Текст книги "Сад Истязаний"
Автор книги: Октав Мирбо
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Действительно, удивительный, похожий на чудо!
– Не правда ли?
И после нескольких минут взволнованного молчания, он задумчиво и доверчиво прошептал:
– Я ищу что-нибудь еще получше. Что-нибудь более положительное. Я отыскиваю пулю, маленькую пульку, которая не оставила бы ничего из того, до чего она дотронется. Ничего, ничего, ничего! Понимаете?
– Как так? Как ничего?
– Или самую малость! – объяснил офицер. – Так, кучу пепла, или даже легкий рыжеватый дымок, тотчас же рассеивающийся. Это возможно.
– Значит, автоматическое превращение в пепел?
– Как раз! Думали ли вы о бесчисленных качествах такого изобретения? Таким образом, я уничтожу военных хирургов, больничных служителей, амбулатории, военные госпитали, пенсии раненым и т. д. и т. п. Получится неисчислимая экономия… облегчение для государства бюджетов. Я уж не говорю про гигиеничность. Какое завоевание для гигиены!
– А вы могли бы назвать эту пулю Ниб-Ниб! – воскликнул я.
– Очень красиво, очень красиво! – начал аплодировать артиллерист, не понявший этого жаргонного замечания, и громко рассмеялся честным и открытым смехом, каким смеются солдаты всех армий, всех стран.
Успокоившись, он продолжал:
– Я предвижу, что Франция, когда узнает об этом удивительном снаряде, начнет оскорблять нас во всех своих газетах. И это будут делать самые свирепые из ваших патриотов, те именно, которые вслух кричат, что на войну никогда не довольно миллионов, которые говорят только об убийствах и бомбардировках – вот они-то еще лишний раз обрекут Англию проклятию цивилизованных народов. Но черт возьми! Мы логичны с нашим состоянием всеобщего рабства! Принято же, чтобы гранаты были разрывными, – и не хотят, чтобы и пули были такими же. Почему? Мы живем по законам войны? Однако, в чем состоит война? Она состоит в том, чтобы убивать как можно больше людей в наименьшее время. Чтобы делать ее более и более убийственной и достигающей своей цели, надо отыскивать снаряды все более и более ужасные по силе разрушения. Это – вопрос человеколюбия… и это современный прогресс.
– Но, капитан, – заметил я, – а общее право людей? Что вы с ними сделаете?
Офицер рассмеялся и, воздев руки к небу, возразил:
– Право людей? Но это право в том и состоит, что мы можем убивать людей массами или по одиночке, бомбами или пулями, не все ли равно, только, чтобы люди были убиты.
Один из китайцев вставил:
– Однако, мы не дикари.
– Не дикари? А что же мы такое, спрошу я вас? Мы еще худшие дикари, чем дикари Австралии, потому что, сознавая свою дикость, мы остаемся в ней. Потому что мы понимаем управление, торговлю, улаживание наших отношений, мщение за свою честь только в виде войны, то есть в виде воровства, грабежа и убийства. И что же? Мы обязаны выносить неудобства этого состояния грубости, в котором мы хотим оставаться во что бы то ни стало. Мы – животные. Пусть. И будем действовать по-звериному.
Тогда нежным и глубоким голосом Клара сказала:
– А потом было бы святотатством бороться против смерти. Смерть так хороша!
Она встала, совершенно белая и таинственная от электрического света судна. Тонкая и длинная шелковая шаль, окутывавшая ее, покрывала ее бледными и меняющимися отблесками.
– До завтра! – сказала она.
Мы все теснились около нее. Офицер взял ее за руку, которую и поцеловал. И я возненавидел его мужественное лицо, его гибкую спину, его верные ноги, всю его сильную осанку. Он извинялся:
– Простите меня, что я увлекся подобной темой и забыл, что перед такой женщиной, как вы, никогда нельзя говорить ни о чем, кроме любви.
Клара ответила:
– Но, капитан, кто говорит о смерти, говорит также и о любви!
Она взяла меня под руку, и я проводил ее до каюты, где ее ждали уже служанки для ночного туалета.
Весь вечер меня посещали видения убийства и разрушения. В эту ночь мой сон был непокоен. Я видел, как над красными кустами, под лучами кровавого солнца разгуливающую белокурую, смеющуюся и танцующую маленькую фею Дум-Дум… маленькую фею Дум-Дум, у которой глаза, рот, все незнакомое и освобожденное от покровов тело, была Клара.
Глава 7
Раз я и моя подруга сидели рядом, облокотившись на борт, смотрели, смотрели на небо и смотрели на море. День должен был скоро погаснуть. По небу за пароходом следовали большие птицы, голубые зимородки, раскачиваясь с изящными движениями танцовщиц; по морю стаи летучих рыб поднимались при нашем приближении и, сверкая на солнце, падали дальше, рассекая воду, похожую на живую бирюзу… Толпы медуз, медуз красных, медуз зеленых, медуз пурпурных, розовых, словно осыпанных цветами, плавали по нежной поверхности и так были восхитительны по цветам, что Клара, показывая мне на них, каждую минуту издавала крики восхищения. И вдруг она спросила меня:
– Скажи мне… Как называются эти чудесные создания?
Я мог бы придумать какие-нибудь странные имена, подыскать научную терминологию. Я даже не подумал об этом. Охваченный внезапным, неожиданным, страстным желанием быть чистосердечным, я твердо ответил:
– Не знаю!
Я чувствовал, что я пропал, что я безвозвратно погубил эту мечту, неопределенную и очаровательную, убаюкавшую мою надежду, усыпившую мое беспокойство, что я упал еще глубже в неизбежную грязь моего существования. Все это я чувствовал. Но во мне было нечто, более сильное, чем моя воля, приказавшее мне загладить свои низости, мою ложь, это полное злоупотребление доверием, благодаря которому я подло, преступно крал дружбу существа, поверившего моим словам.
– На самом деле, не знаю, – повторил я, придавая этим простым словам характер драматической экзальтации, которой они и не требовали.
– Как вы говорите это! Вы разве сошли с ума? Что такое с вами? – спросила Клара, удивленная тоном моего голоса и странной растерянности моих жестов.
– Не знаю. Не знаю. Не знаю!
И, чтобы придать больше убедительности этому тройному: «не знаю!», я три раза свирепо ударил по перилам.
– Как вы не знаете? Ученый, натуралист?
– Я не ученый, мисс Клара… я не натуралист. – Я – ничто, – кричал я. – Несчастный, да, я несчастный. Я лгал вам, гнусно лгал. Необходимо, чтобы вы узнали человека таким, каким он есть. Выслушайте меня.
Беспорядочно, задыхаясь, я рассказал ей всю свою жизнь. Эжен Мортен, госпожа Г., позор моей миссии, все свои несчастия, всю свою грязь… Я чувствовал жгучую радость обвинять себя, выставлять себя более низким, более опустившимся, еще более черным, чем я был. Когда я закончил этот печальный рассказ, то, обливаясь слезами, сказал своей приятельнице:
– Теперь все кончено. Вы будете ненавидеть меня, презирать меня, как другие. Вы с отвращением отвернетесь от меня. И вы будете правы. И я не буду жаловаться. Это ужасно! Но я не могу больше жить так, я не хочу больше этой лжи между вами и мной!
Я горько плакал… и бессвязно бормотал, как ребенок.
– Это ужасно! Это ужасно! И я, который… потому что, наконец… это правда, клянусь вам! Я, который, вы понимаете. Стечение обстоятельств, вот что это. Стечение обстоятельств… это было стечение обстоятельств. Я не знал этого. А потом ваша душа. Ах! Ваша душа, ваша дорогая душа, и ваши чистые взгляды, и ваше, ваше дорогое… да… наконец… вы чувствуете, ваше дорогое отношение… Это было мое спасение, мое возрождение, мое… мое… Это ужасно, это ужасно! Я все это теряю! Это ужасно!
В то время когда я говорил, и когда я плакал, мисс Клара пристально смотрела на меня. О, этот взгляд! Никогда, никогда не забуду я этого взгляда, уставленного на меня обожаемой женщиной. Необыкновенного взгляда, в котором в одно и то же время были удивление, радость, сожаление, любовь – да, любовь, а также шалость, ирония, все… взгляда, который проник в меня, пронзил меня, взволновал мою душу и тело.
– Ну, что же! – просто сказала она. – Это не слишком удивляет меня. И я думаю, что на самом деле все ученые похожи на вас.
Не переставая смотреть на меня, смеясь своим чистым и красивым смехом, смехом, похожим на птичье пение, она продолжала:
– Я знала одного такого. Это был натуралист, в вашем роде. Он был послан английским правительством для изучения на цейлонских плантациях паразита кофейного дерева… Ну, в течение трех месяцев он не покидал Коломбо. Все свое время он проводил за играю в покер и напивался шампанского. – И, продолжая смотреть на меня странным, глубоким, сладострастным взглядом, продолжая все смотреть на меня, она после нескольких минут молчания прибавила тоном сострадания, в котором мне послышалось пение всех радостей прощения. О, каналья!
Я не знал больше, что сказать, – смеяться ли: или продолжать плакать, или лучше всего упасть к ее ногам. Робко я бормотал:
– Значит, вы не сердитесь? Не презираете меня? Прощаете меня?
– Животное! – произнесла она. – О, маленькое животное!
– Клара! Клара, возможно ли? – воскликнул я, почти лишаясь чувств от счастья.
Так как давно уже звонил обеденный колокол и так как никого уже не было в этой части палубы, я придвинулся к Кларе ближе, так близко, что чувствовал, как ее бедро трепещет около моего и как бьется ее грудь. И, схватив ее руки, которые она не вырывала, между тем как мое сердце бешено кипело в груди, я воскликнул:
– Клара! Клара! Вы любите меня? Ах! Умоляю вас, любите ли вы меня?
Она слабо возразила:
– Я вам скажу это сегодня вечером. У меня.
Я увидел как в ее глазах промелькнуло зеленое пламя, ужасное пламя, испугавшее меня… Она освободила свои руки из моих и, сразу изменив лицо какой-то серьезной складкой, умолкла и глядела на море.
О чем она думала? Я ничего не знал. И, глядя тоже на море, я думал:
«Пока я был для нее нормальным человеком, она не любила меня. Она не желала меня. Она не желала меня. Но в ту минуту, когда она поняла, кем я был, когда она вдохнула в себя настоящий и нечистый запах моей души, любовь вошла в нее, – потому что она любит меня! Ну… ну! Значит, верно только зло!»
Наступил вечер, потом, без сумерек, ночь. Невыразимая нежность разливалась в воздухе. Пароход плыл посреди кипящей фосфорической пены. Большие полосы света скользили по морю. Можно было сказать что это из моря поднимались феи, простирали над морем длинные огненные плащи и потрясали и бросали полными пригоршнями в море золотые перлы.
Глава 8
Раз утром, выйдя на палубу, благодаря прозрачности атмосферы, я различил, и так ясно, как будто бы касался ногами его почвы, – я ощутил восхитительный остров Цейлон, зеленый и красный остров, увенчанный феерической розовой белизной горы Адама. Уже накануне мы были предупреждены об его приближении новыми запахами моря и таинственным наплывом бабочек, которые, проводив корабль в течение нескольких часов, вдруг улетели прочь. И, не думая ни о чем более, Клара и я нашли очаровательным, что остров прислал нам приветствие при посредстве таких сверкающих и поэтических вестников. В настоящую минуту я был в таком состоянии сентиментального лиризма, что один вид бабочки заставлял трепетать во мне все мелодии нежности и экстаза.
Но в это утро реальный вид Цейлона вызвал во мне грусть, даже более чем грусть – ужас. То, что я заметил там, за волнами, в этот момент цвета незабудок, это была не земля, совсем не порт, не жгучее любопытство, которое возбуждает в человеке покрывало, наконец, поднятое над неизвестным… Это был грубый призыв к дурной жизни, возвращение моих пошлых инстинктов, горькое и отчаянное пробуждение всего того, что за время этого путешествия заснуло во мне… и что я считал умершим! Это было что-то скорбное, о чем я никогда не думал и что мне казалось невозможным не только понять, но даже представить реальность его: конец чудодейственной мечты, какой для меня была любовь Клары. В первый раз женщина овладела мной.
Я был ее рабом, я желал только ее, я хотел только ее. Ничто более не существовало вне и за ней. Вместо того, чтобы потушить пожар этой любви, обладание каждый день оживляло пламя. Каждый раз я опускался все ниже в горящую бездну ее желаний и каждый день я все больше чувствовал, что вся моя жизнь пойдет на то, чтобы отыскать, дотронуться до ее дна. Как согласовать, чтобы я, будучи завоеван – душа, тело и мозг – этой нерасторжимой, непреложной и мучительной любовью, должен сейчас же бросить ее? Безумство!
Эта любовь вошла в меня, как мое собственное тело. Она соединилась с моей кровью, с мозгом моих костей; она владела мною всем; она была мною! Отделить меня от нее, значит, отделить меня от самого себя; значит, убить себя. Еще хуже! Было бы невероятным кошмаром, чтобы моя голова была на Цейлоне, мои ноги – в Китае, разделённые морскими безднами, и чтобы я старался жить обоими этими отростками, которые никогда больше не соединятся! Как, даже завтра не будут уже больше моими эти мерцающие глаза, эти пожирающие губы, с каждою ночью все более неожиданное чудо этого тела с божественными формами, с безумными объятиями и, после долгих схваток, могучими, как преступление, глубокими, как смерть, эта невинная болтовня, эти мелкие жалобы, эти смешки, эти легкие слезы, эти утомленные песенки ребенка или птицы, разве это возможно? и я лишусь всего того, что мне нужнее для дыхания, чем легкие, для мышления, чем мозг, для обогащения горячей кровью моих жил, чем сердце?! Не может быть! Я принадлежал Кларе, как уголь принадлежал пожирающему и уничтожающему его огню. Обоим нам, и ей, и мне, такой невероятной казалась эта разлука, такой безумно химерической, настолько противной законам природы и жизни, что об этом никогда не говорили. Еще накануне наши две соединившиеся души, даже не высказывая этого, думали только о бесконечности путешествия, как будто бы везший нас корабль должен был везти нас постоянно, постоянно… и никогда, никогда не приставать ни к какому берегу. Потому что пристать к какому-нибудь берегу, значит – умереть!
И, однако, вот я должен спуститься туда, углубиться туда, в это зеленое и в это красное, исчезнув там, в этом неизвестном… еще более одиноком, чем когда-либо. И вот Клара сделается только призраком, потом маленькой, серой, едва видимой точкой в пространстве… потом ничем… потом ничем… ничем… ничем… ничем!.. Ах! Все, только не это!.. Ах!.. Пусть море поглотит нас обоих!
Море было нежное, спокойное и сияющее! Оно благоухало запахом счастливого берега, цветущего сада, любовного ложа, что вызывало у меня слезы на глазах.
Палуба оживилась. Только одни радостные физиономии, взгляды, расширенные от ожидания и любопытства.
– Мы входим в залив. Мы в заливе.
– Я вижу берег.
– Я вижу деревья.
– Я вижу маяк.
– Приехали! Приехали!
Каждое из этих восклицаний, словно камень, падали на мое сердце. Мне не хотелось видеть перед собой этот еще далекий, но так явственно видимый остров, к которому меня приближал каждый поворот винта и, отвернувшись от него, я созерцал бесконечное небо, в котором мне хотелось потеряться, как эти птицы, там, вверху, пролетавшие в эту минуту в воздухе и так легко исчезавшие.
Клара не замедлила присоединиться ко мне. От слишком ли сильной любви, от слишком обильных ли слез, – ее веки потемнели, а глаза, в своих синих кругах, выражали сильную печаль. В ее глазах было даже больше, чем печаль: на самом деле в них было страстное сожаление, и побеждающее, и сострадательное. Под тяжелыми темно-золотистыми полосами на лбу у нее была складка тени, складка, какая образовывалась у нее в минуты сладострастия, как и в минуты печали… Какой-то запах, странно опьяняющий, шел от ее волос. Она просто сказала только одно слово:
– Уже?
– Увы! – вздохнул я.
Она надевала свою шляпу, маленькую морскую шляпку, которую прикрепляла при помощи длинной золотой шпильки. Ее обе поднятые руки обрисовывали ее бюст, и я видел, как обрисовывались его скульптурные линии под покрывавшей его белой блузкой. Она заговорила снова несколько дрогнувшим голосом:
– Вы думали об этом?
– Нет.
Клара закусила губу, на которой показалась кровь.
– Ну, что же? – сказала она.
Я не отвечал. У меня не было силы ответить. С пустой головой, с раздираемым на части сердцем, я хотел бы исчезнуть в небытие. Она была взволнована, очень бледная, за исключением губ, которые, показалось мне, были краснее и тяжелее поцелуев. Долго ее глаза были устремлены на меня вопросительно.
– Судно стоит в Коломбо два дня… А потом оно уедет, вы знаете это?
– Да! Да!
– А потом?
– А потом – конец!
Могу ли я чем-нибудь помочь вам?
– Ничем. Спасибо! Ведь все кончено!
И, сдавливая рыданья в горле, я бормотал:
– Вы были для меня всем. Вы были для меня более, чем всем. Не говорите со мной больше, заклинаю вас! Это слишком печально, слишком бесполезно печально. Не говорите со мной больше, потому что теперь все кончено.
– Никогда ничего не кончено, – произнесла Клара: – Ничто, даже со смертью.
Зазвонил колокол. Ах, этот колокол! Как он ударяет по моему сердцу! Как похоронно звонит он в моем сердце!
Пассажиры столпились на палубе, кричали, восклицали, прерывали один другого, направляли лорнеты, очки, фотографические аппараты на приближавшийся остров. Нормандский дворянин, показывая на массу зелени, рассказывал о джунглях, непролазных для охотника. И посреди толкотни, шума, двое китайцев, равнодушные и задумчивые, скрестив руки на своих широких рукавах, продолжали свою медленную, свою важную ежедневную прогулку, словно два аббата, читающих молитву.
– Приехали!
– Ура! ура? приехали!
– Я вижу город.
– Разве это город?
– Нет, это коралловый риф.
– Я различаю пристань.
– Нет! Нет!
– Что это там такое, на море?
Издали уже приближалась к пароходу маленькая флотилия барок с розовыми парусами. Две трубы, выбрасывавших клубы черного дыма, покрывали траурной тканью море, а сирена медленно, медленно стонала.
Никто не обращал на нас внимания. Клара спросила меня тоном повелительной нежности:
– Ну, что же с нами будет?
– Не знаю. И не все ли равно? Я погиб. Встретил я вас. Вы удержали меня на несколько дней над бездной. Теперь я опять полечу в нее. Судьба!
– Почему судьба? Вы – ребенок. И вы не доверяете мне. Неужели вы думаете, что случайно встретили меня?
После недолгого молчания она прибавила:
– Это так просто. У меня есть могущественные друзья в Китае. Они, без сомнения, многое могли бы сделать для вас. Хотите, чтобы…
Я не дал ей времени кончить.
– Нет, не это! – умолял, нежно и слабо защищаясь. – Только не это! Я понимаю вас. Не говорите ничего больше.
– Вы – ребенок, – повторила Клара. – И вы говорите, словно в Европе, мое сердечко… У вас глупые предрассудки, как в Европе. В Китае жизнь свободная, счастливая, полная, без договоров, без предрассудков, без законов. Для вас, по крайней мере. Никаких преград к свободе, кроме самого себя, к любви, кроме торжествующего разнообразия своего желания. Европа и ее лицемерная, варварская цивилизация, все это – ложь. Что вы делаете другого, как только лжете, лжете самим себе и другим, лжете во всем, что, в глубине своей души, вы считаете за правду? Вы обязаны выказывать внешнее уважение к лицам, к учреждениям, которые вы находите глупыми. Вы живете, позорно привязанные к нравственным или общественным условиям, которые вы презираете, которые вы осуждаете, к которым, как вы сознаете, нет никакого основания. Вот это – то вечное противоречие между вашими идеями, вашими желаниями и всеми мертвыми формами, всеми напрасными признаками вашей цивилизации и делает вас печальными, смущенными, выбитыми из колеи. В этом невыносимом конфликте вы теряете всю радость жизни, все чувство личности, потому что каждую минуту сдавливается, запрещается, останавливается свободная игра ваших сил. Вот отравленная, смертельная рана цивилизованного света… У нас ничего подобного… вы увидите! В Кантоне, посреди чудесных садов, у меня есть дворец, в котором все приспособлено к свободной жизни и к любви. Чего вы боитесь? Кого вы покинули? Кто же беспокоится о вас? Когда вы не будете больше любить меня или когда вы будете слишком несчастливы – вы уйдете!
– Клара! Клара! – умолял я.
Она резко топнула по полу палубы.
– Вы меня не знаете, – сказала она: – Вы не знаете, что я такое, и хотите уже покинуть меня! Разве я причиняю вам страх? Разве вы трус?
– Без тебя я не могу больше жить! Без тебя я могу только умереть!
– И хорошо! Не дрожи больше, не плачь больше. И поедем со мной!
Молния пронзила зеленые ее зрачки. Она сказала более низким, почти хрипящим голосом:
– Я научу тебя ужасным вещам… божественным вещам. Наконец, ты узнаешь, что такое любовь! Я обещаю тебе, что ты спустишься со мной на самое дно тайны любви… и смерти!..
И, улыбнувшись кровожадной улыбкой, от которой у меня дрожь пробежала по костям, она добавила:
– Бедный ребенок! Ты считал себя большим дебоширом… Большим развратником… Ах, твои бедные угрызения совести! вспоминаешь! И вот твоя душа более робка, чем душа маленького ребенка.
Это была правда! Я очень гордился, что я – свободный каналья; я считал себя выше всех нравственных предрассудков, и, однако, я еще иногда слышу голос долга и чести, который в известные моменты нервной угнетенности поднимается из туманной глубины моей совести. Честь чего? Долг перед кем? Какая бездна безумия этот человеческий разум! Чем будет скомпрометирована моя честь – моя честь! Чем не исполню я свою обязанность, если вместо того, чтобы скучать на Цейлоне, я продолжу свое путешествие до Китая? Неужели я на самом деле влез настолько в кожу ученого, чтобы воображать, что я еду изучать «пелазгическую протоплазму», открывать «клетку», погружаясь в заливы сингалезского берега? Эта совершенно шутовская мысль, что я всерьез было принял свою миссию эмбриолога, быстро вернула меня к действительному моему положению. Как? Удача, чудо решило, чтобы я встретил женщину, божественно прекрасную, богатую, исключительную, и которую я любил, и которая любила меня, и которая предлагала мне необыкновенную жизнь, исключительное наслаждение редкими ощущениями, сладострастные приключения, чудное покровительство, спасение, наконец, и даже больше, чем спасение – радость! И я позволю выскользнуть всему этому? Еще раз демон злости – тот глупый демон, которому, глупо повинуясь ему, я обязан всеми своими несчастьями – опять подошел посоветовать мне лицемерное сопротивление против неожиданного случая, который заключает в себе феерические сказки, которые больше никогда не представятся, и которого в глубине души я горячо желал! Нет, нет! Это было бы, наконец, слишком глупо!
– Вы правы, – сказал я Кларе, сваливая на любовный недостаток свою покорность, которая исходила изо всех моих привычек к лени и к разврату;– вы правы. Я не был бы достоин ваших глаз, ваших губ, вашей души… всего того рая и всего того ада, который заключается в вас, если бы я колебался дольше. А потом, я не смог бы лишиться тебя. Все могу принять, кроме этого. Ты права. Я твой, веди меня, куда хочешь. Страдать, умереть, не все ли равно! Потому что ты, ты, которую я еще не знаю, ты – моя судьба!
– О, дитя! дитя! дитя! – сказала Клара странным тоном, в котором я не мог различить действительный смысл, – радость ли это была, ирония или сострадание.
Потом, почти матерински, она посоветовала мне:
– Теперь… заботьтесь только о том, чтобы быть счастливым… Останьтесь здесь… Смотрите на чудный остров. Я пойду обсудить с комиссаром ваше новое положение на пароходе…
– Клара.
– Ничего не бойтесь. Я знаю, что надо сказать. – И так как я хотел возражать, она добавила:
– Шш! Разве вы – не мой ребенок, сердце мое? Вы должны повиноваться. А потом, вы не знаете…
И она исчезла, смешавшись с толпой собравшихся на палубе пассажиров, большинство которых уже держали в руках свои вещи.
Было решено, что в эти два дня, которые мы проведем в Коломбо, мы, Клара и я, осмотрим город и окрестности, где моя приятельница уже бывала и которые великолепно знала. Стояла невыносимая жара, настолько невыносимая, что самые прохладные, – сравнительно, – места той ужасной страны, где ученые поместили земной рай, как сады вдоль песчаных берегов, казались мне удушливой баней. Большая часть наших компаньонов по путешествию не осмеливалась выходить при такой огненной температуре, которая отбивала у них малейшую охоту прогуливаться и даже простое желание двигаться. Я и теперь еще вижу их смешными и стонущими в большой зале отеля, с обвязанной мокрыми и дымящимися салфетками головой, – изящное украшение, возобновляемое каждую четверть часа, которое превращало самую благородную часть их тела в какую-то каминную трубу, увенчанную веером из пара. Распростершись в качалках, под рипка, с расплавленными мозгами, с разгоряченными легкими, они пили ледяные напитки, которые приготовлялись для них боями, напоминавшими цветом кожи и строением тела пряничных людей наших парижских базаров, тогда как другие бои, такого же тона и такой же модели, отгоняли от них комаров большими веерами.
Что же касается меня, то ко мне вернулась – может – быть, немного быстро – вся моя веселость и даже все остроумие. Все мои сомнения исчезли; пропала боязнь поэзии. Избавившись от опасений за будущее, я снова сделался тем человеком, каким был, покидая Марсель, глупым и скандальным парижанином, «которого не проведешь», праздношатающимся, которого «не надуешь» и который умеет показать свои способности природе. Даже тропической.
Коломбо показался мне скучным, смешным городом, без живописности, без таинственности. С какой радостью я внутренне поздравлял себя, что чудесно вырван из этой глубокой скуки, которую представляли его прямые улицы, его неподвижное небо, его жесткая растительность, весь этот город, наполовину протестантский, наполовину буддистский, одуревший, как бонза и ханжа, как пастор. И я изощрялся в остроумии над кокосовыми пальмами, которые я немедленно сравнил с ужасными и облетевшими перовыми метелками, а также надо всеми высокими деревьями, которые я обвинял в том, что они вырезаны ужасными ремесленниками из листового железа и раскрашенного цинка. Во время своих прогулок по Слав-Исланду, – местному Булонскому лесу, и по Петаху, – местному Муфтарскому кварталу, мы встречали только ужасных опереточных англичанок, обтянутых в светлые костюмы, наполовину индусские, наполовину европейские, на самом же деле более карнавальные; встречали синеглазок, еще более ужасных, чем англичанки, старух в двенадцать лет, сморщенных, как чернослив, согнутых, как столетняя виноградная лоза, разбитых, как старая лодка, с деснами в кровавых ранах, с губами, сожженными арековым орехом, и зубами цвета старой трубки. Я напрасно искал сладострастных женщин, негритянок, практически искусных в любви, таких нарядных маленьких кружевниц, с такими выразительными жгучими глазами, о которых мне говорил лгун Эжен Мортен. И я от всего сердца пожалел несчастных ученых, посылаемых сюда с проблематическим поручением победить секрет жизни.
Но я понял, что Кларе не нравятся эти легкие и грубые насмешки и счел более благоразумным смягчить их, не желая ни причинять ей рану в ее страстном культе природы, ни падать в ее глазах. Несколько раз я заметил, что она слушает меня с томительным удивлением.
– Почему вы так веселы? – спросила она. – Мне не нравится, когда так радуются, мой дорогой… Это оскорбляет меня… Когда бываешь весел, в это время не любишь… Любовь – серьезная, печальная и глубокая вещь.
Впрочем, это не мешало ей разражаться смехом по поводу всего или безо всякого повода…
Это-то сильно одобрило меня привести в исполнение одну мистификацию, а именно следующую.
Между рекомендательными письмами, вывезенными мною из Парижа, было письмо к известному сэру Оскару Тервику, который, кроме других, научных титулов, был в Коломбо президентом «Association оf the tropical embruology and of the britich entomology». В отеле, где я остановился, я узнал на самом деле, что сэр Оскар Тервик был замечательным человеком, автором известных трудов, – одним словом, великим ученым. Я решил посетить его. Подобный визит более не мог быть для меня опасным, а потом для меня не было оскорбительным познакомиться, соприкоснуться с настоящим эмбриологом. Он жил далеко, в предместье, по имени Кольпетти, которое было, так сказать, Пасси для Коломбо. Здесь, посреди густых садов, украшенных неизбежным кокосовым деревом, в обширных и странных виллах, живут богатые коммерсанты, и почетные чиновники города. Клара пожелала сопровождать меня. Она ждала меня в карете недалеко от дома ученого на небольшой площади, осененной огромными деревьями.
Сэр Оскар Тервик принял меня вежливо, не более.
Это был очень длинный, очень худой, очень сухой человек, с совершенно красным лицом, с белой бородой; опускавшейся до пояса и квадратно подстриженной, как хвост пони. Он носил широкие панталоны из желтого шелка, и его волосатая грудь была покрыта какой-то шалью из светлой шерсти. Он важно прочитал поданное мною письмо и, искоса оглядев меня с недоверием, – недоверием ко мне или к себе? – он спросил меня на скверном французском языке:
– Вы… эмбриолог?
Я утвердительно кивнул головок.
– All right! – закудахтал он.
И с таким жестом, как будто бы вытаскивает сеть из моря, он продолжал:
– Вы… эмбриолог? Уеs… Вы… вот так… в море… fish… fish… little fish?
– Little fich… imenno… little fich… – подтвердил я, повторяя подражательный жест ученого. – В море?
– Yes! Yes!
– Очень интересно! Очень красиво, очень любопытно! Yes!
Продолжая такой жаргонный разговор и продолжая вдвоем тащить «в море» наши химерические сети, замечательный ученый подвел меня к бамбуковому консолю, на котором стояли три алебастровых бюста, увенчанных искусственными лотосами. Поочередно показывая на них пальцем, он представлял мне их таким серьезным и смешным тоном, что я готов был расхохотаться.
– Мистер Дарвин! Очень великий натуралист… очень, очень великий! Yes.
Я отвесил глубокий поклон.
– Мистер Геккель! Очень великий натуралист… Не такой, как он, нет!.. Но очень великий!.. Мистер Геккель здесь… вот так… он… в море… little fish…
Я поклонился опять. И еще более громким голосом, положив красную, как краб, руку на третий бюст, он крикнул:
– Мистер Коклин!.. Очень великий натуралист… из музея… как говорится?.. из музея Гревэна… Yes! Гревэна!.. Очень хорошо!.. Очень любопытно!..
– Очень интересно! – заключил я.
– Yes!..
После этого он отпустил меня.
Я передал Кларе со всеми подробностями и мимикой этот странный разговор… Она хохотала, как сумасшедшая.
– О, ребенок! ребенок… ребенок! Как вы смешны, милый мой!..
Это был единственный научный эпизод изо всей моей миссии. И тогда-то я понял, что такое эмбриология!
На другой день утром, после дикой любовной ночи, мы опять вышли в море, по дороге к Китаю.