Текст книги "Дневник больничного охранника"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Олег Павлов
Дневник больничного охранника
Полутемная больница.
Медсестер пустые лица.
Санитаров пьяный бред.
Инвалидам сладко спится:
никому из них не снится
переломанный хребет.
Кружит девушка в коляске.
Ей, мужской не знавшей ласки,
хоть собой и хороша,
все бы, глупой, строить глазки,
выпавшей, как в страшной сказке,
со второго этажа.
Слез непролитые реки
здесь взорвать должны бы веки
бедных юношей. Но вот
странный, жуткий смех калеки,
затвердившего навеки
непристойный анекдот.
Нет надежды ниоткуда.
Тем в колясках и не худо,
этот сдался без борьбы,
этот верует покуда,
что его поднимет чудо
прежде ангельской трубы.
Боже праведный и славный,
если только разум здрав мой,
просьбу выполни мою:
всем, разбитым смертной травмой,
дай удел посмертный равный —
посели в Своем раю.
Исцеляющим составом
проведи по их суставам.
Не подвергни их суду.
Всем им, правым и неправым,
босиком по вечным травам
дай гулять в Твоем саду.
Игорь Меламед, из книги «Воздаяние»
Сентябрь 1994 – ноябрь 1995
Врачи-реаниматоры спасли жизнь богатенькому. Тот в благодарность подарил видеомагнитофон. Один на всех, всей отличившейся бригаде. И вот из реанимационного отделения по ночам раздаются каждую ночь стоны, – но это смотрят порнуху.
Медбрат подъедался в приемном покое – паренек плюгавый и неуравновешенный. Налили ему сестры винца, а он со стакана опьянел. Опьяневши – а дело было глубокой ночью – поднялся на этаж, то ли в терапевтическое, то ли в неврологическое отделение, где принялся вытрясать больных из коек, выстраивая, перепуганных, в коридоре. И люди-то никак ему не перечили, позволяя строить себя. Только один мужик что-то понял: вышел из строя – и молча дал ему по морде.
Лифтер Дмитрий Михайлович. В грязном и драном белом халате, но сам про себя говорит – и очень этим гордится, – что его принимают сторонние люди за медработника, чуть ли не за врача. Пьет и спрашивал у меня совета, что ему лучше пить, как у молодого поколения, а то он в современной водке не разбирается. Говорит, купил что-то с рук и отравился страшно, чуть не умер. В больнице четыре этажа, на каждом ему хоть по пятьдесят грамм, но наливают. Поэтому можно сказать, что лифт его не только кормит, но и поит. В лифте же он и спит, это по ночам. Михалыч работал электриком, под пенсию нажил грыжу и пустился по работам, будто по миру. Был кем-то в троллейбусном парке, работал сторожем ночным в шашлычном заведении. В спайке с ним работают еще трое мужичков, это лифтерами. Один коммунистических убеждений, до сих пор подписывается на «Правду», и говорят, что доброй души человек, а другой – сволочной, да беспартийный. Что особенно выделяется в Михалыче, так это охота, с которой он напрашивается на угощенье, и то, что он никак не стыдится сахару выпросить или сигарет. Такое впечатление, что его халява происходит из любознательности. И за все он очень благодарит – чувствуешь себя чуть не спасителем, чуть не богачом, что дал ему сахару или сигарету. Еще он читает книги, как сам выражается, «познавательные», – это когда не отягощен жаждой выпить, то есть выпил уже где-то, перехватил и довольный, или когда отдыхает после многодневного запоя. Начитавшись, любит мысли изрекать и заумные слова, которых не понимает, глотая, наверное, как водку, от которой всегда только хорошо – нежно и печально на душе. Тут он прочитал книгу из купеческого быта, про московских купцов, какой они жизнью жили, и сделал для себя с удивлением вывод: «Зря большевики революцию устроили, потому что у всех все было».
Иногда бездомные, то есть бомжи, умирают на санобработке: останавливается сердце, если после переохлаждения, когда привезли с улицы, сразу же погружают в горячую воду. Но кому это важно. Что человек, что труп – для больницы все едино, свою-то работу сделали.
Девушки из деревень подмосковных, у нас они сестрами. Говорят «здеся», «тута», красятся грубо – например, наводят голубые ресницы. Матерятся по-мужичьи, порядком ленивы, любят выпить, а курят скорее с неохотой, без души. При всем том довольно застенчивы, терпеливы и если заговаривают с тобой о чем-то, то с искренностью, которой не встретишь в помине у городских девиц.
Мой расстроенный напарник: не стал свидетелем на свадьбе у друга, потому что будущая жена посчитала, что у него плохой костюм.
Охранник, совсем молодой парень, рассказывал о своем деде: «Ну что я могу сказать… Падла, он и есть падла». Дед, как я понял, полковник милиции в отставке, давно на пенсии, лет под восемьдесят, но на удивление живуч. Всю свою семью презирает, «для него если человек не полковник, то значит, говно». Самое забавное, что говном-то он считает чуть ли не всех, то есть он делит всех людей, а не только военных, на полковников и неполковников. Вот если представить, что будет с таким человеком, когда ему действительно повстречается генерал, – каким верхом самоуничижения это должно выглядеть и каким, в сущности, жалким и даже трогательным предстанет перед нами этот упертый отрицатель, этот вечный милицейский Полковник. И вот еще картинка из жизни. Когда с дедом сделалось наконец плохо, то внучку позвонила в Сочи, где он отдыхал, его мать с такими словами: «Боря, дед умирает, срочно приезжай. Из всей семьи он к тебе лучше всего относится, нам надо дачу, машину на твое имя переписать, а то ни черта не останется». Парень срочно вылетает в Москву, а дед хоть и в реанимации лежит, но в полном здравии: всех кругом кроет, даже врачей, над всей семьей скорбящей со зверской силой измывается.
В реанимации умер богатый армянин. Спустили его в морг, и как раз подвалила труповозка, увозить от нас на вскрытие. Загрузили трупы двух мужиков на одном корыте, безногий был и толстый такой, – пошли они в обнимку. Еще загрузили старичков – а армянин шел последний. Санитары с ним-то долго возились: пересчитывали золотые зубы, с них за это спрашивают, а у армянина чуть ли не весь рот золотой, они даже употели, считать неудобно, темно во рту – всегда жалуются, – а тут «клад». Это их словцо… «Витька, клад!» – «Ага, полный рот».
Покойники кажутся невероятно тяжелыми в сравнении с тем, как если бы тот же человек был жив, – и это понятно, даже объяснимо; мертвеца тяжело ворочать, потому что из человека уходит вся его какая-никакая ловкость, движимость. Но вот первый взгляд на мертвеца пронзает тем, что видишь, как же вдруг почти до невесомости полегчали черты человека и сделались чуть не восковыми, хоть бери и вылепливай его из этого воска заново; и ничего тут не докажешь, ничего в точном смысле этого слова не поймешь, но живая тяжесть, она и жизнь, – это в глядящих человеческих глазах, в том выражении, которое они в себе несут, и в дыхании, хотя и оно, как воздух, почти ничего не весит.
Принесли прямо с улицы человека – у того случился инфаркт, но его даже не успели в приемном покое толком принять, он так на каталке и умер. Откатываем подальше с глаз, в бытовку. А молоденькая, почти девчонка, медсестра просит помочь связать его: покойникам связывают ноги, руки, подвязывают челюсть, чтобы они приняли как бы правильное положение, иначе закоченеет – и конечности эти не выправишь, не согнешь. И вот сестра связывает руки – так ловко, что я пережил мгновенное потрясение, как обожгло: еще девочка, откуда в ней эта ловкость?! И вдруг так же неожиданно и с той же опустошительностью понял, чего и понимания-то никакого не требовало: она же тут не первый день, а ловкая такая потому, что уже набралась давным-давно опыта, поднаторела.
Уборщица пожаловалась, что ей является во сне муж, – горький был пропойца и помер от рака. Передавала свой с ним разговор.
– А как живется вам, Свет?
– Ничего себе живется, Миша, живем…
– А как у вас с колбасой?
– Нету.
– А сыр и масло у вас есть?
– Да нету, мы без них.
– А у нас все есть.
Так он говорит ей, вдруг поворачивается и уходит в темноту.
Маленькая девочка спрашивает о матери, которой сделали операцию: «А мама будет жить от начала и до конца?»
В больницу привезли совсем древнюю да и больную бабку, но была она в сознании, к тому же ее сопровождала и всячески заботилась о ней по ходу всех обязательных процедур дочь. Бабка была вся укутана, из платков и шерстяных одеял торчал буквально один сизый нос. Сделали ей рентген, взяли на анализ кровь, прослушали, конечно, и кардиограмму сделали – словом, она в больнице уже так с два часа. Когда уж все закончилось и осталось дооформить больничную карту, то бабка, замлевшая и оставленная наконец в покое, проговорила из одеял: «Зинк, а можно мене здесь остаться? Так хорошо, хоть помирай». Покуда ее не отправляли в отделение, она еще и запела. «Зинк, а Зинк, ты подпевай мене, чего ж я одна…» Когда повезли в коляске, то петь перестала и до того сморилась, укаталась, что даже вздремнула. В палате кровать застилается под человека; как поступит в палату, так и станут стелить. Санитарка стелет белье и покрывает матрац холодной клеенкой. Дочь той бабки просит клеенку убрать, а санитарка делает свое и огрызается: «Она обоссытся, а откудова я новый матрас возьму?» И тут опять бабка подает голос: «Гражданочка, со мной никогда этого не бывало и сегодня не будет». А санитарка знай свое: «Видала я вас, сначала не будете, а потом…»
Каждое утро в приемное приходят женщины: записываются на аборт. Долгое время – пока не уволили – оформляла их Егоровна. Но никто не знал, что баптистка. Так вот, приходят женщины – а она их начинает отговаривать от детоубийства безбожного, пугает смертным грехом. Кого-то до слез доводит, кто-то ее уже чуть не матом от себя отгоняет… В общем, дурдом, ведь это все-таки больница. Удивительно, что работа ей очень нравилась. Но жалоб столько поступило, что поперли совсем из больницы. И она, кажется, счастлива, что так пострадала. В последний день зажгла на посту свечку и молилась с песнопениями за всех убиенных в этой больнице детей.
По трупам имярек пишут зеленкой; надписи на х/б вытравляют хлоркой; на кастрюлях пищеблока малюют номерняки отделений масляной, всегда отчего-то кроваво-красной краской; подушки, простыни, пододеяльники, халаты, полотенца штампуют, будто бумажно-важные, той же печатью, что и больничные листы, акты о приемке вещей, свидетельства о смерти, накладные и т. д.
«Это величайший человек, называйте его, как и я, только по имени-отчеству, Владимир Федорович!» – так выражается пьяный лифтер о некоем Иванове, подсобном рабочем при пищеблоке, который в прошлом был преподавателем в политехе и чуть не кандидатом наук, но по никому не известной причине ушел на дно жизни, спился и только был окружен в подсобке каким-то торжественным, пьяным уважением работяг – те его почитали и очень гордились дружбой с ним: у них там в подсобке свой профессор, так что знайте!
Медсестра новенькая рассказала – устроилась к нам, а до этого работала в платном детском саду. Платный – это где забота и уход гарантируются более чем высокой оплатой. Так вот, воспитатели настраивают детей против родителей, потому что им это очень выгодно. Настроенный против своих родителей, ребенок не хочет возвращаться домой и устраивает истерику, чтобы оставили ночевать в детсадике, где ему «хорошо». Эта услуга, когда детей оставляют на ночь, стоит пять долларов. Чем больше таких детей и ночей – тем больше, получается, доход детского сада.
«Он много выпивал, и она решила с ним расстаться» – из возвышенного рассказа санитарки о своей подруге. Или: «Вот нерусский, а так ее любил, так за ней ухаживал, что мы все удивлялись».
Тут узнал, что самую большую зарплату в Советском Союзе, это по КЗоТу, получал пилот аэросаней: водитель, он же в некотором роде и пилот, да еще надбавки северные.
В больнице много лет работал Володя Найденов – безвозрастный полоумный мужик, его любимой присказкой было: «Иди домой!». Собутыльники называли его Вольдемаром. Он выполнял самую черную работу – дворником, в морге, санитаром и чего еще только не переделал. Сам говорил, что его бросила жена. Выпивал, но безобразно пьяным я его никогда не видел. Ходил в списанной хирургической робе зеленого цвета, – летом хорошо, а зимой сильно мерз, но телогрейку никто и не подумал ему выдать. На выпивку собирал в больнице бутылки, в общем трудился – таскал огромные сумищи бутылок, будто вол. Как он выражался, «будет к водочке еще и пивка бутылка». Никому вреда он не приносил. Больница была его домом, он и провонял ею до корней волос: хлоркой. Говорили, что он остается ночевать в морге и спит на бетонной лавке между трупов, к которым относился будто к меньшим братьям, так порой казалось. Его пьянку вроде бы терпели, с ним свыклись. Но все же потихоньку выжили его – и когда в морге поставили дорогое английское оборудование, с катафалком и холодильными камерами, то Володе уже его не доверяли, отдали молодым нагловатым санитарам. Потом он с кем-то повздорил из начальства. Никто о нем не вспомнил – тут же рассчитали. Он не поверил и еще месяц работал, как и всегда. Его этот месяц не прогоняли, будто бы забыв, а в зарплату на него не оказалось ведомости, только под расчет. Он получал тогдашними деньгами сорок тысяч – это десять бутылок пшеничной водки. В тот день он в гинекологии бился головой об стену, было с ним что-то вроде приступа, его еще положили отдохнуть. В общем, он был нужен только тогда, когда делал такую работу и в таких условиях, на которую охотников не нашлось. В морге он был нужен, а после английской техники с ним и рассчитались.
Из моих разговоров с Володей. Спросил, отчего он не курит, а он ответил, что у него «барахлит», имел он в виду бронхит; «хоть пустые, и то хорошо» – ответил, когда над ним подшутили, что сдает полные бутылки; везде пытается устроиться на работу, а никто не берет; рассуждал, сколько раньше можно было купить на тысячу; рассказывал, как мальчиком ходил в ГУМ и простудился от мороженого; отнес бутылки, а его завернули обратно, сказали, чтоб пришел через час; выгнали его в общем за каталку, и еще его невзлюбила Евдокия, кладовщица из подвала; про больницу говорит, что привык к ней, оправдывается за частные свои визиты, и еще у него остался один ключ от какой-то каморки, то ли кладовки никому не нужной, где он остатки своего добришка прячет и те бутылки и куда ходит, как на работу.
Еще про Найденова: когда просят – все делает, угодлив, но через время начинает деньги за это клянчить, так что ему дают поневоле, чтобы отстал. У него есть дочь. Ребенку он никак не помогает, пропивая все до копейки – так и пьет, именно «до копейки». В этом пьянстве, когда все пускаешь по ветру и ничего не оставляешь, есть все же что-то искупляющее. В день получки бывшая жена разрешает Володе вые…ть ее, если даст денег. Живут они в одной коммуналке, которую, разведясь, не смогли никак разменять – он, она, их дочь. Живут в разводе уже годы, но живут в той же комнатушке, имея почти все общее – воздух, утварь, стены и т. д.
Еще о Володе: отсидел когда-то полтора года за якобы кражу бесхозного холодильника; его мысли о бомжах – «ведь у каждого была когда-то своя квартира», сам он очень боится, что однажды заставит кто-то продать квартиру и сделает бомжем, поэтому боится бывшую жену; всячески защищает Евдоху – всех защищает, кого боится и кто над ним издевается; его рассказ про увольнение – как она час держала его трудовую книжку в руках и уговаривала остаться на работе, еще подумать, – и это он врет; он, как оказывается, работает в больнице уж двадцать лет и пережил двух начальников.
Труповозы называют тучные трупы «кабанчиками». А тощие никак не называют – для них это всегда какая-то радость, неожиданная, что тощий; что легко будет и уместить, и тащить.
Привезли старика с истощением. Все время просился домой, упирался. Его помыли, чего он не хотел. Медбрат бил его в грудину со злости, что пытается подняться с каталки. Этот Альфред, его сразу стали называть Аликом, все время что-то пытался сказать, но услышать его уже было невозможно: ртом двигает, мучается, а ничего кроме свистящего хрипа не слышно. Я его наугад спросил: может, хочет домой, – и он удивленно закивал головой. Я был единственным человеком, кто его услышал. А потом его положили в отделение, хотя говорили, что везут домой. Вечером он умер, а дома у него вроде как и не было – его же привезли с истощением и со следами, ребра будто свинцовые – похоже, что палкой лупили.
Мужик и баба, лет сорока, пропитые, приводят бабку – свекровь, а тому мать, с переломом челюсти. Выяснилось, что они же ее и побили. Но бабка от больницы отказалась – и те обрадовались: они отчего-то боялись, что бабку госпитализируют, может, думали сдуру, что тогда их засудят. А бабка лечиться ни в какую не хотела, ругала всех матерно, что не пойдет. Ей пригрозили, что умереть может от загноения, но ей не терпелось выпивать дальше в своей семье, в которой все помирились.
Был непостижимый диалог, связанный с золотыми зубами, когда санитарам требовалось их все сосчитать, до семи, а не смогли – пять на виду, а остальные черт-те где глубоко. Замаялись – челюсть свело, как разжать? И стали спорить. Дескать, возьмешь труп, а окажется, что зубов и нет. А наши обижаются – сдурели, что ли, зачем нам зубы, не брали, мы ж не звери, чего сомневаться. А эти уклоняются – не брали-то не брали, а если где-то по дороге своровали. В общем мыкались, а потом один из перевозчиков махнул рукой – ладно, Вась, бери, если что, рассчитаемся за два зуба из своей зарплаты, хрен с ними, наша совесть чистая.
Пьянь. Привезли его чуть живого. Человечище, с громадными выпученными глазами. Тыщонка зажата в кулаке. Как он смирно улегся спать, когда перевалили голого в койку, а наутро проспался, то есть помер. И еще: все хранил, даже квитанции из вытрезвителя чуть не пятилетней давности. Хотели снять с него трусы, не давал – цеплялся, расставлял козлом ноги. А их взяли, трусы эти, да на нем же лоскутами порезали. Только клок и остался в его кулаке. Видимо, понял, как его ловко обкорнали, – и глаза до того слезно выпучил, что в них было глядеть невозможно. Так и увозили – в одном кулаке клочок трусов, а в другом эта тысяча зажата. То, что не отдал. Через день нас вызывали в терапию – уже труп. Кулаков не разжать. Выдавали труповозам, рассказали всю эту историю – они смеются – и оставили так.
Старая бабка, из простых, говорит: «Прывыкла…» Как будто даже простое слово произнести легко не получается: только через труд, как и жила.
Померла женщина, больная диабетом, весом в двести килограммов, от гангрены. Кругом мат, дурной хохот, но за всем слышны ужас и беспомощность: каталка английская такого груза не выдержит, в холодильник морга эта туша не влезет, из подвала морга по крутым полозьям в тесном коридорчике ее наверх не выкатить, – бессилие живых.
Девки сидят в сестринской и обсуждают жратву – что вкусней и как лучше сготовить, и вдруг со стороны раздраженный голос: «Хватит жрать, работать пора!» – это кто-то голодный не вытерпел.
Женщина рожала в приемном покое. Не кричала, никто и не заметил. Пришла с улицы – и родила. Тут же прошел слух, что отказывается от ребенка, – и набежали бабы, которые не могут забеременеть, из гинекологии, умоляя, чтобы им отдали. Но это было невозможно, конечно. Младенца тут же куда-то увезли. Мать – ушла.
Привезли бездомную – просила хлебца, а потом померла. Еще в больницу явилась голодающая старуха, просила, чтобы ее поселили в больнице и покормили, – выставили. Голод – это ведь не болезнь.
Пьяный лифтер: лифт как средство передвижения. Больничная картина. Типичная.
Привезли молодого наркомана. Орет, чтобы дали дозу. Фигура жалкая и вместе с тем трогательная – ходил, требовал у всех для себя теофедрина и разводил критику, что в этой больнице скорей сдохнешь. От госпитализации отказался – она ему без надобности, все равно что таблетка анальгина, – но потребовал, чтобы дали пожрать как человеку больному. Когда надоел, выкинули, как приблудного пса.
Володя Найденов. На очки денег нету и различает только то, что напечатано большими буквами. Если читает, то получается чудно – читает одни заголовки, будто пьет и не закусывает. Потому и обо всех событиях имеет самое общее мнение. Он же покупает бутылочку, но высасывает ее не доезжая до дома, по дороге домой, в общественном транспорте. И потом жалуется, что уж дома выпить оказывается нечего – не довез родимую, упил. А удовольствия никакого, даже не заметил, как случилось, что в бутылочке уж нет. Зимой это чаще случается, чем летом, потому что зимой ездит в пальто, а в пальто не стыдно похлебывать, вроде как оно тебя и бутылочку от взглядов прячет. Да и холодно. Летом же ты у всех на виду, стыдно. Да и жарко, муторно. Так что терпишь до дому.
Травили тараканов в поварском цехе. Мужики тамошние, чернорабочие, обрадовались, что начальство ушло, и устроили в отравленном цехе пьянку, сами себе хозяева. Наутро картина: кучи дохлых тараканов, стар и млад, и валяются на полу в тех же тараканьих позах мужички. Хозяйка заорала – оживились, расползлись, встали. Не только остались живы, но чрезвычайно хвалили пьянку, говоря, что такого удовольствия еще в жизни не ведали, чтобы водка так за душу брала. Дихлофоса надышались – вот и погуляли, насладились, будто в лесу или в бане. Но травят тараканов раз в год. Получается, раз в году у них еще один день праздника, это в прибавку к общенародным. Но тут праздник так праздник: как бы подохли, а потом будто воскресли – восторг жизни ни с чем не сравнимый, младенческий. Говорят, если на таракана, которого морили, прыснешь водой, то он оживает, а не прыснешь, то так больше и не оживет.
Как медсестра платье дорогое санитаркам торговала. Получился цирк. Все мерили, но никто не покупал. Померят, толстухи или худые – платье или виснет, или трещит на них, зато гордятся и радуются, будто дети, что померили. В магазине ведь и пощупать такого платья не дадут. Тут и поросячьи визги санитарок: «Ой, Валь, глянь, как на мне, вона как сидит!» – «Ну ты, Люд, в нем королева, дай мне, дай я надену-то». Так бы всей деревней в одно платье и влезли, как в упряжь. Так что оно потеряла товарный вид в ходе примерок. А денег у них отродясь не водилось.
Старшая медсестра уезжает отдыхать в Сочи. Для нее это событие. Низший персонал, где бабы сидят на ста тысячах зарплаты, ее счастью и рады, но и обзавидовались. У них, у санитарок, нет теперь возможности доехать даже из Подмосковья, где живут, до места работы. Электричка вздорожала в семь раз, так что если ею пользоваться, то нужно сто двадцать тысяч. Бабы потрясены и отчаялись. Ходили в администрацию, чтобы им дали дотацию на проезд до работы, но им отказали, а тогда и нет смысла работать, если расходы на проезд съедают всю зарплату. Не знают, где им теперь работать и чем кормить семьи, сидя безвылазно в своем Егорьевске. А вот старшая отбывает на юг – как на другую планету. К морю. Ей дают много душевных советов: чтобы собирала волосы в пучок – так лоб и лицо покрываются ровным загаром. Сам ее рассказ, как она звонила в кассы вокзала, заказывая плацкартный билет, звучит без конца и без начала, точно песня акына. Озвучивает долго со всеми неизвестно откуда взявшимися подробностями, как с ней вежливо разговаривали по телефону, будто этот разговор что-то изменил в самой ее жизни. «А она мне, девки, говорит…» Потом все бабство начинает по очереди вспоминать случаи из жизни, связанные с поездами, билетами. В тех же сильных нескончаемых красках, взахлеб и с чувством какого-то торжества – что все как у людей, что и мы на поездах ездили и черт-те как доставали на них билеты. Начинают спорить, как лучше ездить на юг – в купейном или в плацкарте. Старшая взяла плацкарт, ей бы иначе и не хватило, они и смогли с деньгами-то только потому, что питание и житье оплачивает профсоюз медиков, – и вот с чувством собственного достоинства рассуждает о полезных сторонах плацкарта, что он именно гораздо лучше, чем купейный: едешь с людьми, что спокойней и целей по нынешним временам, а в купейном и изнасиловать могут. Ей кто-то возражает, щеголяя тут же каким-то фактом из личного опыта, кто-то поддакивает, что вот ехала купейным и вправду чуть не изнасиловали.
Старик с наколками, бывший зек, который с каталки просился поссать и которого уговаривали потерпеть, будто раненого, – что вот скоро доедем, чтобы он дождался туалета. А транспортировали его на каталке долго – по лифтам с этажа на этаж, долго их дожидаясь, и по змеевику ядовитых больничных полуподвалов с коридором. Доставили в отделение, быстрехонько скинули на койку, сбыли с рук, а напоследок поставили в известность дежурную этого отделения сестру, что старик с самого приемного покоя ссать просится, а она уже уложила его на матрац, на свежие простыни, и теперь заболевает у нее сразу голова. И вот она уже повелевает старику: «Терпи, только попробуй мне на чистое обделаться, положу тогда на пол, на тряпку!» Старик пугается, а мы уже укатываемся, и старик именно нас, пообещавших ему туалет, отчего-то провожает как родных слезящимися от нетерпежу глазами.
Санитарки – две родные сестры. Они сажали в майской жаре картошку – и младшую припекло на солнце. Старшая уговорила выпить стопку водки и плотно поесть, хоть и не лезло, убеждая, что это верное средство от головной боли и головокружения. Выпили водки, съели целую сковороду яичницы с салом – а всю ночь тошнило. И вот теперь они сидят и обсуждают, принесло ли вчерашнее лечение пользу. Вроде и не полегчало, жалуется младшая, а старшая настаивает на своем, что не полегчало-то не полегчало, но и хуже не стало – так что способ хороший. «Блевать же полезно! Это же вредные вещества и выходят из организма!»
Мужчина с язвой. Все лицо побито – теряет сознание и падает, ударяясь лицом. От каталки отказывается – «чего из меня инвалида делать». Когда ему делают гастроскопию, то есть впихивают в него через глотку то ли шланг, то ли кабель, он стонет, и его жена, сидящая за дверью, плачет и затыкает себе уши – как бы и бежит от него, от его боли, не в силах вытерпеть его стонов, но, с другой стороны, потому и нет в ней сил их вытерпеть, что она его всего любит и переживает его боль. Оттого-то ей так невыносимо, что этого никто и никогда бы не смог вынести – боли любимого человека. Вся ее кричащая слабость, трусливая унизительная дрожь и горящее лицо – это любовь. Потом она ведет его под руку, смирившись, что он отказался от каталки, и ждет только одного: что упадет и опять расшибется в кровь. Лицо его и вправду все в запекшихся корках и синяках, как у забулдыги. А он ведь язвенник, он даже о капле водки не может подумать.
Смешная медсестра в неврологическом отделение – ее даже не замечаешь, потому что вся она какая-то маленькая и кругленькая, но мучается и в ухо тебе орет, чтобы стать заметной: «Здравствуй!»
Из рассказа одной медсестры… Разведенные поселковые бабы ходят на почтамт за алиментами все вместе. Идут весело, говорливо. У почтамта на скамеечке, когда получили, обсуждают алименты. Считают деньги, интересуются, сколько кому прислали, у кого больше всех. Потом толпой идут в продмаг, где алименты отовариваются. Покупают бабы одно и то же – хлеб, молоко, колбасу. И расходятся, устав, навеселившись, по домам, как будто это был у них праздник.
Полина – медсестра. Выпрашивала у меня для сына туфли: я купил себе, но оказались малы. Принес в больницу – и она вцепилась. Обхаживала меня, как инвалида: «может, чайку», «может, покушать», «может, сигареточку»… Выпросила все-таки, чтобы отдал за полцены, да и то как бы в рассрочку. Приходит сын из армии – не во что одеть. Баба. Жизнестойкая. Рожала с весом в сто двадцать килограмм – потом похудела до восьмидесяти. Терпения в ней – как в корове.
Бомж, привезли с улицы. Отмыли – а это молодой, красивый. Умер тут же, в корыте чугунном, в котором отмывали. Бабы охали, прониклись жалостью: «Какой красивый!»
Бедствующая старуха с кошкой. Как-то к ней в руки попала бездомная кошка, с которой они похожи – что пальто у старухи вытерто, что шкура у кошки драная. Старуха – в одной руке загробного вида сумка, другой прижимает к груди кошку, которая вырывается от нее. Старуха умоляюще: «Не уходи, не уходи…» Кошка отчего-то вдруг успокаивается – едет на старухе по городу, как в автобусе, эдакой пассажиркой, а старуха бредет, и бредет, и бредет, унося куда-то кошку. Мне еще показалось, что и в сумку у ней была запихана кошка, потому что в ней что-то, как в мешке, шевелилось и, чудилось, воняло.
Стрельба по неврологическому отделению. Стреляли из пневматики по окнам больницы. За день до того стреляли по воронам, трупы их потом подбирали дворники. Тихо, и вдруг цок – дырка. Окно не бьется – но в нем пулевое, по виду, отверстие. Паника, вызвали нас, мы милицию – но менты убрались, не захотели возиться. После того как милицейский газик смотался, по окнам опять слышно и невидимо ударила дробь. Дом напротив – примерно понятно даже, на каком он там этаже, этот урод. В общем, справились так: вышли под окна этого дома и с полчаса объясняли матом, кто он такой и что мы с ним сделаем, если поймаем. Люди выглядывают из окон, перепуганные, ничего не понимают – но видят, что в омоновской форме. Никто не пикнул – а стрельба прекратилась.
Вызвали в неврологию – старикан с ножом. Напился. Угрожал всем, особо ничего не требуя. Орал, что из зоны. Успокоился ни с того ни с сего, будто что-то и не по его воле переключилось в мозгу. Через минуту: тихий, жалкий, пугливый.
Санитарка выпила – и вдруг наружу вышла вся ее забитость. Вспоминала свою умершую мать – властную, наверное, – и было видно, что до сих ее боится. Плакала, что ей скоро шестьдесят лет, а она второй год себе туфли купить не может: нет денег. Куда больше оказывается в жизни того, перед чем она беспомощна, бессильна: мать и смерть ее, и туфли, которых безысходно не может купить.
Мать и сын – видимо, наркоман. Как она уговаривала меня заключить его обратно в больницу чуть ли не силой. Когда я ушел, он ей сказал: «Сука, иуда…» Похожую картину видел, когда приходили в терапию мать и сын. Но там мать заступалась за сына, на которого нам заявили, что его надо выкинуть из больницы. Они навещали кого-то третьего – кого-то кровно родного человека. Она только жаловалась, что он своровал незадолго до этого, еще дома, какое-то ее редкое лекарство. Не держалась на ногах, расшатывалась и падала. А он противно крыл охрану, говоря матери, чтобы она не разговаривала «c ментами», то ли в забытье, то ли со зла не замечая, что охрана все слышит.
Вызвали ночью ментов, чтобы забрали одного урку – а они приехали женихаться, прямо с порога липли к медсестрам: «Ну давайте, доставайте, чего у вас есть выпить и закусить».