355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Павлов » Вниз по лестнице в небеса » Текст книги (страница 1)
Вниз по лестнице в небеса
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:30

Текст книги "Вниз по лестнице в небеса"


Автор книги: Олег Павлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Павлов Олег
Вниз по лестнице в небеса

Олег Павлов

Вниз по лестнице в небеса

рассказ

Звали мы его Игорьком, а для всех чужих он был Митрофаном – простая фамилия превращала его на слуху в зловещего мужика. Игорек был не намного старше нас, но больше не ходил в школу, а поэтому выглядел в наших глазах чуть ли не стариком. Хотя он и без того отличался от подростков, что льнули к его силе, храбрости, глотая с восторгом воздух опасной жизни, – а когда смеркалось или зазывно кричали из окон мамаши, разлетались по домам.

Дома никогда не ждал его готовый обед, да и ждать с обедом было некому. Отца с матерью своих он не помнил. Говорил, что родился в тюрьме. Жил он у бабки с дедом, но когда вырос, они пускали в квартиру, только если приносил бутылку водки. Завирал он для лихости, или это было правдой, но еще говорил, что все впитал в тюрьме с молоком матери и что дед приучил его пить водку с шести лет.

Пропитое, казалось, вечно неумытое лицо Игорька одеревенело от шрамов, похожее на бойцовский щит. Черные угли глаз потухли, но вдруг вспыхивали и пылали так жарко, что он увлекал за собой одним только взглядом. Рядом с ним исчезал страх. И взгляд этот не был угрожающим или властным. В нем подчиняло ровное, спокойное бесстрашие. Оно было как небольшое пламя, в котором, даже не чувствуя боли, медленно сгорал человек – или черное что-то, спрессованное в камень.

Он был вынослив и очень силен физически. Ради фокуса, чтобы поразить наше воображение, мог затушить о себя сигарету и не издать ни звука. Говорить для него было мучительно. Он молчал, как будто даже перед глазами видел все время то, что не в силах был выразить в словах. Обычно был спокоен. Чутко слушал, живо откликался на хорошее смехом, на плохое сопением и нервным звуком плевков. Или вдруг отчетливо произносил, все для себя решая: "сука", "подлюка". А если волновался и не мог уж молчать, то голос его звучал как громкий собачий лай, разве что окрашиваясь чувствами.

Он презирал бродячих собак, потому что их легко было подманить и приучить охранять любую свалку; любил птиц, но не попугайчиков или канареек, о которых мало что знал, а воробьев, голубей, ворон, что могли, когда хотели, высоко взлететь или шныряли по улицам в поисках кормежки, красиво и ловко совершая кражу каких-нибудь крошек с чужого стола, как будто подбирали дары. Только по ту сторону жизни все было для него понятно. Они тоже бродяжили по улицам, в подвалах и на чердаках. Да и радость свою добывали одинаково – воровством. Он чувствовал себя ближе к ним, а не к людям, для большинства из которых, и даже родных, давно умер.

Кто входил в стаю, где он был вожаком, погружался в тот же таинственный отрешенный мирок, соблюдая его ритуалы... Он выносил за хвост еще живую крысу, оглушенную и пойманную в нашей землянке, – а случалось это что ни день – и проделывал все молча: облил бензином из майонезной баночки, которым всегда и разводили мы огонь, поджег, швырнул... Зрелище устраивалось для всех. Начиная пылать, крыса судорожно оживала. Глядя, как она дико верещит и носится по кругу огненным комком, он тихо шептал: "Горит, подлюка..." Так он казнил какое-то зло – что-то жадное, трусливое, подлое. Все мучились, но смотрели. Когда верещание вдруг замолкало, а пламя гасло, становилось легко. Зло сгорало заживо, и только на земле еще дымился обугленный холмик. Крысу не было жалко: каждый убил бы мерзкую тварь, чем смог, найдя ее в землянке.

Много лет я видел Игорька Митрофанова только мельком, потому что не посмел бы сам с ним заговорить или подойти так близко, чтобы обратить на себя его внимание. Всегда он ходил не один, а с дружком по фамилии Вонюкин, что делало их похожими на братьев. Казалось, они носили одну и ту же одежду. Одевала их одинаково бедность, и когда повзрослели, одеждой служили взрослые обноски – добытые неведомо как и расклешенные по старой моде брюки, армейские зеленые рубахи навыпуск да солдатские ботинки. Зимой шатались по улицам в кирзовых сапогах и в телогрейках, пугая прохожих в сумерках своим видом. Тогда уж они выглядели в собственных глазах лихо, красиво, чувствуя, что наводят в районе страх.

Впрочем, Вонюкин был рыжим, поменьше ростом и тщедушней своего дружка, волосы которого ежились чернотой, упрямые и дикие, все равно что иголки. Скуластая сумрачная рожица одного и лоснящаяся прыщавая мордочка другого были отражениями очень разных душ.

Вонюкин с криком и как-то судорожно всегда что-то выхватывал у малышей, особенно если кто-то выходил из буфета после завтрака с пирожным или котлетой, и сразу же отправлял выхваченный кусок себе в рот, будто его и не было. Тех, кто жаловался, он запугивал, пинал. Пожалуй, только я и не уступал сложением Вонюкину, хотя был младше. Однажды, когда он что-то отнял у меня, я навалился на него и опрокинул на пол. И тогда к нему кинулась вся ребятня, кто пиная, кто щипая, кто хватая за волосы и куда-то волоча. Вонюкина с ликованием свергли. Но восстание маленьких рабов было подавлено спустя самое короткое время. Вонюкин вдруг взбежал на этаж с еще одним мальчишкой – и указал ему на меня. Паренек быстро подскочил и ударил меня в живот. Он был куда сильнее, но я в каком-то отчаянном порыве все же стерпел боль и ринулся на него. Мы даже сцепились, но тут подскочил Вонюкин, после чего они в несколько мгновений легко справились со мной и осыпали градом проворных ударов. На помощь никто не пришел: ребята пугливо сбились в кучку и смотрели, как меня бьют. А когда экзекуция закончилась, кто-то с восхищением и страхом шепнул на ухо: "Тебя бил Игорек Митрофанов!"

В моей жизни стало опасностью больше, и я временами ощущал присутствие этих двоих где-то рядом, близко, как будто они были призраками, что могли появиться однажды ночью, придя за мной даже в квартиру, где я жил. Воображение окутывало этих призраков тайной. Мне казалось, что Вонюкин не ложился по ночам спать, а тот, другой, которого все боялись, приходил в школу откуда-то из темного сырого подвала, где ему все было можно.

Шли годы. Бывало, я вдруг видел две сцепленные сгорбленные фигурки, что вырастали из темной точки вдалеке или появлялись прямо за поворотом, и хотя тянуло почему-то остановиться, сворачивал на другую улицу или убыстрял шаг. Ни Митрофанов, ни Вонюкин тогда уж не учились в школе. Но я как будто шел по их следу, собирая в памяти всяческие доказательства их существования – слыша и зная о них больше, чем мог рассказать о себе самом. Хотя и мне всегда было что сказать: "А я дрался с Митрофановым!" Наверное, я даже придумывал заново эту детскую драчку, снабжая множеством красочных подробностей. Из таких рассказов и слагались легенды о тех, кто с малолетства совершал у всех на виду что-то наказуемое. Все знали их по кличкам; почему-то у них исчезали фамилии, имена. Все знали также, в каких домах они живут, с какими девчонками гуляют, где собираются вечерами – это чтобы не оказаться у них на пути. Они были жестоки еще с детства, и таких называли подонками, но все же страх перед ними был неотделим от восхищения. Каждый помнил и рассказывал, с кем и при каких обстоятельствах повстречался или был избит, – гордились даже этим; кроме тех ребят, что чаще всего по-соседски ходили под их покровительством – тот "митрофановский", этот "комаловский", как будто появились отцы, – а поэтому и гордились уже иначе.

В нашем классе учился Саша Федоров – или, как его прозвали за рассудительность и очень серьезный вид, "дядя Федор". Восьмилетка для него была концом учебы – как и многие, дядя Федор надумал идти в училище, чтобы получить профессию автослесаря. Почему-то он уже и был похож на работягу: терпеливый, себе на уме. Мы ходили в школу без котомок со сменной обувью, считая себя взрослыми – и свободными от этой унизительной обязанности. Если дежурили по школе десятиклассники, то они еще могли не пропустить на урок и заставить подчиниться, понимая, что унижают. Обычно, если цепляли на входе нашего, мы тут же угрожающе обступали одинокую парочку дежурных. Каждый казался нам глуп и смешон. Все они выглядели одинаково глупо и смешно в своих приталенных пиджаках, выглаженных сорочках и папиных галстуках. Они готовились стать студентами институтов и университетов – а нас ожидали экзамены на пригодность к дальнейшей учебе. В тот год учителя поменяли позы, в их голосах звучали насмешка и жестокость. На уроках постоянно твердили, что из трех классов сформируют какой-то один, в котором продолжат учиться только самые умные и воспитанные, а со всеми остальными распростятся. Как будто учителя превратились в судей, а школа – в какое-то странное место, откуда всех не одумавшихся за восемь лет уже по всю жизнь отправляли отбывать наказание на заводы, фабрики, стройки, а пока что запугивали и решали, клеймили и еще воспитывали. Но многие давно все решили сами, с облегчением отбывая последний год в ее стенах. А кто-то подчинялся внушениям – и всем своим опущенным, вялым видом показывал, что готов освободить место за школьной партой. И такие обретали свободу. Таких даже начинали снова прощать, больше не замечая их присутствия в классах.

Дядя Федор так привык к своей незаметной, спокойной и почти свободной жизни в школе, что перестал бояться и пятиться, а поэтому, задержанный вдруг на входе десятиклассником Стефановичем, не заметил его повелительного жеста – руки на своем плече – и не глядя ее отпихнул как что-то обременительное. Стефанович догнал нарушителя порядка. Схватил за рукав школьной куртки. Потащил за собой, будто на привязи.

В школе этот десятиклассник учился всего два года, пришел однажды на новенького в тот самый один-единственный класс, но с тех пор уже почувствовал силу. Это в него влюблялись девочки, а учительницы – и молодые, и постарше – сами того не замечая, по-женски кокетничали cо смуглым мускулистым блондином. Одноклассники во всем уступали, если и не заискивали. Фамилия, что казалась иностранной и уже поэтому волнующей, вполне оправдывала себя. Он родился и вырос за границей. Папа его был послом в экзотической африканской стране. Родители отослали его на родину, под надзор бабушки – доучиваться в простой советской школе и зарабатывать комсомольскую характеристику для поступления в потомственный институт. Но почему-то Стефанович не принимал участия в комсомольской жизни, с вызывающей грубостью отказываясь от лестных общественных поручений, зато стал капитаном школьной волейбольной команды и вообще отличником по физкультуре. Если просили рассказать об экзотической африканской стране, особенно учителя, то принимал нарочито глуповатую позу лектора и как на политинформации докладывал о голодающих Африки, загнивающем капитализме и системе апартеида. Гримаса презрения всегда мучила его лицо. По школе то и время порхали слухи о каких-то пикниках, которые он устраивал для одноклассников на пустующей родительской даче: там смотрели стонущее видео, пили полусладкое советское шампанское, теряли невинность. Стефанович хранил спокойствие и один молчал о своей щедрости, этих сказочных попойках и о девушках, что становились на его даче женщинами с теми, кто в ту же ночь становился с ними мужчинами, – а участники пикников без промедления распускали сплетни о себе самих, горделиво оповещая и обо всех обретенных пороках. Только если бы хотели выяснить, что же известно о новичке, оказалось бы, что ничего о нем до сих пор не знают, а все впечатление производили заграничные вещи, в которые он одевался, дача, пикники, голливудская внешность. Никто из одноклассников не мог назвать себя его приятелем; не мог вспомнить, чтобы он сам заходил к кому-то в гости, да и вообще интересовался другими, – но это не привлекало внимания.

Дядя Федор был обречен и все же то бодался, то брыкался, а Стефановича забавляло, что невзрачный паренек пытался оказать сопротивление, и поэтому он медлил, как на арене, да еще уворачивался играючи от этих жалких попыток, держа его от себя на расстоянии вытянутой руки. Происходящее тут же собрало зрителей. Мы тоже стояли и смотрели, хотя могли накинуться все на одного, но было страшно побороть свое смущение перед благодушным мускулистым красавчиком. Вдруг раздался треск – оторвался рукав. Стефанович уныло отступил на несколько шагов. Дядя Федор оказался на свободе, и, трогая рваный клок на плече, будто рану, только морщился и без шума плакал, судорожно глотая воздух. Стало так жалко его, что у нас тоже выдавливались из глаз слезы. Всех душило чувство мести. Стефанович спокойно ждал. Но дядя Федор увидел себя окруженным толпой... и убежал. Мы нашли его в саду, где чахли старые неухоженные яблони, посаженные когда-то давно учениками в день первого сентября. Он отказывался вернуться в школу и не шел домой. Оторванный рукав можно было пришить, а обиду стерпеть, но всем хотелось правды, чтобы Стефанович был наказан за то, что сделал. Наказывать же его было и не за что: дядя Федор хотел пройти в школу без сменной обуви, а когда не пропустили, то сам стал вырываться из рук дежурного, который только схватил его, чтобы остановить, и даже не ударил. И это дядю Федора ждало в школе и новое унижение, и наказание за хулиганство.

Уже прозвенел звонок на первый урок. Возбужденные и почему-то окрыленные, мы решили, что не пойдем в класс. Решили не все, а несколько человек, которым было противно чувствовать себя трусами. Вдруг дядя Федор ожил и вспомнил: "Пошли за Игорьком... Нужно рассказать Игорьку..." Впятером мы куда-то пошли. По пути поняли, что он ведет нас прямо к Митрофану, у которого и решил искать правду, зная к нему дорогу и ничего не боясь. В наших глазах это было подвигом. А чувство, что все мы встали на защиту друга, которым казался теперь каждому из нас дядя Федор, так упоительно кружило голову, будто подвиг совершал каждый из нас.

Митрофан с Вонюкиным встречали новый день в беседке детского сада. Там они, наверное, мыкались еще с ночи. Лежали на маленьких низких скамейках, курили – а скоро уже должны были вывести на прогулку малышей. Взгляд Игорька был хмурым, мутным. На заспанном лице отпечаталась какая-то паутинка. Сначала говорил только дядя Федор. Потом все подняли голос и наперебой докладывали о том, что произошло в школе, чувствуя, как бывший ее ученик, проснувшийся утром на скамейке детского сада и страдающий теперь похмельем, начинал что-то с тоской вспоминать, обдумывать и понимать: вздыхал, сопел, сплевывал, ворочался. Вонюкин крикливо порывался тут же послать кого-то из нас за пивом и вообще ревновал к дружку, справедливости у которого мы просили, – а тот неожиданно ободрился и, казалось, сам уж повел нас за собой. Вонюкин ныл, матерился, но шагал рядом.

Перемена. Пустующий первый этаж. Дежурные маются от скуки – нечего делать. Только десятиклассники вышмыгивают перекурить в укромных нишах у парадного подъезда. Входит дядя Федор, за ним порог школы переступает Игорек. Стефанович хмурится при виде незнакомца. Они уходят в сад, подальше от глаз; деловито обсуждая, решили, что драться будут там, – и больше ни слова ни о чем. Курильщики жмутся друг к дружке, будто успели продрогнуть. Дядя Федор остается неприкаянно стоять у школы. Они одиноко уходят по асфальтовой дорожке между еще зеленеющих стриженых кустов – Стефанович заметно спортивней Игорька, тот ему по плечо, и кажется, что теряет силы в своих обносках, – и все молчаливо провожают их глазами, точно расступаются; только Вонюкин порывался кинуться на красавчика, но услышал окрик Игорька, вдруг взявшего Стефановича под свою защиту, и угомонился.

Яблоневый сад глухо затих. Была осень.

Стефанович еще долго не показывался в школе, а у Игорька не заживала ссадина на разбитой губе. Он с удивлением трогал ее пальцами, будто живое существо, и восхищался: "Вот все целое, а губищи – это у меня всегда в кровь!" С того времени мы каждый вечер собирались в беседке детского сада или ходили выводком за Игорьком, не понимая, что порой ему было некуда идти. Постепенно он свыкся с нами, стал меньше пить и думал уже как будто обо всех. Вечно недоволен был Вонюкин. Он раздавал глумливые клички, но Игорек за ним не хотел повторять, и поэтому никто уж не откликался. Вонюкина с детства дразнили то "рыжим", то "вонючкой". За что ему досталась такая фамилия, он не понимал и мучился, мечтая ее при получении паспорта поменять, а пока что придумывал подходящую. Можно сказать, Вонюкина мучило, что его не любили. Но для окружающих было пыткой даже смотреть на него – и видеть по всему лицу вздувшиеся гниющие прыщи.

Наше времяпрепровождение заключалось в поисках некоего важного дела, которое мы окутывали тайной, если что-то тайное и не увлекало за собой: то мы искали клад на берегу Яузы, то вознамерились своими силами раскрыть убийство, когда на территории детского сада однажды был найден так и оставшийся неопознанным труп мужчины. Не понимаю, что было игрой, а что жизнью. Мы слушались Игорька. Не знаю, когда он был самим собой – превращая с нами свою жизнь в какую-то военно-спортивную игру или в другое время суток, исчезая куда-то по ночам вместе с Вонюкиным и появляясь – похожий на мертвеца, c мертвенно-сизыми губами, мертвым взглядом. Вонюкин ухмылялся и говорил, что он вор и умрет в тюрьме, раз уж там родился, – и это Игорьку льстило, нравилось, как будто успокаивало нервы. Он придумал плавать на пенопластовых плотиках по Яузе и рыть землянку на зиму. Он воображал себя капитаном пиратской флотилии, командиром фронтового блиндажа, а мы были его морячками и солдатиками, хотя всерьез учились терпеть боль, отвечать за cвои поступки и даже слова. Но научить чему-то житейскому Игорек не мог, разве что пугал рассказами о тюрьмах с лагерями, которых знал столько, будто сам отсидел полжизни где-то там, за колючей проволокой и решетками. А потом поучал, что надежнее всего в жизни – работа автослесаря или хотя бы крановщика; они с Вонюкиным пошли в училище, где учили на крановщиков.

Чтобы не отличаться от него, каждый обзаводился телогрейкой да кирзовыми сапогами. Я свою выпросил у бабушки. Она работала на почте и получила телогрейку как униформу на зиму. А на кирзачи выклянчил у нее же обманом десять рублей, обещая, что потрачу на покупку каких-то дефицитных кроссовок, и долго ходил с дружками у стройбатовских казарм, подкупая солдат, пока один служивый не перекинул пару стоптанных сапог через забор, за что я тут же просунул в щель свой червончик, уже обмирая и от гордости за себя, и от счастья. Это было одеждой для какой-то особенной мужской жизни; она обнимала собой, баюкала, грела, заключала в приятную сильную тяжесть, защищала и утешала, будто броня, была сигналом для своих и чужих.

В кинотеатре "Сатурн" каждое воскресенье последний сеанс был сходкой; а если не приходили показать себя – тех в Свиблове не признавали за силу. В сумерках просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма, выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках. Но мы жадно глядели фильм, подавленные, как лилипуты, размахом экрана, и ничего не боялись, потому что за нас все улаживал потихоньку Игорек. Его одинокая маленькая фигура передвигалась по залу, и в конце концов он оказывался тем человеком, что всех кое-как или укрощал, или мирил. Там, на последнем сеансе, в тепле и под укрытием вальяжной темноты, собирались только дворовые палачи да уличные хозяева чужих жизней. И мы тоже сидели в их гуще, будто незваные гости, содрогаясь от того, что творилось на экране, и от визга пьяных шлюшек, елозивших на коленях у взрослых парней. После сеанса толпа вываливала на воздух, в ночь, и, не понимая себя, катилась шумным дружным комом, пока постепенно не таяла. Одни исчезали в одних улицах, другие растворялись в черноте других, тот сворачивал за угол, а этот шел прямо или цеплялся к первой попавшейся компании, откуда пахло винцом, и отправлялся, сам не зная куда и с кем, чтобы не пропасть в одиночку.

Праздники тоже собирали толпу, когда несколько раз в год одаривали зрелищем – салютом под открытым небом. К десяти часам вечера в разных уголках Москвы, где открывался хоть какой-то небесный простор, стекались на ночь глядя тысячи и тысячи людей. Люди стояли как потерянные, забытые и будто в ожидании пришествия устремляли свои лица в чужевато-пустое до этих мгновений небо. Раздавался гром, взлетал и взрывался горящий желтый шар, все кругом озаряло жаркое пульсирующее сияние, и становилось светло, как при свете дня. Каждый удар салюта встречали победные вопли, свист, улюлюканье, рвущиеся на свободу из людских глоток, будто совершалось что-то бесповоротное и великое. Эти митингующие толпы держались до последних всполохов ярких разноцветных огней. А когда небо после ударов десятка огненных столпов вдруг гасло, народ умолкал и расходился.

Милиция следила, чтобы из толпы не доносилось опасных выкриков и не было массовых драк, хотя этим обычно и кончалось, как и тогда, в ноябре, у памятника Рабочему и Колхознице, когда отгремели последние орудийные залпы, рассыпавшие кроваво-желтые конфетти. Мы знали, что Игорек купит вино и в этот день каждый должен быть пьяным, чтобы ехать смотреть салют. Встретиться было условлено в детском саду, где и всегда. Я еще не испытывал, что такое быть пьяным, но почему-то не боялся того, что произойдет. Игорек пришел с большой бутылкой за пазухой, которую называл "бомбой". Воздух уже залили чернильные сумерки, потрескивал дождь. Слезливые огоньки окрестных домов удаляли их же баракоподобные темные очертания. Пришла моя очередь. Я хлебнул из пущенной по кругу бутылки, не показывая вида, что делаю это в первый раз.

Карамельная сладость запеклась во рту и на губах. Я прислушивался к себе и ждал чего-то, схожего с ударом, но приторная жидкость из холодной бутылки вдруг превратилась во мне в доброе тепло. Тот первый глоток был полон доброты и тепла, от которых кружило голову, как от переизбытка кислорода; я снова прильнул к обогретому губами ребят, теплому и влажному сосцу грудастой бутылки, ощущая плаксивое чувство уюта и какого-то родства со всеми, кто из нее пил.

В тихоходный пучеглазый автобус, что ходил по маршруту от улицы Русанова до ВДНХ, ехавшие на салют пьяные компашки врывались на каждой остановке. Помню, сжатый человеческими телами, я чувствовал себя в толще какой-то сильной воды, которая будто бы дышала мной и плавно качала из стороны в сторону в своих невесомых объятьях. К памятнику Мухиной свибловские пошли толпой – и влились в огромное людское море. Меня несло со всеми. Помню крики радости, громовые раскаты, разноцветный огненный дождь, падающий с неба. А потом озверелые вопли и зубовный скрежет драки: после салюта – все равно что по команде – пошел район на район, толпа на толпу, как фокусники доставая из воздуха солдатские ремни, самодельные нунчаки, велосипедные цепи, которые засверкали в ночи над головами. Я не успевал опомниться в бешеной скорости кружащихся ударов и почему-то застыл с опущенными руками, а вокруг бушевало и гудело это побоище. Казалось, я был невидим и неуязвим. Оно не тронуло меня и не задело. В сознании медленно возникало то, что происходило не со мной. Прямо на моих глазах дрались двое каких-то парней. Им было так страшно, что они, будто слепые, даже не видели друг друга. Только сжатые зубы, принимая удары кулаков, издавали сухой хруст.

Стоило засвистеть милиционерам – и все бросились с площади перед памятником врассыпную. Я очнулся в ночном автобусе, где было светло и пустовато, как в больничной палате. Человек тридцать возвращались домой. Многих недосчитались, и думали теперь, что их поймала милиция. Одни хвастали полученными ранами, другие – собственной силой. Каждый рвался что-то рассказать. Говорили, что в сегодняшней драке Свиблово победило Пятый микрорайон, но мне было все равно. Воздух сверлил одобрительный гул. Неожиданно я осознал, что мною тоже были довольны. Кто-то видел и рассказывал, что я завалил несколько "пятаков", – обознался или соврал, но сам я не открывал рта и опустошенно молчал.

К своему дому я шел один по вымершей улице. Вытрезвленная временем и холодом голова была как чужая. Качались на ветру, расплескивая свой желтый жиденький суп, фонарные тарелки. Шарахались по асфальту тени, выплеснутые как помои. Отовсюду в мой мозг сползались по-тараканьи какие-то шорохи. Вдруг по спине пробежал знобящий страх, а затем из темноты и шорохов повеяло ужасом: я почувствовал чье-то присутствие, что-то живое, если не шедшее следом, то наблюдающее за мной. Не знаю почему, но мне почудилось, что кому-то нужна моя жизнь. Это было как предчувствие смерти, столь же бессмысленное, сколько и пронзительное. Я больше не понимал, куда и для чего иду, остановился и ждал: что это, когда оно покажет себя...

Сам я представлял, что сейчас из темноты навстречу мне выйдут незнакомые парни, мне так и виделось: этой ночью, сразу же после одной расправы, в Свиблово пришли, чтобы отомстить, они, "пятаки", у которых, наверное, кого-то убили наши, а завтра здесь найдут труп, потому что теперь они должны убить, – так уже было, я знаю, мне рассказывали! Справа был дом, пятиэтажка, в которой не светилось ни одного окна. Слева тянулся не застроенный ничем пустырь – одинокие голые кустарники, холодная земля с остатками еще зеленой травы, по которой этой ночью в ноябре почему-то стелился влажный тяжелый туман. Свет, опускавшийся парашютом с высоких фонарных столбов, тоже окутывала его дымка. Вдруг за кустами уже отчетливо послышалась возня и какое-то мужиковатое кряхтенье. На свет точно бы с большой высоты плюхнулась огромная серая ворона. Она зыркнула в мою сторону и выжидающе замерла, наблюдая, что я сделаю в ответ. Осевшая птица производила впечатление больной или раненой, по крайней мере я чувствовал, что ей трудно взлететь. Но стоило мне понять это, как она совершила над собой усилие – и вспрыгнула, начиная толкать себя крыльями вперед, а в коготках ее намертво было схвачено что-то дохлое. Она смогла пролететь со своей добычей десяток метров. Но затем все повторилось опять, и я успел заметить свесившийся в воздухе крысиный хвост... Дохлая крыса была тяжелее этой вороны, что выбивалась из сил и куда-то переносила ее в ночи.

Все было ясно, но я бросился бежать к своему дому, как будто наперегонки со смертью; я бежал по спящей пустынной улице и яростно ревел, чтобы освободиться от страха, воображая, что сметаю на своем пути всех врагов.

Зимой местом наших сборов стала землянка, где было тепло и даже светло от самодельных свечей из колотого на куски, как сахар, заводского парафина. Мы построили свое жилище в стороне от людей и домов. Парафин приходилось воровать, остальное доставалось даром, со свалки... Бросовая деревянная тара, чтобы топить "буржуйку", которую сделали из найденной там же бочки. Выброшенный диван. Автомобильные кресла. Облезший полированный столик. Колченогая тумбочка. Все это принадлежало только нам. В землянке был один на всех магнитофон, который любовно называли "Электроником". Весь раздолбанный, перемотанный изолентой, он был как маленькое переносное кладбище – в одну выемку укладывали братскими трупиками батарейки, а в другую – похожую на гробик кассету. Батарейки испускали дух в магнитофоне, на последнем издыхании из черных скорбных дырочек динамика доносился один и тот же заедающий похоронный марш, в который превращалась любая музыка, записанная на кассетах, даже рок-н-ролл. Был и свой телевизор, только он уж совсем не работал, стоял в углу для красоты, отражая в своем мертвом экране огоньки самодельных свечей и наши странные лица.

Проникали в землянку ползком, через лаз, и там, на дне ямы, тоже не разгибались, иначе можно было ушибить голову, зато она была широкой и непотопляемой – крытая в два наката досками, полотнами почти новенького рубероида, законопаченная паклей, засыпанная с холмиком землей. Постепенно все свыклись, что поселили себя на свалке. Так решил Игорек и место это выбрал сам – а ему никто не перечил. Он говорил, что оно самое спокойное. Здесь жили крысы, стая бездомных собак и слетались кормиться птицы, порой даже утки; cвалка обрывалась у берега Яузы, что ни в какие лютые морозы давно уж не замерзала, нагретая заводскими стоками, и утки оставались зимовать.

Быть может, потому что начали хозяйничать, выбором его очень скоро оказались довольны. За свалкой никто не следил, мусорные машины опорожнялись на этом пустыре у Яузы по ночам, скрытно; наверное, не доезжая до полигона, экономили время и делали больше ходок – перевыполняли план. Мусор был унылый, серый, и редко что в сваленных кучах удивляло глаз. Каждый уносил со свалки свое, что ему понравилось. Рылись, мечтая найти, например, золотое кольцо, – а находили ничего не стоящие частицы чужих мирков, с которыми вдруг жалко становилось расставаться; уносили – и не понимали, почему же какие-то люди захотели от этого избавиться.

Один раз я нашел в картонной коробке старые грампластинки. У меня был проигрыватель, и я принес их домой. Сквозь шум и треск звучало фортепьяно таких пластинок у меня никогда не было, и возвышенная тоскливая музыка казалась зовущей в какую-то другую жизнь. Я пытался себе ее представить, закрывая глаза и долго слушая, но не мог. Видел черноту и как бы фосфоресцирующую пыль, начиная поневоле чувствовать к себе жалость и с удивлением думать, что было б со мной, если бы я вдруг ослеп: открыл глаза, но увидел ту же самую пульсирующую черную пустоту. Вещи со свалки оказывались точно бы волшебными, заставляя переживать до этого неведомое и мучиться непонятным.

Еще помню, как раскопал в мусоре целый чемодан, в котором кто-то выбросил письма, открытки и телефонную книжку. Все было порвано на клочки и рассыпалось в руках – кроме этой книжицы, наверное, слишком плотной, чтобы ее можно было разорвать. Казалось, она еще хранила чье-то прикосновение: пухленькая, вытянутой формы, в изящном переплете, похожая на дамский кошелек. В ней было множество телефонных номеров и фамилий, записанных ровным гладким почерком как будто в один момент – все теми же чернилами, в очередь, даже без помарок. Она понравилась мне сама по себе, у меня еще не было собственной телефонной книжки. Почему-то в ней было много фамилий с телефонами и адресами в столице Югославии Белграде. Ее страницы были исписаны не до конца, и поэтому я не задумываясь превратил ее в свою, а для этого, где оставалось место, похожими синими чернилами как можно ровнее вписал телефонные номера одноклассников и маминой работы. Я ходил с ней в школу, показывал нарочно ребятам и говорил, что у меня есть знакомые за границей – в столице Югославии Белграде, где я будто бы когда-то бывал. Чужие фамилии выучились почти наизусть. В моем сознании они принадлежали каким-то мальчикам и девочкам, с которыми когда-то подружился. Я сам в это верил, очень этого желал. Югославия стала вдруг моей самой любимой страной, я разглядывал ее на картах, но потом уж искал и не мог найти: ее нигде не было. Лишь однажды я увидел название своей любимой страны на афише кинотеатра – в "Сатурне" показывали югославский фильм. Вход на "любовную драму" был запрещен детям до шестнадцати. Никакие ухищрения не помогли пробраться на сеанс – и уже купленный в кассе кинотеатра каким-то добрым дядечкой или тетечкой билет, и серьезное взрослое выражение, которое я как мог старался придать своему лицу, и ботинки на самой толстой подошве. Возможно, я становился слишком робок прямо у порога своей мечты и к тому же успел надоесть раздраженным одинаковым старухам, дежурившим у входа, вместо того чтобы хоть раз суметь им понравиться или разжалобить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю