Это произошло прошлым летом. Я согласилась составить компанию Ирине Герасимовне, и прогуляться до вокзала. Июльский вечер тонул в говоре и смехе дачников, в хлопанье калиток, стуке лошадиных копыт по мостовой. Неподвижные облака, казалось, зацепились за верхушки старых сосен, а заходящее солнце отбрасывало длинные тени, ложившиеся через всю широкую улицу. Дорогой поравнялись с Юленькой. Она тоже направлялась на вокзал. Юленька была невероятно нарядно одета: платье из бумажной вуали в зеленую клетку, вставки белого органди, оторочки валансьенского кружева, белая шляпка. Юленька спешила, казалось, не замечая никого вокруг, все время ускоряя шаг, а мы следовали дальше не торопясь, и наслаждаясь летним теплом.