355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Славникова » Базилевс » Текст книги (страница 1)
Базилевс
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:06

Текст книги "Базилевс"


Автор книги: Ольга Славникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Ольга Славникова
Басилевс

Предметом отношений Елизаветы Николаевны Ракитиной и Павла Ивановича Эртеля был кот. Породистый вислоухий шотландец, он на склоне кошачьих лет более всего напоминал русского мужика в шапке-ушанке и толстом, местами продранном тулупе. Но, несмотря на почтенный возраст, рыжие глаза кота пылали опасным огнем, и каждый, кто тянул к нему непрошеную руку, получал украшение в виде параллельных кровоточащих царапин. Звали кота Басилевс.

Примерно раз в неделю Эртель, созвонившись и получив приглашение, ехал к Елизавете Николаевне на чай. Чай у Елизаветы Николаевны был бурый, с явственным вкусом водопроводной воды, и когда она протягивала гостю дребезжащую чашку, на хрупкое блюдце наплескивалась лужа. Старая квартира не любила солнечного света. Каждое окно здесь было словно театральная сцена, с бархатным занавесом и собственной глубиной; когда же луч, преодолевая трение стекла, все-таки протягивался в тускло мерцающую комнату, в нем принималась танцевать такая густая и ворсистая пыль, что это напоминало колыхание водорослей в луче батискафа. В гостиной, куда смущенно улыбающийся Эртель проходил в тапках бывшего хозяина квартиры (точно здесь и правда могло быть затоплено), всегда горела обмотанная бусами маленькая люстра. Желтенький ее костерок позволял рассмотреть завитки тяжеленной, плотно загруженной мебели, сломанную этажерку, похожие на подтаявшие порции мороженого фарфоровые фигурки. В этом несовременном интерьере странно смотрелся ноутбук Елизаветы Николаевны, всегда включенный, бросавший мятный отсвет на разбросанные распечатки, на обрамленный снимок полного мужчины с виноватой улыбкой, словно размазанной по круглому лицу, четыре года как покойного.

На чаепитиях, которые Елизавета Николаевна называла консультациями, кот неизменно присутствовал. Хозяйка приносила его, свисающего, на руках и укладывала в кресло, где клочковатый барин едва помещался.

– Павел Иванович, что же делать с шерстью? Так лезет, просто на руках остается, – жаловалась Елизавета Николаевна, предлагая гостю сухие, деревянные на вкус крендельки.

– Попробуйте проколоть витамины, – советовал Эртель сдавленным голосом, откашливаясь от крошек.

– А зубы, посмотрите на зубы, – беспокоилась хозяйка. – Может, их надо чем-то обрабатывать, чтобы не крошились?

– Зубы придется вставлять искусственные, – резюмировал Эртель. – Закажем в Германии, это часто так делается. Пока ничего страшного. Облысение, конечно, неприятная вещь. Можно попробовать пищу пожирней, но вот как у него с желудком?

Кот между тем дремал или вылизывался, оставляя на ватной шерсти мокрые зачесы. Он как будто понимал, что речь идет о его потускневшей красоте, и так старательно мылся языком, что становился весь будто написанный маслом. Чего Басилевс не выносил – это когда хозяйка и гость смотрели на него одновременно. Он грузно сваливался с кресла на толстый ковер, оставляя рыхлый след, точно на снегу, и забирался под мебель, где его ожидала любимая игрушка: плюшевая крыса.

Павел Иванович Эртель не был ветеринаром. Профессия его вообще не значилась в официальном реестре специальностей России. Эртель был таксидермист, иначе говоря – изготовитель чучел.

В детстве его поразило найденное возле дачного забора перо сороки. Нежное и плотное, оно имело благородную форму холодного оружия и отливало сталью. Юный Эртель стал присматриваться к птицам. Его восхищало, как красиво одеты эти мультипликационные создания, а человечество каким-то образом не видит пуховых шалей совы, офицерской щеголеватости простого воробья. Птичье оперение – кружево и броня одновременно – после гибели птицы распадалось, исчезало насовсем, а юному Эртелю хотелось эту роскошь сохранить. В краеведческом музее, куда их класс, наполовину разбежавшийся по дороге, повели на экскурсию, он увидел целый зал, представлявший пестрых пернатых среднерусской полосы. Там же работал кружок.

В сорок лет Эртель был худощавый господин, подчеркнуто опрятный, несколько бесцветный, точно вода и лосьоны смыли с его костистого лица природные краски; только нос его, тонкий, с чернильной прожилкой по узкой горбинке, наливался на холоде розовой кровью – и такими же ярко-розовыми были кончики пальцев, которыми мастер необыкновенно чутко препарировал тот или иной деликатный экземпляр. Давно миновали времена, когда студент биофака Паша Эртель питался главным образом тушками куропаток и глухарей, чьи чучела ему заказывал охотничий магазин. Теперь у Павла Ивановича была в Москве своя мастерская, где работали пятнадцать сотрудников – собственных его учеников; была профессиональная известность, благодаря которой музеи естественной истории, не только российские, но и европейские, заказывали ему экспонаты для своих коллекций. Когда хозяин мастерской, в темно-сером кашемировом пальто, в шелковом галстуке, отливавшем жидким серебром, усаживался в свой солидный Ford Mondeo, его можно было принять за высокооплачиваемого банковского служащего или менеджера преуспевающей компании. Павла Эртеля сравнивали со знаменитым таксидермистом и натуралистом Федором Лоренцем и, как Лоренцу, прочили не только прижизненную, но и посмертную репутацию – хотя бы благодаря долговечности превосходно выделанных и систематизированных экспонатов, способных простоять в музеях двести и более лет.

Личной страстью Эртеля по-прежнему были птицы. Он умел, натягивая кожаный чулочек с перьями на гибкий, эластичным бинтом обмотанный каркас, передать повадку, манеру расправлять крыло, саму способность подниматься в воздух. Лучше всего у Эртеля получались пернатые хищники. Эти летающие рыцари, закованные в боевое оперение, напоминающее грозные, местами изоржавленные мечи и кольчуги, вызывали в душе у препаратора род воинственного восторга. Потому что на самом деле был он барон фон Эртель, потомок морских и артиллерийских гвардейских офицеров, на протяжении десяти поколений с честью служивших Российской империи. После Октябрьского переворота семья ухитрилась выдать себя за поволжских сельскохозяйственных немцев, интернациональный трудовой элемент. В Великую Отечественную фон Эртелей, уже вместе с поволжцами, сослали в Читинскую область, откуда началось затем медленное, с поступлением в педагогические вузы и отработкой по распределению в глухих, с обезглавленными церквами, сибирских райцентрах, возвращение семьи к городской цивилизации. Павел Иванович первым достиг Первопрестольной, вновь осеняемой змееголовыми, еще более золотыми, чем прежде, двуглавыми орлами. У Эртеля чучела орлов, соколов, коршунов и ястребов тоже получались похожими на гербы несуществующих, а потому в каком-то смысле идеальных государств. Если бы не данное Богом мастерство, он бы, конечно, не преуспел в обновленном своем, уже совсем не узнаваемом Отечестве: представление об идеальном, свойственное Эртелю в той же мере, как и блеск его бесцветных, но словно граненых маленьких глаз, не позволяло верить в происходящие процессы, а значит, и ориентироваться в действительности.

Между тем отнюдь не птицы и не заказы от музеев приносили предприятию главный доход. Новые русские различных национальностей, осваивая мир, охотились в экзотических его уголках на крупную дичь, которую видели когда-то на картинках и в зоопарках. Трофеи поступали к Эртелю в мастерскую. Так неказистый провинциал, из тех, что «понаехали тут», получил неожиданный доступ к общению с сильными мира сего. Мужчины от политики и большого бизнеса, неестественно свежие, но с тяжелым свинцом под неяркими глазами, приезжали с кортежем и охраной, не выпускавшей из бокового зрения грозные звериные тени, словно оживавшие, стоило от них отвернуться. Эти господа очень трезво понимали процессы и будто владели основным секретом жизни страны, само существование которого, в свою очередь, составляло секрет. Эртель знал, что ни при каких обстоятельствах не может называть фамилии своих высокопоставленных клиентов – хотя ни в факте заказа, ни в самой охоте не было ровно ничего противозаконного. Должно быть, основной секрет вошел у нового вельможества в обмен веществ, плавал в крови – и само поименование клиента могло отворить эту кровь, нанести ущерб и непоправимо испортить отношения, приносившие Эртелю хорошие деньги. Сами по себе, не в телевизоре, а во плоти, сильные мира сего были странно уязвимы. Это не сводилось к понятным опасностям попасть на мушку наемного снайпера или в высоковольтные объятия сумасшедшего, имеющего при себе прошение о материальной помощи либо план переустройства России. Соединение предельной публичности и предельной секретности (разоблачительные мемуары бойких сочинительниц только сгущали туман) приводило к сложной компенсированности их недостоверного состава, какая бывает у врожденных инвалидов. Иногда Эртелю казалось, что превосходство новых вельмож над обычными людьми есть преимущество слепых в помещении, где выстрелом разбили лампочку.

При этом многие, по природной ли склонности, провоцируемые ли самопроизвольной энергетикой флагов, гимнов, государственных символов, были томимы смутной жаждой подвига. Их самодеятельная воинственность, гнавшая охотиться на самое-самое большое, что только бывает на земле, казалась потомственному воину фон Эртелю несколько наивной. Его умиляло, как добывший африканского носорога молодой финансист гордится выбитым на сафари передним зубом (имплантатом от дорогого протезиста, тут же замененным на превосходную копию). Сам носорог, с его тяжеловооруженной башкой, низкими, почти как ноздри посаженными глазками, был великолепен. Эртель лично лепил модель для манекена. Именно у него лучше всего получалось передать движение и силу освежеванных мускулов; модели его работы были будто призраки погибших животных, будто трехмерные негативы их исчезнувшей мощи, и, когда на отливку натягивали шкуру, казалось, будто зверь не совсем умер.

Втайне Эртелю была близка додарвиновская и даже долиннеевская картина мира, когда считалось, будто в голове лягушки можно найти драгоценный камень, когда связующие звенья между островками естественно-научного знания были принципиально иными, чем теперь, и ученый-естественник свободно полагался на сведения из литературного источника. Однажды Эртелю случилось наткнуться на поэму «Jubilate Agno» безумного британца Кристофера Смарта, современника Поупа. Созданный в сумасшедшем доме стихотворный ковчег вместил животных, птиц, реальных и фантастических, а также персонажей Ветхого Завета, издателей и благодетелей самого Смарта плюс незнакомцев, чьи фамилии автор брал из газет. Этот тотальный принцип составления хора, славящего Творца, каким-то образом узаконивал связь между охотником и трофеем, отводя мастеру-таксидермисту роль их примирителя. Работа Эртеля часто давала ему ощутить, что воспроизводимые им живые формы кем-то сделаны; повторяя за Творцом, будто первоклассник за учителем, он иногда, ненароком, попадал руками в какие-то трепещущие токи жизни, как попадают в ручей. «Jubilate Agno» в буквальном переводе значило «Воскликните в агнце», то есть – скажите «Ме-е-е». Эртель помимо теологических смыслов безгрешности ягненка угадывал в названии смысл и тайну своего ремесла. Многое из поэмы Эртель заучил наизусть и бормотал во время работы, с руками по локоть в органике и глине, с горящими очками на розовом носу:

 
«Да ликуют Иефераам и большая Сова —
Она разумеет то, чему научилась».
 
 
«Да ликуют Ионафан, племянник Давидов,
и Аист, благородный взлетом своим».
 
 
«Да ликуют Вартимей и Ерш —
Боже, яви милость твою глазам того, кто молится за слепого».
 
 
«Да ликуют Барах и Черный Орел,
среди родичей своих самый мелкий,
но по природе своей самый сердобольный.
Ибо весьма разнообразна природа против наблюдения,
хотя наблюдающих и без счета». [1]1
  Здесь и далее – перевод Сергея Олюнина. «Новая юность», 1995, № 15 ( прим. авт.).


[Закрыть]

 

Спрашивается, при чем здесь кот? Какой интерес преуспевающему Эртелю раз в неделю тащиться, изнывая в пробках, через всю Москву и часами наблюдать за обыкновеннейшим животным, каких сотни старились в квартирах громадного сталинского дома, превращаясь, как и Басилевс, в комки клочковатого меха, подобные здешним фамильным горжеткам и шапкам?

Все дело было в хозяйке кота. При ближайшем рассмотрении становилось ясно, что Елизавета Николаевна никакая не старуха, но дивная и удивительная женщина без возраста. Возраст она утратила, когда после выпускного состригла золотые проволочные косички и вышла замуж за пожилого чиновника Внешторга, который был, в свою очередь, самым молодым среди служебно-семейного круга, чинно собиравшегося на полувековые юбилеи творческой деятельности и другие сановные праздники. Их с Сергеем Александровичем так и называли: молодежь. Сохранилась фотография, где юная Елизавета Николаевна, в дамской укладке середины восьмидесятых, в длинной шубе узловатого каракуля, стоит в окружении осклабленных старцев, похожая крошечным личиком на советскую пластмассовую куклу. Она была воспитанна и послушна; физическую мягкость мужа – полненькие плечи, осевший седеющий животик без особой жизни внизу – она принимала за мягкость души и находила уют в его бескостных, почти бесполых объятиях, в его восторженном храпе по ночам. Елизавету Николаевну баловали, наперебой угощали припасенными конфетками, иногда сильно потертыми в мужских карманах и пахнущими табаком. С ней цепко дружила писательница, лауреатка сталинских премий, вся посеченная мелкими морщинами, вся в бурых старческих пятнах, напоминающих пятна застиранной крови. Потом, в течение трех лет, все они, включая мужа, умерли.

Всегда, а особенно в годы поголовной борьбы за выживание, такие бездеятельные существа, как Елизавета Николаевна, вызывают раздражение у незащищенных сограждан, вынужденных торговать на рынках или прогибаться перед капризным начальством, делая за едва приличную зарплату свою и его работу. Но Елизавета Николаевна если и была чем-то защищена, то разве что милостью Божьей. Вся она, казалось, была продуктом Божьего произвола, и поэтому за ней стояло много необъяснимого. Она была неловка – часто что-то разбивала, некстати входила в комнату, говорила не то. Но глупости ее вдруг запускали очень длинные причинно-следственные связи – как одно движение пальца валит костяшку домино, вызывая перелив целой ленты костяшек, отчего высвобождается рычажок, льется вода, катится по желобу тяжеленький шар. Заслуженные старики, общаясь с Елизаветой Николаевной, смутно ощущали, что помещены в центр неимоверно точно и тщательно устроенной игрушки, вроде призрачной детской железной дороги, и что воркующий шарик, запущенный в последний момент, запросто может оказаться бомбой. Но не они были мишенью существования маленькой женщины, глядевшей на мир такими густо-синими глазами, что все вокруг, должно быть, казалось ей подсиненным. Поэтому в один прекрасный момент невидимая рука убрала со сцены все лишнее.

Оставшись совершенно одна, Елизавета Николаевна какое-то время питалась найденными в доме запасами консервов, чей плотный жир отдавал на вкус свечным парафином, пробовала есть забродившее варенье и даже завалявшиеся на антресолях брикеты киселя. Она совершенно не понимала в деньгах (когда инфляция раздувала нули, ей искренне казалось, будто все разбогатели), поэтому продала соседям за большую, как она думала, сумму, а на самом деле за гроши часы Chopard, покрытые, словно вышивкой крестиком, четвертькаратными бриллиантами, и старинную рубиновую брошку в виде стрекозы. Она жила как в военное время, меняя вещи на еду, и только по счастливой случайности на нее тогда не набрели сладкоречивые, охочие до «сталинок» риелторы. Она, как могла, убирала потемневшую квартиру, где одна за другой перегорали и лопались лампочки. Следы ее уборки походили на следы ненастья. Домработница Люба, стеснительная веснушчатая дылда, начавшая сильно краситься после смерти Сергея Александровича, уходя, выпросила «в счет зарплаты» старую каракулевую шубу, которую свернула и упаковала, будто чум. Так постепенно таяла жизнь.

Кота Елизавета Николаевна нашла в подъезде, где он сидел на громадном, треснувшем вдоль подоконнике, подвернув передние пухлые лапы калачом, и увязался не столько за женщиной, сколько за ее хозяйственной сумкой, от которой соблазнительно и мерзко тянуло докторской колбаской. Будучи насильно отмыт от какой-то душной копоти (шерсть под тепленьким душем была как кисель, таз бушевал), кот оказался породист и хорош собой; глаза его, похожие на очень сахаристый золотой виноград, сладко щурились на бархатный уют. Должно быть, беднягу бросили жертвы риелторов, перебравшиеся куда-нибудь в Химки; много их, зажившихся, неопрятно поседевших в своих коммунальных углах, уступало пространство евроремонтам, но не все добирались до места назначения: иные словно растворялись в тускловатом, полном призраков московском воздухе и исчезали из жизни, минуя стадию смерти. Но кот раствориться не пожелал. Очень может быть, что он пришел пешком от места ссылки, пробираясь дворами, мелькая пунктиром, будто рыжая нитка, что тянется за указующей иголкой, кошачьей компасной стрелкой; в минуты опасности он, вероятно, тоже превращался в привидение, маскируясь в грязной шерсти под автомобильный выхлоп. От бродячей жизни коту остались на память сухие шрамы на полосатой голове и дырка в левом моргающем ухе, в которую можно было продевать сережку.

Вовсе не Елизавета Николаевна дала приблудному котяре царственное имя. Маленькая вдова не чувствовала за собой достаточной власти, чтобы давать чему бы то ни было названия и имена. Кота назвал один из бывших приятелей мужа, которых Елизавета Николаевна стала извлекать из небытия при помощи полуразвалившейся, с заусенцами вместо алфавита, телефонной книжки. Эта книжка, служившая Сергею Александровичу долгие годы, была исписана буквально вдоль и поперек. Она была населена мужчинами и женщинами из прежней и допрежней жизни. Иные едва проступали, полустертые, читаемые скорее на просвет, словно водяные знаки; иные записи казались свежими, буквально вчерашними, – и странно было видеть тесный петлистый почерк Сергея Александровича, руку его, как говорили прежде, при том что сама рука больше никоим образом не могла зачерпнуть из тарелки ложку супа, погладить Елизавету Николаевну по сухим волосам. Методично, все разбирая на каждой страничке (иные странички вываливались, похожие на тонкие, с истертыми оборками, кусочки замши, на тщательно выделанные мышиные шкурки), маленькая вдова набирала на тяжелом черном аппарате незнакомые номера. По большей части оказывалось, что она звонит уже несуществующим людям. Книжка содержала координаты более трехсот покойников – среди которых, будто по ошибке, обнаружились единицы живых. Пару раз, словно музыка по радио, прозвучали женские голоса, которые, бывало, просили позвать к телефону Сергея Александровича – отчего Сергей Александрович страшно смущался, каким-то пингвиньим движением вытирал вспотевшие ладони о домашние штаны. Эти голоса, хоть и обливали вдову густым доброжелательством, были Елизавете Николаевне совершенно бесполезны. Она искала мужчин, которые могли бы ее поддержать.

И такие нашлись. На букву «К» обнаружился добрый человек, тотчас приехавший, тотчас расстаравшийся, – очень похожий квадратным подбородком и сивыми крестьянскими вихрами на своего покойного батюшку, директора завода имени какого-то октября, которого Елизавета Николаевна и помнила по прежним временам. Этот К. дал Елизавете Николаевне первую в жизни работу. Ей привезли ноутбук, и она довольно быстро научилась печатать, что оказалось похоже на вязание: петля за петлей, строчка за строчкой. Информационные бюллетени, которые вдова составляла для К., робко захаживая в Интернет, были отменно бестолковы – это они шуршали и гуляли по полу, будто легкие, опушенные пылью кораблики, – однако же, конверты с деньгами поступали регулярно. Другой господин, на букву «Т», сутуловатый, с глазами тоскливыми и прозрачными, всегда немного скошенными на кончик прозрачного носа, тоже приехал, посидел в кресле, запахнувшись в просторный лайковый плащ, проследил холодным взглядом за грузным полетом умирающей осенней мухи – после чего от него стали поступать неплохие деньги плюс каторжно-тяжелые сумки с продуктами. Были еще двое или трое, тоже помогавшие.

Домашний номер Эртеля значился в книжке на одной из последних страниц – сосборенной в гармошку и чудом сохранившейся. Елизавета Николаевна, смутно им узнанная, сперва спросила с любопытством, что значит слово «таксидермист» (когда-то Эртель делал для пухлого внешторговца, так себе охотника, голову кабанчика, и теперь торчавшую, с клыками, как фатоватые усики, из треснувшей стены гостиной). Получив разъяснение, вдова подумала, помялась и сообщила, что хотела бы иметь чучело своего кота – не сейчас, разумеется, а когда Басилевс умрет естественной смертью – потому что кот после ухода из жизни Сергея Александровича единственное близкое ей существо.

– Таких стрелять, чтоб не мучились, – с тяжелым вздохом сказал тот, в лайковом плаще, когда смущенный Эртель имел неосторожность упомянуть при нем Елизавету Николаевну.

Ему теперь всегда хотелось упоминать Елизавету Николаевну, потому что он думал о ней беспрерывно. Господин с тоскливыми глазами, только что добывший превосходный, с бородой как у профессора, экземпляр африканского буйвола, был, между прочим, отличный стрелок, получавший неизъяснимое удовольствие от математически ладного поражения цели, будто с рождения носившей на себе его персональную метку.

– Человек позволяет себе ничего не мочь, ничего не уметь, – холодно пояснил клиент в ответ на безмолвное удивление Эртеля. – Понятно, что она женщина. Но другие же делают усилия, заканчивают ну вот хоть бухгалтерские курсы. Нет, вы поймите меня правильно, я ей помогаю, куда я денусь, если вдова Сергея Александровича просит помочь. Но мне неприятно. Потому что эта вдовица – прирожденный паразит. Такие существа издают вибрации, чтобы подманивать доноров вроде нас с вами. Знаете, как сладко их баловать, намного слаще, чем своих детей, например. А по мне, так нет ничего страшней, чем призывная песня паразита. С ними делаешь массу добра – и ни во что, в пустоту. И так от этого устаешь, что лучше бы камни таскал. Мой вам совет: не ходите вы к ней. Ее там все обобрали – соседи, прислуга. Ей сейчас много надо. Поберегите себя.

Он был очень умный, этот господин Т., в чьих руках карабин Blaser обладал гипнотической силой, способной еще до всякого выстрела заворожить намеченный трофей. Он выбился в большой компьютерный бизнес из захиревшего московского НИИ, а в этот НИИ – из отличников поселковой средней школы, дававшей в качестве путевки в жизнь профессию тракториста. Он двигался сам, при полном равнодушии к нему многочисленной родни, обложившей его еще на столичной студенческой скамье каторжной данью, в силу полной своей неспособности платить за лечение, похороны, иные катастрофические нужды, возникавшие вдруг и не по разу в год. Господин с тоскливыми глазами ненавидел беспомощных людей. Он много оторвал для них от себя, в том числе большие куски нормальной человеческой души, но никого не сделал счастливым. Радость его от собственных щедрых даров всегда бывала обманута, поругана ничтожеством, в которое немедленно впадали его беспечные и ни к чему не пригодные родственники, едва кончалось действие денег. Возможно, в предостережении, данном влюбленному Эртелю, заключалась смертельная доза горчайшей жизненной истины.

Эртель и сам угадывал в Елизавете Николаевне какую-то бесформенную, ничем не наполняемую пустоту. Перед пустотой, в которую она, туманно улыбнувшись, вдруг давала заглянуть, он, взрослый мужчина, дворянин, ощущал себя маленьким и слабым, словно перед стихией, перед несоразмерным человеку явлением природы. У Эртеля буквально слабели жилки, казавшиеся сделанными из крученого металла. Так она была трогательна, эта девочка-женщина-старушка, с ее исцарапанными Басилевсом дрожащими ручками, с ветхими сухариками в кузнецовской салатнице, с отросшей за время вдовства косичкой тускло-золотых волос, криво забирающей пряди с беззащитного затылка и похожей на цепкую ящерку… Одарить ее было сладчайшим соблазном, рождественским праздником. Радость вскипала шампанским, когда взволнованный Эртель поднимался к ней в зарешеченной клети старого лифта, ощупывая в кармане плотненький конверт, который всегда деликатно оставлял на буфете, возле вычурных, размером с болонку, фарфоровых часов. В результате он всегда бывал отравлен продуктами распада этого праздника. Эртель сознавал, что добрые дела, на которые Елизавета Николаевна провоцирует и подвигает нескольких мужчин, на самом деле не становятся добром – тем подлинным субстратом, прибавление которого в мире благотворно для человечества. Ничего на самом деле не прибавлялось от всех этих умиленных порывов, фальшстартов добра. Это изнуряло, высасывало соки. Все это было лишено какой-то высшей целесообразности, и оставалось только удивляться, сколько всего способна поглотить единственная, подвешенная на ниточке, человеческая жизнь.

Однако Елизавета Николаевна была, должно быть, гением беспомощности. Эта гениальность делала ее неотразимо соблазнительной. Не в эротическом смысле – хотя треугольный вырез девически-скромного домашнего платья иногда позволял увидеть столь нежную, столь дышащую тень, что у сдержанного Эртеля пересыхало во рту. Все мужчины, тащившие Елизавете Николаевне пухлые конверты, испытывали к ней вожделение – необоримой силы и совершенно особого свойства. Маленькая женщина – действительно какими-то вибрациями, струнным пением волоска, державшего ее над бездной, – проникала им в подкорку и возбуждала, бередила, ласкала центры удовольствия. То было удовольствие от собственного великодушия, от денег, весьма уже приевшихся, и еще от чего-то всеобщего, от света, что ли, с московских небес, вдруг прорубавшего наискось сырые облака. Однако страсть не разрешалась удовлетворением. Конвертов от одного дарителя хватило бы на жизнь вполне приличную (как всегда бывает в страсти, каждый из благодетелей хотел быть у Елизаветы Николаевны единственным). Но маленькой вдове все не становилось лучше, сытнее: были все те же старые платья с круглыми воротничками, все те же сухарики, окаменевшие конфетки. Оставалось загадкой, куда она девала большие тысячи долларов – при ее-то святом непонимании, что такое деньги и как с ними обращаться. И более того: доброе дело, помощь вдове, самих благодетелей не возвышала, а словно наоборот – вгоняла в грехи. Например, к размякшему господину К. намертво прицепилась сирота из Харькова, хищная блондинка с телом щучки и бриллиантиком в сливочном пупке, которая взялась уже по-настоящему опустошать его кредитки и счета.

Эртель сознавал, что попался круче остальных. Он и сам не понял, как это произошло. Помнится, его взволновала догадка, что Елизавета Николаевна, может быть, единственная женщина в своем поколении, ни разу не надевшая джинсов. Это побудило Эртеля увидеть другие ее особенности: очень узкую и очень белую ладонь, на которой влага проступает блестками слюды, тонкую шею цвета тающего снега, маленькую ушную раковину, отягченную гроздью старых, ослепших жемчугов. Редкий экземпляр, коллекционный экземпляр. Опомнился Эртель только тогда, когда Елизавета Николаевна полностью созрела в нем – и стала источником света, перед которым свет внешний сделался бессилен. С этими лучами внутри Эртель приобрел привычку отводить от собеседника глаза и плотней запахивать одежду. Движения его костистых рук, лепивших модели для манекенов, сделались ласковы, и в звериных тушах вдруг проступило что-то женственное; токи жизни, омывавшие руки скульптора-таксидермиста, стали горячи.

Между тем соединение Эртеля с Елизаветой Николаевной было совершенно невозможно. Павел Иванович был давно и прочно женат. Он принадлежал к тому надежному сорту мужчин, которым, чтобы переменить спутницу жизни, надо целиком менять самого себя. С Анной они жили в добром согласии со студенческих лет. Помимо крупных кудрей, из меди которых можно было чеканить монету, и яблочно-розовой кожи в россыпи мелких веснушек Анна Эртель обладала нерушимым внутренним спокойствием и верой в прочность всех окружающих ее обстоятельств и вещей. И хотя крепкие, как рукопожатия, поцелуи супругов давно выражали скорее дружескую, чем любовную привязанность, – попрать ее веру было нельзя. Так же невозмутимо, как она делала все на свете, Анна родила Павлу Ивановичу двух здоровых, голенастых сыновей. Рыжие, как мать, каждый с целым планетарием веснушек на розовой физиономии, мальчики пылко любили отца, грезили о баснословных охотах в таинственных джунглях и уже помогали в мастерской. И если бы Павел Иванович все же решился на разрыв, ему пришлось бы оставить не только мальчиков, не только большую квартиру в Измайлове – милый дом, где дышали белые занавеси, где стояла белая, словно фарфоровая, мебель, – не только это… Ему бы пришлось передать Анне на хранение все воспоминания молодости – как они вдвоем провожали глазами зыблющийся, словно прощальный машущий платочек, журавлиный клин, как однажды потеряли младшего, Костю, на Казанском вокзале и нашли его, измазанного какими-то черными сластями и без новой куртки, – и все свои жизненные победы, которым они, бывало, так радовались вместе. Словом, Эртелю пришлось бы оставить Анне почти всего себя, за вычетом той части, существование которой переменило бы все ее представление об устройстве мира.

И все-таки – Эртель не мог с собой совладать. Он ревновал Елизавету Николаевну и к господину К., и к господину Т., подозревая, что она, с ее послушанием и безучастностью, вполне способна исполнить в своей плоской вдовьей постели пожелания спонсоров. Он боялся дотронуться до ее зыбко белеющих пальцев и вместо этого наглаживал кота, подставлявшего велюровый живот, чтобы тут же, впившись, обвиться вокруг руки чужака, словно полосатый мускулистый змей. Как это часто бывает с влюбленными, Эртель знал заросший двор заветной «сталинки» лучше, чем знают жильцы. Бывало, уже усевшись в машину, он не мог заставить себя тронуться с места. Он глядел, будто пилот на Луну, на побитый пузатенький балкон Елизаветы Николаевны – где она, должно быть, не появлялась со смерти мужа, а может быть, и ни разу в жизни. От необходимости довольно часто врать у Эртеля изменился голос, и Анна обеспокоенно спрашивала, не простужен ли он. Чтобы заглушить виноватую жалость к семье, Павел Иванович сделался как Санта-Клаус: подарил мальчишкам продвинутые скутеры, водил довольную Анну в ее любимую оперу, где от звуков настраиваемых инструментов, похожих на звуки зоопарка, у него болела голова. Но, волоча покупки в дом, устраивая с натянутой улыбкой щедрые сюрпризы, Эртель понимал, что и вот это добро – добро, совершаемое им для тех, для кого и положено совершать, – под воздействием Елизаветы Николаевны совершенно переродилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю