Текст книги "Конец Монплезира"
Автор книги: Ольга Славникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Прикидывая, как ей дальше жить (в обезболенные минуты практичной работы ума), Марина говорила себе, что эффект присутствия утраченного мужа будет ею достигнут всего лишь навсего уходом за его, какая останется, одеждой. Вряд ли Климов, покидая дом, разграбит все, что-то непременно должно сохраниться – хотя бы старые вещи из давней, счастливой, еще студенческой поры, купленные на огромной, вроде кругового крестного хода, загородной барахолке, где Марина и Климов всегда крепко держались за руки и имели на случай, если их растянет в разные стороны, условленное место встречи: очень толстую и белую, точно зубным порошком натертую, березу. Марина надеялась, что Климов напоследок не полезет на антресоли, в коричневый чемоданище, где нестиранные воспоминания лежат, спрессованные в тяжкий, глухо пахнущий горб, и снимаются слой за слоем, будто заскорузлые бинты. Получалось, что Марина, отыскав и обиходив то, что муж не захочет забрать, буквально вернет его и себя в самое лучшее, самое доброе прошлое. Вообще-то ей казалось, что она имеет равные с мужем собственнические права на его пожухлое имущество, и не только потому, что платились за него родительские деньги, а после ее гонорары: просто Климов, уходя, не имеет морального права создавать иллюзию, будто его, предателя, не было вообще.
Так постепенно, пока еще в одном сознании Марины, намечалась новая, строго симметричная семейная гармония: в ней устоявшееся отсутствие Климова соответствовало отсутствию Алексея Афанасьевича, и двое неполныхмужей, тихо занимая соседние комнаты, предоставляли активным женщинам становиться все более одинаковыми, с той исчезающей разницей в возрасте, что, помноженная на родство, все меньше угадывается под рисунком одинаковых морщин, похожих волнистой округлостью на годовые древесные кольца. Самоуверенная Марина полагала, что ей не составит труда перенять от матери ту еженедельную дотошность, с какою та не менее внимательно, чем пролежни на теле отчима, обрабатывает полости и складки серого костюма, что благодаря ее стараниям так посвежел и поправился за последние четырнадцать лет. Вероятно, со временем и климовский свадебный костюм, задвинутый в угол шкафа тяжким прессом барахла, приобретет холеную дородность того габардина, что, красуясь орденскими планками и пустыми рукавами ветерана войны, иногда занимает вместо хозяина узкий семейный балкон. Надо полагать, что мертвенное сходство всех мужских вещей – неносимой одежды, похожей на керамику неходящей обуви – когда-нибудь составит род идиллии, недостижимой в пределах простых человеческих действий; наверное, Марина, знающая уже, что содержание призраков требует денег, сможет, рассчитавшись наконец с долгами алкоголика, прикупать для Климова что-нибудь модное, – потому что мода, как искаженный перевод реального времени на глухой и глупый язык предметов, может существовать и при ее квартирном застое, под сенью генерального секретаря.
Все это, впрочем, была деловитая лирика сумасшедшей. В глубине души Марина понимала, что обстоятельства завели ее, пожалуй, слишком далеко. Если до сих пор ей удавалось строить и ремонтировать поддельную реальность без особого ущерба для реальности собственного «я», то новый фантом – упущенный муж – угрожал все это изменить. Как получилось, что долгие годы Марина не помнила себя? Не помнила, как на протяжении сумрачной, с деревьями в гипсе, студенческой зимы отчаянно завидовала Климову, что он – это он, как пыталась с ним общаться, читая собственные письма к нему: заветные тетрадные листки, исписанные неэкономным почерком школьных сочинений, не оскверненные пересылкой по почте. Разве что-нибудь изменилось теперь, когда, казалось бы, опыт прожитой жизни, к тому же вернувшейся разом, учит не повторяться, хотя и не предсказывает никакого будущего? Разве Марина не купила себе такое, как у Климова, на сахарный комок похожее кольцо? Отставляя подальше чуть дрожащую руку, безобразно украшенную великоватым приобретением, Марина понимала, что тратить себя на поддержание жизни призрачного Климова придется уже до конца. Глядя на людей, на этих избирателей – смотрящих, в свою очередь, на нее несколькими парами солоноватых, бесконечно терпеливых глаз, – Марина думала, что если бы жизнь ее, ее существование были условиями жизни паразита, это бы ее утешило возможностью питать и властью немедленно все прекратить, – но паразит продолжит здравствовать, когда от Марины останется одна измученная оболочка. «Какое стильное колечко», – заметила Людочка, беря отставленную руку с уверенностью гадалки, но не заглядывая в ладонь. Возвращаясь в действительность и в штаб, где наступал обеденный перерыв, Марина решила, что, вопервых, все-таки выпишет себе и матери по законной пятидесятирублевке, а во-вторых, позвонит домой, и вовсе не затем, чтобы, укрывшись за анонимностью трели, быть принятой за азиатку с косой и выманить Климова из его дневного матового сна. Ей в самом деле следовало выяснить, явилась ли Клумба, всего-то навсего справиться по хозяйству, и когда она прошла от заоравших посетителей в заднюю комнату штаба, там на плитке булькала разваренная до лохмотьев мутная картошка, Людочка, переступая длинными ногами, резала проседающий батон и покрывала ломти большими, с заусенцами колбасными порциями – в общем, жизнь продолжалась как ни в чем не бывало, хотя из трубки до Марины доносились только длинные безличные гудки.
* * *
Запыхавшейся Нине Александровне, когда она, приволакивая сумку, поднималась по лестнице, явственно послышалось, будто в квартире тоненько, еле пробиваясь сквозь тугое помрачение у нее в голове, звонит телефон. Когда же она, провозившись с замками, по-собачьи грызущими ключи, протиснулась в душный коридор, аппарат уже молчал. Над ним, глядя на Нину Александровну горячими со сна зеркальными глазами, в кое-как надернутых джинсах, прорезанных ветхостью до износившихся махров, топтался испуганный зять. Должно быть, Сережа, как всегда, отсыпался после ночного дежурства, чей-то звонок его разбудил – но Нине Александровне почему-то почудилось, что зять не опоздал к телефону, чинно, как на картинке, белеющему на гладкой салфетке, но так и стоял над ним, таращась, словно стараясь протянутой рукой понизить фонтанирующий звон, пропустить между пальцев напористый звук, но ни в коем случае не дотронуться до трубки. Впрочем, это были всего лишь фантазии, сразу вылетевшие у Нины Александровны из головы, когда она заметила, что зять Сережа опять похудел: казалось, будто тапки у него надеты не на ноги, а на руки, так стали тонки безволосые лодыжки, а провалившийся живот висел на ребрах, будто пустой мешок. Неудивительно – ведь теперь ему приходилось дежурить чуть не каждую ночь; иногда, являясь домой, он еле мог набросить на вешалку ускользающую куртку и добрести до кровати, которую дочь, убегая на телестудию, даже не успевала толком застелить. Нина Александровна предполагала, что у зятя заболел один из сменщиков, и боялась, что за дополнительную работу ему не заплатят, из-за чего Марина, ставшая в последнее время какой-то слишком красивой, с губами, как яркая язва, снова будет его шпынять.
Сказав Сереже, что сейчас разогреет борщ, Нина Александровна прошла на кухню, разложила продукты в старом холодильнике, как всегда, стреканувшем ее по пальцам сырым электричеством. Потом она из полной суповой кастрюли, где ломкий круг оранжевого жира был с прозрачной слезой, щедро наворотила густого розового месива в кастрюльку поменьше, поставила на газ, и холодное желе стало тонко закипать по краям. Борщ получился хорош: через десять минут, когда Сережа, набросив рубаху, сутуло примостился на табуретке, перед ним стояла полная тарелка яркого горячего варева, сдобренная целой оладьей разнеженной сметаны, и на тарелочке отдельно лежали, на выбор аппетита, толстенькие бутерброды. Глядя на хорошую мечтательную улыбку, которая постепенно, по мере того как ввалившиеся щеки теплели от еды, разгоралась на молодом Сережином лице, Нина Александровна чувствовала, что и у нее что-то отпускает, размягчается там, где у человека в душе все должно быть твердо. Конечно, в последнее время она стала чересчур доверчива к хорошему: по мере того как жизнь делалась все тяжелей, Нина Александровна все податливее отзывалась на ее случайные и слабые улыбки, может, даже означавшие совсем не то, что виделось ей со стороны. Она и сама догадывалась, как легко ее купить всего лишь видом младенца в коляске или, к примеру, сценкой дружеского разговора, когда двое совсем незнакомых мужчин, чуждых Нине Александровне своей парфюмированной молодостью и дорогой, где-то и вовсе за океаном изготовленной одеждой, просто хлопают друг друга по плечу. Вот и сейчас, поглядывая на зятя, все охотней черпавшего из тарелки мягкую забеленную гущу, Нина Александровна верила, что он, быть может, отыскал хорошую работу и скоро семье уже не придется тянуться в нитку, дожидаясь пенсионного числа.
Сама Нина Александровна вовсе не хотела есть: кислая булка из уличного кафе тянула желудок комом тяжелого теста. Алексей Афанасьевич обычно спал об эту пору дня – вернее, забывался тем, что можно было в его неизменном существовании считать человеческим сном, – и негромко храпел, поблескивая правым приоткрытым глазом, в то время как мозг его горел подобно молочной лампе, так что ясно рисовался разбрызганный синяк инсульта, делавший Алексея Афанасьевича похожим на неведомого ему Михаила Горбачева. Нина Александровна обычно проводила это время на кухне, чтобы не тревожить парализованного своим ходячим грузным присутствием, – но сейчас, в состоянии размягченной душевности, ей хотелось его покормить. Решив сначала заглянуть, она осторожно приоткрыла комнатную дверь. Только тут до нее дошло, что храпа не слышно. В растерянности остановившись на пороге, Нина Александровна сразу увидала, но не сразу поняла, что на кровати, горевшей, будто фарами, большими золочеными шарами, творится что-то необычное. Постель, которую Нина Александровна, уходя, оставила в гладком чертежном порядке, с аккуратным, будто ручка в нагрудном кармане, парализованным внутри, теперь измялась и стеснилась в ногах у больного, одеяло висело углом. Левая рука у Алексея Афанасьевича лежала совершенно отдельно и казалась почти такой же большой, как и целое тело, в странном извороте которого было что-то безрукое, рыбье. Но более всего Нину Александровну поразила легкая белая веревочка, крепившаяся каким-то выплетенным в воздухе вензелем к решетчатой спинке кровати. На другом конце веревочка заканчивалась петлей, криво лежавшей на лице парализованного: Алексей Афанасьевич, измененный и отмеченный этим, словно бы небрежной рукою нарисованным кружком, дико выглядывал из него, и правый выпученный глаз его моргал, в то время как другой, полуприкрытый, слегка подергивался, словно жухлый древесный листок, по которому щелкают дождевые капли.
Нина Александровна, простояв с минуту и окончательно уткнувшись мыслью в тупик, поняла, что просто не может это осознать. Веревочка, пропущенная вокруг решетки и сама вокруг себя пустыми слабенькими петлями, представляла собою словно бы не готовую удавку, а развешенную в воздухе наглядную схему, как надо вязать ее замысловатые узлы; в талой шелковой белизне веревочки – смутно относившейся к какой-то давней, чуть ли не подростковой Марининой блузке, украшенной, помнится, мелконькой вышивкой, – было что-то невинное.Первым делом следовало уничтожить следы преступления. Осторожно, зацепив ее двумя опасливыми пальцами, Нина Александровна сбросила петлю с лица больного, и в ответ парализованный издал горловой негодующий звук. Что-то успокоительно бормоча, Нина Александровна попыталась снять с кровати смертельную снасть: узел на петле соскользнул легко, как бусина, и распался в ладони, зато развесистая заготовка на кроватной решетке от несильного рывка затянулась так, что Нине Александровне пришлось минут пятнадцать пережевывать ножницами твердую шелковую кочерыжку, освобождая из нее поцарапанный прут. Все это время Алексей Афанасьевич, лежа в остывшем пятне ядовитой старческой мочи, дышал ровнее и сильней обычного, и Нина Александровна ощущала, как мозг его, подобно камню, брошенному в воду, испускает концентрические темные круги.
Вот, значит, как, сказала она себе, опускаясь в кресло. Алексей Афанасьевич попытался повеситься, и это было невероятно. Это было не просто покушение на остаток его парализованных дней. Тот особенный способ, каким Алексей Афанасьевич жил, прочно присоединяя каждую новую минуту к полностью сохранным прожитым годам и ни на миг не отвлекаясь от строительства растущего объема своего существования, означал одно: как только он умрет, вся его постройка исчезнет целиком, как будто ее и не было вообще. Тут растерянная Нина Александровна почувствовала, что пытается мысленно увидеть вещи, которые в принципе не может охватить своим обыкновенным маленьким умом: ей почудилось, будто на голову ее надели тугую шерстяную шапку. Смутно она ощущала, что жизнь ее седого мужа, на посторонний взгляд совершенно неприметная и пошедшая, не считая героической войны, на мелкие архивные дела, была в действительности подвигом невидимой работы, что задача этой жизни была на самом деле колоссальна и, как все колоссальное, бессмысленна. Всякая пушинка и былинка бытия, не считая более крупных и ценных вещей, шла у Алексея Афанасьевича в дело, все становилось у него строительным материалом для его гнезда или муравейника, создававшегося не по замыслу разума, но скорее инстинктивно. Было абсолютно ясно, что столь целокупная, ничего и никогда не обронившая жизнь может вся располагаться либо по ту, либо по эту сторону смертной черты; стало быть, Алексей Афанасьевич, покусившийся прервать свое строительство до его естественного завершения, действительно готовился уничтожить не только свое уютноебудущее с протертыми бархатными супчиками, пуховыми кашками, бодрыми программами фальшивых новостей. Он единым махом собирался уничтожить все.
Это и в самом деле было недоступно пониманию, чудовищно, несправедливо, это обесценивало прожитую жизнь. Руки Нины Александровны, выложенные на колени, все никак не могли успокоиться и прыгали, точно выброшенные на берег судорожные рыбины. Если бы ветерану удалось просунуть голову в маловатую петельку – тогда бы кануло в небытие и добросовестное замужество Нины Александровны, оставив ее, ничью вдову и ничью жену, посреди чужой разрозненной обстановки. Тогда исчезла бы со света и ее предшественница – первая супруга Алексея Афанасьевича, крупная молодая женщина с медальонным овалом большого лица, с темными, низко закрывающими уши волосами, отливающими гладью граммофонной пластинки на том дневном печальном свету, что пропитывает старые, маленькие ее фотокарточки, хранящиеся в ее тяжелой, как энциклопедия, протертой до серой материи девичьей сумке. Невозможно было себе вообразить, что за пустоты могли возникнуть с такимуходом Алексея Афанасьевича. О пустотах давал представление свет тех угасших фотокарточек, что сохранили парковую позу женщины на фоне острых листьев, как бы в звездчатой глубине древесного калейдоскопа; о пустоте говорил и свет сегодняшнего, с горем прожитого дня – солнечный свет, очень похожий на тот, фотографический, и странно дающий представление об астрономической удаленности своего источника, о том, насколько издалекапронизаны и обрисованы им высокие деревья в лихорадке листопада, грубый сахар оконного тюля, вот эти лекарственные бутылочки. Значит, муж собирался оставить Нину Александровну на произвол судьбы. Конечно, он не знал, что его богатая пенсия – основной для семьи источник существования; теперь сказать ему об этом прямо было невозможно. У Нины Александровны не было слов, чтобы вот так, с бухты-барахты, сообщить ему о переменах, которые и ей самой казались неправдоподобными. Она бы просто не знала, с чего начать, потому что сама не понимала, как и почему все это началось в действительности; если смотреть на нынешний капитализм из той далекой точки, где время разошлось на два рукава, то окружающее выглядело будто балаган или страшный сон убежденного коммуниста, который и сам был фигурой придуманной: единственной основой для существования такой фигуры, хотя бы просто в умах, была победа в Великой Отечественной войне.
Получалось, что Алексей Афанасьевич всегдабыл творцом и центром советской действительности, от которой умудрялся держаться подальше; и ныне эта действительность, сжавшись до размеров жилой стандартной комнаты, сохраняла устойчивость, поскольку столп ее не исчез, наоборот – оказался в ловушке вместе со своими, глухо рдевшими в коробках орденами («Красное Знамя», «Отечественная война» I степени, «Слава» II и III степеней, четыре «Красные Звезды»), имевшими, в отличие от бестолковых наград генерального секретаря, внутреннюю логику и событийный смысл. Однако теперь ветеран, превратившийся в тело, в горизонтальное содержимое высокой трофейной кровати, вдруг объявил войну собственному бессмертию. Впервые Нина Александровна поразилась тому, что Алексей Афанасьевич аж из самой вражеской Германии припер, приволок на себе эту золоченую койку – десятки килограммов нежного металла, отдельно пышная, с готическими ячеями, панцирная сетка, отдельно спинки, похожие хроматической стройностью на музыкальные инструменты, – зачем, для чего? Какую мечту удерживал он в сотрясенном войною яростном уме, когда, уже хромой и каторжно прикованный к своему трофею, остервенело преодолевал полуразбитые вокзалы, взваливал свое добро на пыльные фанерные попутки? Тащил ли он через пол-Европы свой будущий царственный отдых от войны или все-таки имел в виду какую-то женщину и продолжение собственного рода? Или уже тогда, томясь в неспешном, будто очередь, дергающем по полшага мирном товарняке, сидя у ног своей разобранной кровати, будто у подножия собственного будущего, Алексей Афанасьевич догадывался, что эта германская красота, с которой он не может расстаться из-за овладевшего им бессмысленного упрямства, станет для него достойной виселицей – что эта неотвязная вещь есть на самом деле его неизбежная смерть, все-таки обретенная на войне? Он чувствовал, должно быть, что смерть надо во что бы то ни стало доставить домой – через все развороченное пространство, покрытое архитектурой разрушений, – доволочь и наконец-то лечь в нее, в кровать и в смерть, под защитой своих тыловых, настоящих, надежно сомкнутых стен. Собственно, думала Нина Александровна, каждый человек надеется умереть в своей постели, что ж тут удивительного. Только Алексей Афанасьевич предпочел найти и выбрать самто, что станет ему последним местом на земле и последним видом в глазах.
Теперь всплакнувшая, промочившая до нитки скользкий носовой платочек, Нина Александровна хотела бы получить от мужа хотя бы слабый знак раскаяния и вины: ведь то, что произошло, было хуже и обидней, чем если бы она застала Алексея Афанасьевича с любовницей – именно в супружеской кровати, чью высоту и жаркий звон, подобный звону полной кузнечиков луговой травы, Нина Александровна не успела забыть на своей брезентовой раскладушке. Однако парализованный, лежа по-прежнему в мокром и сморщенном пятне (на котором он, по-видимому, забуксовал, неизвестным образом сдавая вниз вместе со всей перекособоченной постелью), был теперь настолько погружен в себя, что его лицо, где спокойная половина сделалась за четырнадцать лет намного моложе искаженной, казалось плавающим на поверхности какой-то глубокой воды, как вот иногда показывают в кино: волны, жмурясь и вспыхивая, качают сомлевшую шляпу утопленника. Видимо, попытка удавиться даром не прошла: вытаскивая из-под мужа длинную сырую простыню и рыжую клеенку, размякшую и жгучую, будто горчичник, Нина Александровна чувствовала, что тело, переполненное утомлением, стало гораздо тяжелей и перекидывается само через себя без прежней обезьяньей ловкости, без навыка поддаваться,как-то обретенного безжизненными членами за годы болезни. Поднимая с пола осевшее одеяло (слыша в прихожей свистящий шорох куртки и осторожную возню – должно быть, зять Сережа собирался уходить), Нина Александровна неожиданно увидела в углу пододеяльника полупустое легкое вздутие. Сунув руку по локоть в разверзшийся бесформенный мешок, она извлекла на свет перепутанный гадюшник из жухлых поясков от халатов и летних платьев, давным-давно отправленных на антресоли, из каких-то тесемок и синюшных, вытянутых, будто жилы, бельевых резинок; самым крупным экземпляром оказался общипанный шелковый галстук горохового золота, выделявшийся в клубке, будто кобра среди тонких червяков. В ужасе Нина Александровна попыталась завязать все это в петлистый разлезающийся узел, наматывая на него висящие концы (в прихожей все продолжалось тесное шарканье, одежда с вешалки, словно в обморок, со вздохом и мягким бряканьем упала на пол). Вдруг – или это только показалось, так мимолетно было щекотное прикосновение – левая рука парализованного, оплетенная вздутыми, будто воздухом наполненными венами, сама погладила нагнувшуюся Нину Александровну где-то за ухом, нечаянно задев колючее зерно сережки.
Сразу мысли Нины Александровны приняли иной оборот. Как же он, должно быть, устал за четырнадцать лет от своего измучившего спину лежачего веса, от неудобства тяжелых, как вериги, развинченных костей, от полумертвой работы желудка, в котором пища словно превращалась в землю и вяло проталкивалась по извилинам кишечника, – а в груди при каждом тесном вдохе вставало поперек какое-то весло. Все это Нина Александровна знала как бы по себе, все это ей сообщалосьчерез бессловесную связь, что возникла между ней и мужем в тот момент, когда Алексей Афанасьевич упал на балконе на загремевшие банки и мозг его вспыхнул. Однако эта связь не означала в смысле отношений ровно ничего. Даже если и было между Ниной Александровной и мужем подобие любви – разве могла она теперь претендовать, чтобы Алексей Афанасьевич терпел и кормил ее своей изнывшейся плотью, своей ветеранской пенсией, которую государство и так выплачивает ему уже едва ли не четверть века – и не может бесконечно выплачивать бессмертному?Алексей Афанасьевич имел законное право разом прекратить свои мучения и предоставить Нине Александровне самой добывать себе на пропитание – ведь это делают сегодня все одинокие старухи, на которых невозможно смотреть, как они, одетые в то, что уже не стоит ни рубля, продают на улице с газеток забеленные мутью опухшие соленья, сосборенные фонариками турецкие трусики. Нина Александровна была согласна влиться в эти инвалидные торговые ряды, только не знала как – все-таки она была избалована, муж никогда не оставлял ее без денег. Потрагивая себя за ухом самым объективным пальцем (средним), она пыталась вспомнить ощущение, но, без толку мусоля песочек волос, только размазывала неясное тепло, превращая его в ядовитую красноту. Тогда она (неисправимо верящая в хорошее)склонилась над уже укрытым, запеленутым с руками Алексеем Афанасьевичем, надеясь с ним поговорить на языке плывущих электрических фигур, которых все-таки боялась по смутному воспоминанию о статье про шаровые молнии из журнала «Наука и жизнь». Однако мозг под черепом, напоминающим тонко склеенный археологический сосуд, был на этот раз совершенно зеркален, так что Нине Александровне почудилось, будто она, вглядываясь в Алексея Афанасьевича, видит на взбитой подушке собственное лицо со следами былой красоты.
* * *
Жизнь грубо ворвалась: комнатная дверь распахнулась, и Нина Александровна вздрогнула. Должно быть, зятю Сереже что-то понадобилось в платяном шкафу – но это оказался не зять, это была Марина в землистом перекрученном костюме, в дырявых тапочках на черные колготки, так что стало непонятно, кто из детей все это время возился в прихожей и звякал ключами. «Мама, деньги принесли?» – нетерпеливо спросила Марина, бросая свой обычный быстрый взгляд на парализованного и сразу же за ним другой, более внимательный, словно надавивший Алексею Афанасьевичу на переносицу – на морщинистый корень стариковского лица, на котором сегодня лежала подозрительная, до странности ровная тень. «Принесли, принесли, я уже сходила на базар», – торопливо и заискивающе проговорила Нина Александровна, соображая, что совсем не помнит, сколько стоила каждая покупка, и что опять придется отчитываться в финансах, собирая по карманам плакучую мелочь и отвечая перед дочерью за никогда не виданные ею продуктовые цены, снова тихонечко вздувшиеся. Нине Александровне было обидно, что Марина будто бы не верит ей и в глубине души считает, будто мать покупает неправильно —набирает, что ли, для своего удовольствия лотерейных билетов, чтобы выиграть на них консервы или кусок колбасы. «Это что у тебя такое?» – вдруг спросила Марина, указывая глазами на безобразный пук тряпичной травы, который Нина Александровна все еще уминала в сыром кулаке. «Так, подметала, собрала на полу», – ненатуральным голосом ответила Нина Александровна, убирая руку за спину, где тут же напомнила о себе треугольная боль под левой лопаткой. «Выбрось, ради бога, почему здесь никогда ничего не выбрасывают?» – болезненно сморщившись, медленно вытягивая из петель схлестывающий ее двузубый ремень, Марина повернулась уходить, и только тут, случайно, Нина Александровна увидала, что стекло на брежневском портрете, отливающее сталью, треснуло с угла.
Объяснение не затянулось: Марина была рассеянна и на что-то сердита, деньги будто склеивались в ее неловких считающих пальцах. Ей почему-то было трудно есть, каждый раз она словно натыкалась на ложку, остывший борщ в ее тарелке совсем заболотился. То и дело, ни слова не говоря, Марина выходила в коридор, и тогда тревожной Нине Александровне начинало казаться, будто дочь отправилась к парализованному с какой-то дополнительной проверкой. Она не могла себе вообразить, что предпримет возмущенная Марина, если только узнает о попытке Алексея Афанасьевича больше не получать каждый месяц по тысяче триста рублей. Больше всего Нина Александровна боялась, что Марина станет отчима бить: кто или что сумеет ей в этом помешать? Однако шагов, устремлявшихся в дальнюю комнату, не было слышно; осторожно выглянув из кухни, Нина Александровна увидала в разбавленном полумраке, что дочь никуда не идет, а тоже стоит замерев, лицом в самый темный угол прихожей, и слушает расчерченные по линейке звуки подъезда, тупые ноты чьих-то восходящих ботинок, все никак не могущих добраться до пустой площадки их шестого этажа.
Поздно вечером, накормив Алексея Афанасьевича бледной паровой котлеткой и с особым тщанием протерев его слабокислое тело мыльной губкой, шипевшей в мокрой седине, Нина Александровна уложила мужа не на обычное место, а подальше от краю, оставив кромку одеяла свободной. Возвращаясь из душа, вся горячая в тесном, задавившем груди халате, Нина Александровна заметила, что под дверью у дочери все еще желтеет тусклая полоска света, а из комнаты раздается похожее на птичий щебет мелкое хихиканье. Решив, что дочь читает на ночь что-нибудь смешное, Нина Александровна сама улыбнулась и взбила повыше жаркую подмокшую прическу. Тело Алексея Афанасьевича лежало так, как она его оставила; на лбу темнел крупный, в клетку тюлевый узор. Осторожно подсев на высокую грядку кровати, Нина Александровна подивилась ее полузабытой упругости, добротности пышного панциря. Стараясь не потревожить сон Алексея Афанасьевича – хотя это был не сон в обычном человеческом понимании слова, – она неловко, держась за спинку кровати, чтобы не завалиться, устроилась на боку. Клеенка хрустела под холодной простыней, придавая постели отчужденность врачебной кушетки; тело мужа тоже было отчужденное и немного вязкое, сладковато пахнущее шампунем. В этой ненагретой плоти было мало, очень мало жизни, одно лишь сердце под кожей и потертым волосом сильно прыгало вверх. Вероятно, оно уже не расталкивало по тканям питательные вещества, но само питалось стариковской слежавшейся органикой, высасывая через кровоток полупустые мышцы, похожие на дряблую проросшую картошку.
Нине Александровне было грустно, и хорошо, и очень жалко Алексея Афанасьевича, и никак не согреться. Лежа на спине, не доставая ногами до дальней спинки кровати, где, словно в сообщающихся сосудах, поднимался и опускался слабый серебряный свет, она поплыла на металлическом облаке в какое-то смутное, нежное прошлое, в тридцатилетней давности октябрьский снегопад, густо заносивший фонари, точно белый хлеб крошили и крошили в молоко, – и заветных два билета на последний сеанс, предъявляемые контролерше, оказывались мокрыми. Ей было двадцать девять, ему всего девятнадцать: по прошествии жизни эта разница в годах представлялась ничтожной. Удивительно, но Нина Александровна уже почти не помнила его лица, только неправильное пятно, но это пятно обжигало эфирным холодком, теперь скорей приятным, нежели нестерпимым. Весь он был некрасивый, нескладный, волосы его – рыжеватая жесткая шапка – напоминали волосы куклы, а пальцы сложным устройством походили на малое собрание шахматных фигур. Всего четыре раза у него на квартире – на девятом этаже, где серый снег, порхающий за окнами, был темнее неба и далекого, будто папиросной бумагой покрытого двора, где старая коричневая мебель казалась чересчур тяжелой для такой высоты, где из развалины платяного шкафа остро тянуло шерстяною затхлостью и средством от моли... У него на белых, очень тонких ребрах темнело много родинок, напоминавших зимние сморщенные ягоды на волнистом снегу; костлявые ноги, которыми он запутывался в складках простыни, были сплошь покрыты нежным рыжеватым пухом. Оба они оказались друг у друга первыми, и то, что у них пока выходило, было тесным, болезненным, жестким, с еле пробивающейся струйкой удовольствия на самом дне – но недостигнутое возмещалось сладостью, одновременно наполнявшей их сошедшиеся в ритме напряженные сердца, и в дневной зашторенной комнате было будто в розовом воздушном шарике: надышано, влажно и мутно. Поспешно, под гнусавый бой проснувшихся в соседней комнате часов (его родители приходили в половине седьмого) он сдирал с дивана мятую постель; распахнув для проветривания тугую форточку, за которой прыгали, будто их поспешно склевывали, манные точки, он извлекал из иностранных лаковых конвертов сторублевые диски немыслимой атласной черноты и помещал на проигрыватель, затем спускал на тронувшуюся, сентиментально увлажнившуюся гладь послушную иглу. Он был хвастливый, добрый и затравленный; после любви учил ее курить, зажигая и передавая прямо в губы млеющую сигаретку; на улице всегда снимал с нее колючую деревенскую варежку, чтобы держать за жаркую руку; давал послушать на общажном, похожем на электроплитку, дешевом проигрывателе «попиленные пласты», звучавшие почти как настоящие, но вдруг пускавшие под зацепившейся иглою звуковую стрелку, словно на поехавшем чулке.