Текст книги "Зами: как по-новому писать мое имя. Биомифография"
Автор книги: Одри Лорд
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
7
Война пришла в наш дом по радио воскресным вечером после церкви, между передачей «Оливио – мальчик, который поет йодль» и дуэтом сестер Мойлан. Это было воскресенье, Пёрл-Харбор.
– Японцы бомбили Пёрл-Харбор, – угрюмо объявил отец. Показав жилье потенциальному покупателю, он вернулся и направился прямиком к приемнику.
– Это где? – спросила Хелен. Она в этот момент пыталась втиснуть свою кошку Клео в платьице, которое только что сшила.
– Вот, наверное, почему Оливио не передают, – разочарованно вздохнула Филлис. – Так и думала, что что-то не так, он всегда в это время идет.
Мать вышла из гостиной – проверить запас кофе и сахара под кухонной раковиной.
Я сидела на полу, привалившись спиной к деревянному корпусу большого кабинетного приемника. В руках у меня была «Голубая книга сказок». Я любила читать и слушать радио одновременно, ощущая спиной вибрацию звука – будто фон для картинок, что возникали у меня в голове под впечатлением от историй. Как всегда бывало, когда резко прекращала читать, я растерянно и смущенно оглянулась. Пёрл-Харбор. Жемчужная гавань. Неужели тролли и впрямь напали на гавань, в которой запрятан клад с жемчужинами?
Я поняла, что произошло что-то настоящее и ужасное, по запаху в воздухе гостиной и по тому, каким низким, тугим и мрачным становился голос отца, пока он пытался поймать нужную волну, чтобы послушать Гэбриэла Хиттера, Х. В. Кальтенборна или другого любимого новостного комментатора. Они одни связывали его с внешним миром, помимо «Нью-Йорк Таймс». И я знала наверняка, что случилось что-то настоящее и ужасное, потому что ни «Одинокий Рейнджер», ни «Тень», ни «Это ваше ФБР» в тот вечер не транслировались.
Вместо этого во всех выпусках новостей мрачные и возбужденные голоса говорили о смерти, разрушении, жертвах, горящих кораблях, смельчаках и войне. Я наконец отложила книгу сказок, чтобы послушать подробней, завороженная и испуганная высоким драматизмом происходящего вокруг, и, пожалуй, впервые в жизни мудро решила не раскрывать рот. Но родители были слишком поглощены репортажами, чтобы догадаться выгнать меня на кухню. Даже ужинали мы в тот вечер с опозданием.
Мать сказала что-то на патуа, отец ответил. По их глазам я поняла, что они обсуждают работу и деньги. Мама поднялась и вернулась на кухню.
– Пора ужинать, Би, – наконец позвала мать, представ в дверях гостиной. – Тут ничего не поделаешь.
– В этом ты права, Лин. Но война уже здесь, – отец потянулся, выключил радио, и все мы отправились на кухню ужинать.
Несколько дней спустя, после уроков, все ученицы, класс за классом, выстроились в актовом зале, и монахини выдали нам небольшие костяные пластинки кремового цвета, на которых синими чернилами были выведены имя, адрес, возраст и какая-то «группа крови». Каждая из нас должна была на протяжении всего времени носить диск на шее на длинной никелевой цепочке без застежки и не снимать ее ни на секунду – под страхом смертного греха, а то и чего похуже.
Слова на протяжении всего времени начали обретать осязаемую жизнь и собственную энергию, как бесконечность или вечность.
Монахини сказали нам, что потом будут противогазы, и надо молиться, чтобы с нами не случилось того, что с бедненькими английскими детьми: ради безопасности их услали от родителей подальше в провинцию. В глубине души эта перспектива казалась мне довольно заманчивой, и я надеялась, что так и произойдет. Голову за компанию с остальными я склонила, но заставить себя молиться о том, чтобы этого не случилось, не смогла.
Мы прочитали десять раз «Отче наш» и десять раз «Аве Мария» за упокой душ храбрых молодых людей, что погибли в минувшее воскресенье в Пёрл-Харборе, и еще по пятерке – за голодающих детей Европы.
Когда мы закончили молиться и встали с колен, мать Джозефа показала нам, как скрестить руки перед собой, ухватившись за плечи, – самая безопасная поза, если придется падать на ходу. Потом мы стали тренироваться бегать в подвал церкви по подземному ходу на случай воздушной тревоги. Повторяли и повторяли эти действия, пока не научились выполнять их в полной тишине и очень быстро. Меня стала впечатлять серьезность происходящего, так как длилось это, казалось, часами, пока матери сидели в актовом зале и ждали. Когда мы наконец пошли домой по декабрьскому морозу, почти наступили сумерки, и улицы выглядели странными и зловещими, так как фонари были приглушены и прикрыты колпаками, а витрины магазинов занавешены изнутри.
С наступлением весны всех матерей просили приходить в школу регулярно и помогать выискивать в небе вражеские самолеты, которые могли проскользнуть мимо береговой охраны. По всему Нью-Йорку матери занимались слежкой на школьных крышах. Из-за тщательной цензуры в новостях и мы, и наши родители вряд ли понимали, насколько вероятной была угроза морского артобстрела: немецкие подлодки заходили в пролив Лонг-Айленда. Мы лишь знали, что Нью-Йорк, громоздящийся на Восточном побережье и глядевший на Европу, был первоочередной целью бомбардировок.
Даже самые обычные разговоры стали подозрительными. «Молчание – золото» – разве не это гласили все плакаты? Хотя у меня секретов пока еще не было, я всё же испытывала укол самодовольного утешения каждый раз, когда проходила мимо углового фонаря на 140-й улице и Ленокс-авеню. Там висело яркое изображение: белый мужчина прижимал к губам пальцы. Под его обращенным вполоборота к зрителю лицом крупные печатные буквы предостерегали: «БОЛТУНЫ ТОПЯТ КОРАБЛИ!» Мое молчание социально и патриотически одобрялось.
Тем временем жизнь шла своим чередом – в семь лет трудно отличить драматизм реальных событий от напряженности привычных радиопостановок.
В школе Святого Марка матери выслеживали вражеские самолеты из кульверта на крыше, который примыкал к комнате третьего класса, – попасть туда можно было через переднюю дверь нашего кабинета. Прямо перед обедом у нас в третьем классе был урок письма, а очередь моей матери наблюдать за небом наступала в одиннадцать утра и длилась до полудня.
В теплом весеннем свете я склонялась над учебником правописания, в животе урчало в предвкушении обеда. Снаружи за окном я видела мать, стоявшую там в старомодном костюме из темной шерсти, в тяжелых оксфордах с кубинским каблуком, в шляпе – строгой, но с щегольски заломленными полями, отчего на ее ястребино-серые глаза падала тень. Руки ее были сложены на основательной груди, из-под шляпы она старательно хмурилась в небо: пусть вражеский самолет только отважится появиться.
Я чуть не лопалась от гордости, что эта важная женщина – моя мать. Мало того, что она единственной из родительниц нашего класса выслеживала самолеты, – она еще и была причастна к таинственному процессу раздачи книжечек с талонами, для которого в специально отведенный день в актовом зале устанавливали солидного вида стол. К тому же она была единственной из известных мне матерей, что в день выборов сидела за другим столом в лобби пресловутой общеобразовательной школы, отмечала голосующих в волшебных огромных книгах и сторожила волшебные избирательные будки с серыми ширмами. И хотя она единственной из известных мне матерей никогда не мазала губы, даже на воскресную мессу, она единственная из известных мне матерей каждый день «уходила по делам».
Я очень ей гордилась, но иногда, лишь иногда мечтала, чтобы она была как все остальные матери: ждала бы меня дома с молоком и свежеиспеченным печеньем, в кружевном фартуке – как улыбчивая блондинка-мама в «Дике и Джейн».
По католическим праздникам и в короткие дни, когда нас пораньше отпускали из школы, я любила ходить с мамой в офис, сидеть за отцовским дубовым столом, в его солидном деревянном вращающемся кресле и смотреть, как мать выписывает счета на арендную плату, проводит собеседования с потенциальными жильцами или важно спорит с доставщиком угля, куда вывалить привезенное им топливо: прямо на тротуар или в специальный контейнер, скрытый на улице под люком.
Помню, как в годы войны стояла за матерью перед огромными витринами из зеркального стекла, которые открывались внутрь, а тогда были заклеены от холода. Мы с нетерпением ждали, когда на Ленокс-авеню покажется вагончик «Паблик Фьюэл» и наконец привезет хоть немного низкосортного угля, оставшегося от военных нужд, – это помогло бы хоть на пару градусов поднять температуру в меблированных комнатах, которыми они с отцом управляли. Иногда к нам присоединялся и отец, но чаще в это время он показывал дома или занимался другими связанными с недвижимостью делами, а то и чинил что-то по мелочи в ветхом жилье. Война бушевала, в тылу всё больше требовались рабочие, так что отец бывал в офисе реже – ночами трудился ремонтником на военном заводе в Квинсе, где производили алюминиевые детали для самолетов. Прямо оттуда, оттрубив ночную смену, он рано утром приходил в контору. Поправлял всё, что надо было поправить, делал всю нужную работу, летом проверял протечки в водопроводе, зимой – промерзшие трубы. Потом, если не надо было показывать дом, он шел наверх в пустую комнату и спал несколько часов, а мать подменяла его в офисе. Если же была назначена встреча с клиентом, он шел в пустую комнату побриться, помыться и переодеться и отправлялся по делам, а после обеда возвращался в офис немного вздремнуть.
В полдень, приведя нас домой на обед, мать торопливо разогревала и упаковывала отцовскую еду. Обычно это были остатки от ужина или что-нибудь повкуснее, приготовленное утром. Она раскладывала пищу по склянкам и оборачивала полотенцами, чтобы не остыло, а проводив нас обратно в школу, отправлялась в офис и либо будила отца, либо ждала его возвращения.
Она вела бухгалтерию, решала проблемы, шила простыни и наволочки на швейной машинке «Зингер», которая хранилась в кладовке, и прибирала комнаты наверху. В дни, когда нанятая для уборки женщина отсутствовала, мать работала еще и за нее. А там подходило время забрать нас домой из школы, которая находилась в десяти кварталах от их офиса.
Иногда, когда время и необходимость позволяли или требовали, она шла в магазин на 125-й улице, чтобы раздобыть на ужин кусочек мяса или свежую рыбу и овощи из вест-индских лавок по пути. Набрав покупок, она садилась на едущий вверх автобус и встречала нас у школы с полными руками. В такие дни ее лицо было напряженным, усталым, а глаза казались особенно резкими, когда она выходила из автобуса на углу 138-й улицы, где мы втроем уже стояли, тихо ждали и выглядывали ее. Когда он останавливался и мать, с бьющими по ногам пакетами, медленно спускалась по ступенькам, я пыталась прочесть, разгадать выражение ее лица. Оно сообщало мне, на какой лад пойдет наша дорога домой длиной в семь кварталов. Напряженные, сжатые губы означали порку для одной из нас, обычно для меня, независимо от того, помогали ли мы нести покупки или нет.
Дома дисциплинарные взыскания и выговоры откладывались, пока ужин не будет приготовлен и поставлен на плиту. А уж потом плохие отзывы обо мне, которые сестры в тот день получали в школе, извлекались на всеобщее обозрение, обсуждались, и мать вершила свой жестокий домашний суд.
В иные дни за особо лукавые и грешные проделки выносился зловещий вердикт: «Подождем, когда вернется отец». Он никогда нас не бил. Среди наших заграничных родственников ходил слух, что дядя Лорд такой сильный, что если он кого пальцем тронет, то сразу прибьет. Но само его присутствие при объявлении наказания делало порку более официальной и оттого еще более жуткой и устрашающей. Вероятно, отсрочка и благоговейное ожидание наказания имели тот же эффект.
Правду или нет говорили об убийственной силе моего отца – не знаю. Он был очень крупным, сильным, ростом в метр девяносто пять, и на пляжных фотографиях того времени на его теле – почти ни жиринки. Глаза у него были маленькие, но пронзительные, а когда он стискивал гигантские зубы и голос у него становился до хрипоты низким и мощным, то и правда внушал страх.
Помню один беззаботный вечер перед войной. Отец только-только вернулся с работы. Я сидела у матери на коленях, а она расчесывала мне волосы. Отец подхватил нас, перекинул через плечо, смеялся и называл своим «лишним багажом». Помню, как приятно будоражило меня его внимание и как страшно было, что всё привычное вокруг вдруг сделалось кро-бо-со, вверх тормашками.
Во время войны отец почти не появлялся дома по вечерам, разве только в выходные, поэтому наказание в целом бывало неотвратимым и немедленным.
По мере того, как война затягивалась, в руки Черным людям попадало всё больше денег, и дела с недвижимостью шли у отца всё лучше и лучше. После расовых волнений 1943 года местность вокруг Ленокс-авеню и 142-й улицы стала известна как «помойное ведро» Гарлема. Наша семья переехала «вверх по холму» – по тем самым холмам, которые мы с сестрами преодолевали летом, чтобы разжиться комиксами.
8
Когда я была маленькой, мне казалось, что в жизни есть два самых ужасных состояния: оказаться неправой и быть разоблаченной. Разоблачением, а то и уничтожением грозили ошибки. В доме матери места им не было – никакого пространства для неверного шага.
Я со своей жаждой жизни, одобрения, любви, участия росла Черной, повторяя за матерью то, что было в ней неутоленного. Я росла Черной, как богиня Себулиса, которую открыла для себя в прохладных земляных залах Абомея потом, несколько жизней спустя, – и такой же, как она, одинокой. Слова матери учили меня разным видам лукавства, отвлекающих маневров, извлеченных из языка белых мужчин, из уст ее отца. Ей приходилось прибегать к этим защитным действиям, благодаря им она выживала и в то же время потихоньку из-за них умирала. Все цвета меняются и становятся друг другом, сливаются и разделяются, растекаясь радугами и петлями.
Я лежу во тьме подле сестер своих, но на улице они проходят мимо меня, оставляя неузнанной и непризнанной. Сколько в этом притворства самоотречения, превратившегося в бесстрастную защитную маску, а сколько запрограммированной ненависти, которой нас пичкали, чтобы мы держались подальше – почаще, частями?
Помню, однажды – я тогда была во втором классе – мать ушла за покупками, а сестры говорили о ком-то, кто был Цветным. Как положено шестилетке, я ухватилась за возможность выяснить, что это значит.
– Что такое Цветной? – спросила я. К моему удивлению, ни одна из сестриц как следует не знала.
– Ну, понимаешь, – сказала Филлис. – Монахини белые, и Короткошейка из магазина тоже белый, и отец Малвой белый, а мы – Цветные.
– А мама кто? Она белая или Цветная?
– Я не знаю, – ответила Филлис, теряя терпение.
– Ну ладно, – согласилась я, – если кто меня спросит, какая я, то я им скажу, что белая, как мамочка.
– Ой-й-й-й-й-й-й, детка, ты лучше так не делай, – хором ужаснулись сестры.
– Почему это нет? – спросила я, запутавшись еще сильнее. Но никто не ответил почему.
Это был первый и единственный раз, когда мы с сестрами обсуждали расу как нечто существующее в нашем доме или по крайней мере применимое к нам самим.
Новая квартира находилась на 152-й улице между Амстердам-авеню и Бродвеем, в районе под названием Вашингтон-хайтс, – тогда он был известен, как «меняющийся», то есть именно там Черные люди могли подыскать квартиры по завышенной цене, чтобы переехать из унылого разлагающегося сердца Гарлема.
Многоквартирный дом, в котором поселились мы, принадлежал мелкому домовладельцу. Мы въехали в конце лета, и в том же году я пошла в новую католическую школу прямо через дорогу.
Через две недели после нашего переезда хозяин повесился в подвале. В «Дейли Ньюз» написали, что к самоубийству привело отчаяние из-за того, что ему всё-таки пришлось сдать жилье Неграм. Я стала первой Черной ученицей в школе Святой Катерины, и все белые дети в моем шестом классе знали, что из-за нашей семьи домовладелец покончил с собой в подвале. Он был Евреем, я – Черной. Из-за этого мы оба стали легкой добычей для моих предпубертатных одноклассников, исходящих злобным любопытством.
Энн Арчдикон, рыжеволосая любимица монахинь и отца Брейди, первой спросила меня, что я знаю о смерти хозяина. Родители, как обычно, обсудили этот вопрос исключительно на патуа, а в ежедневной газете меня интересовали лишь комиксы.
– Мне об этом ничего не известно, – сказала я, стоя посреди школьного двора в обеденный перерыв, теребя косички впереди и выискивая в толпе дружелюбное лицо. Энн Арчдикон ухмыльнулась, зашлись от хохота и остальные в толпе, собравшейся нас послушать. Они смеялись, пока сестра Бланш, переваливаясь, не подошла к нам выяснить, что происходит.
В прежней школе сестры Святого Причастия держались покровительственно, и, по крайней мере, их расизм выражался в терминах их миссии. В школе же Святой Катерины сестры Милосердия были настроены прямо-таки враждебно. Они никак не маскировали свой расизм, не извинялись за него, и меня он особенно задевал, потому что я оказалась к нему не готова. Дома мне никто не помогал. В классе издевались над моими косичками, из-за чего сестра Виктуар, директриса, послала моей матери записку с просьбой причесывать меня более «пристойным» образом, так как я, по ее словам, была слишком взрослой для «крысиных хвостиков».
Все девочки носили синюю габардиновую форму, которая к весне становилась затхлой, несмотря на частую химчистку. Приходя в класс после переменки, я находила в парте бумажки с надписью «Ты воняешь». Эти записки я показывала сестре Бланш. Та отвечала, что, по ее мнению, христианская обязанность ее состоит в том, чтобы сообщить мне: Цветные люди действительно пахнут иначе, чем белые, однако со стороны детей оставлять такие записки – очень жестоко, ведь я ничего не могу поделать, и если на следующий день я дождусь, когда все вернутся в класс после обеда, а сама постою во дворе, сестра обязательно побеседует с ними о пользе доброго отношении ко мне!
Главой прихода и школы был отец Джон Дж. Брейди, который после того, как мать меня записала, сообщил ей, что никак не ожидал времен, когда придется брать в учебное заведение Цветных детей. Больше всего он любил сажать к себе на колени Энн Арчдикон или Айлин Криммонс и, перебирая одной рукой их светлые или рыжие кудряшки, другую запускать под их синюю габардиновую форму. Мне на этот разврат было плевать, но бесило, что каждую среду он оставлял меня после уроков и заставлял учить латинские существительные.
Другим детям в моем классе давали краткий тест на знание слов, а потом отправляли домой пораньше, так как этот день был коротким и его остаток предназначался для религиозного образования.
Я возненавидела вторую половину среды, когда приходилось сидеть одной в классе и пытаться запомнить единственное и множественное число огромного количества латинских существительных и их родов. Примерно каждые полчаса отец Брейди покидал приходской дом, чтобы меня проверить, и требовал повторить слова. Стоило мне засомневаться хотя бы в одном слове, в форме множественного числа, в роде или запутаться в порядке по списку, как он резко разворачивался на каблуках, скрытых черной сутаной, и исчезал на следующие полчаса, а то и побольше. Хотя в короткий день полагалось отпускать детей в два часа, порой я попадала домой по средам лишь после четырех. Иногда той же ночью мне снились белые, с едким запахом, листы копировальной бумаги: agricola, agricolae, fem., фермер. Когда через три года в старшей школе Хантер пришлось учить латынь всерьез, связанный с ней блок в сознании оказался настолько мощным, что первые два семестра я завалила.
Когда я дома жаловалась на обращение в школе, мать злилась.
– Да какое тебе дело, что они там о тебе думают? Тебе с ними что – детей крестить? Ты ходишь в школу учиться, так что учись, а на остальное не обращай внимания. Не нужны тебе друзья, – ее беспомощности и боли я не замечала.
Я была самой умной в классе, но популярности моей это не помогало. Однако сестры Святого Причастия хорошо меня подготовили, поэтому я успевала в математике и устном счете.
Летом сестра Бланш объявила шестому классу, что мы проведем выборы на два президентских поста – для мальчика и для девочки. Баллотироваться может каждый, сказала она, а голосовать мы будем в ближайшую пятницу. Сестра добавила, что надо принять во внимание достоинство, старание и товарищеский дух, а главное – оценки кандидата.
Конечно же, сразу выдвинули Энн Арчдикон. Она была не только самой популярной девочкой в школе, но и самой хорошенькой. Айлин Криммонс номинировали тоже – ее блондинистые кудри и статус любимицы святого отца это гарантировали.
Я одолжила Джиму Мориарти десять центов, что в обеденный перерыв вытянула из отцовского кармана, и тот представил мою кандидатуру. Другие захихикали, но я не обращала внимания. Я была на седьмом небе. Я знала, что я самая умная девочка в классе, а значит, должна победить.
В тот же день, чуть позже, когда мать вернулась с работы, я рассказала ей о выборах, своем соискательстве и намерении победить. Она пришла в ярость.
– С какой стати тебе сдалось участвовать во всей этой глупости? Ты головой своей не соображаешь, что это тебе не нужно? Что толку в этих выборах? Мы тебя посылаем в школу работать, а не гарцевать: президент тут, выборы там. Доставай рис, детка, и завязывай с глупостями, – мы принялись готовить ужин.
– Но я ведь могу выиграть, мамочка. Сестра Бланш сказала, что пост достанется самой умной девочке в классе, – я хотела, чтобы она поняла, как для меня это важно.
– Не лезь ко мне с этой ерундой. Знать о ней ничего не хочу. И не вздумай в пятницу являться с кислой миной – мол, мамочка, я не победила, – не хочу этого слышать. Нам с отцом хлопот хватает, чтоб всех вас в школе держать, какие уж тут выборы.
Я замяла разговор.
Неделя выдалась длинной и волнующей. Единственной возможностью привлечь внимание одноклассников в шестом классе было обладание деньгами, и благодаря тщательно спланированным набегам на карманы отца каждой ночью той недели у меня накопилось некоторое богатство. В полдень я бежала через дорогу, проглатывала мамин обед и возвращалась на школьный двор.
Иногда, когда я приходила поесть, отец перед работой отдыхал в спальне. За день до выборов я прокралась по дому к закрытым застекленным дверям родительской комнаты: через дырку в портьере было видно, что отец спит. Казалось, двери сотрясались от его могучего храпа. Я смотрела, как с каждым звуком его рот открывался и закрывался, в то время как из-под усов раздавался громогласный рокот. Покрывало было откинуто, а руки отца покоились за поясом пижамы. Он лежал на боку лицом ко мне, его пижамные штаны спереди разошлись. Я видела лишь очертания уязвимой тайны, что бросала тень на прореху в его одежде, и внезапно меня потрясли этот столь человечный образ и мысль о том, что я могу подсматривать за ним, спящим, без его ведома. Я отступила и быстро закрыла дверь, испытывая неловкость и смущение из-за своего любопытства, но также и раздосадованная тем, что ширинка его штанов не распахнулась больше и мне так и не довелось узнать, что за таинственную штуку носят мужчины между ног.
Когда мне было десять, мальчик на крыше стянул с меня очки, и всё, что я помню – а помню я об этом событии мало, – это длинная штуковина толщиной с карандаш, у которой с моим отцом точно не было ничего общего.
Прежде чем закрыть дверь, я протянула руку туда, где висел папин костюм. Отделила долларовую бумажку от небольшой стопки, лежавшей в кармане. Потом отступила на кухню, вымыла свои тарелку и стакан и поспешила в школу. Предстояла предвыборная агитация.
Я смекнула, что рассказывать матери про президентские выборы не стоит, но вся неделя была полна фантазий о том, как в пятницу, когда она вернется с работы, я выложу ей свои новости.
«Ой, мамочка, слушай, а можно я останусь в школе в понедельник после уроков? У нас собрание президентов классов». Или: «Мам, а можешь, пожалуйста, подписать эту бумажку? Нужно твое согласие на мое президентство». Или даже: «Мам, можно я устрою небольшую вечеринку, чтобы отпраздновать выборы?»
В пятницу я завязала ленту вокруг стальной заколки, которая крепко стягивала мою непокорную гриву на затылке. Выборы должны были пройти во второй половине дня, и, придя домой пообедать, я впервые в жизни от волнения не могла есть. Я сунула причитающуюся мне банку супа «Кэмпбелл» за ряды других консервов в кладовке и понадеялась, что мать не станет их пересчитывать.
Из школьного двора мы шеренгой направились по лестнице в кабинет шестого класса. На стенах висели всякие зеленые штуки, оставшиеся от недавнего Дня святого Патрика. Сестра Бланш раздала нам небольшие кусочки бумаги – бюллетени.
И сразу первое разочарование: она объявила, что избранный мальчик станет президентом, а девочка – лишь вице-президентом. Я сочла это ужасающе несправедливым. Почему не наоборот? Если президентов, как она объяснила, не может быть двое, почему тогда не выбрать главной девочку, а мальчика – ее заместителем? Неважно, договорилась я с собой. Если придется побыть вице-президентом – пусть.
Я проголосовала за себя. Бюллетени собрали и передали вперед для подсчета. Среди мальчиков выиграл Джеймс О’Коннор. Среди девочек – Энн Арчдикон. Айлин Криммонз получила второе место. За меня отдали четыре голоса, включая мой собственный. Я была повержена. Все хлопали победителям, а Энн Арчдикон повернулась ко мне и самодовольно ухмыльнулась:
– Жаль, что ты проиграла.
Я тоже улыбнулась. Хотелось разбить ей лицо.
Я была слишком уж дочерью своей матери, чтобы дать кому-то понять, как много всё это для меня значило. Но чувствовала себя так, будто меня уничтожили. Как подобное могло случиться? Я же самая умная девочка в классе. Меня не выбрали вице-президентом. Всё выглядело довольно просто. Но было там что-то еще. Ужасно несправедливое. Ужасно нечестное.
Милая девчушка по имени Хелен Рамзи решила, что ее христианский долг – подружиться со мной, и однажды зимой даже одолжила мне санки. Она жила рядом с церковью и в тот день после школы пригласила меня к себе попить какао. Я умчалась, не ответив, ринулась через улицу под наш безопасный кров. Рванула вверх по лестнице, а ранец бился о мои ноги. Вытащила ключ, пришитый к карману формы, и отперла дверь квартиры. Дома было тепло, темно, пусто и тихо. Я всё бежала и не останавливалась, пока не оказалась в своей комнате с другой стороны квартиры, швырнула книги и пальто в угол и упала на раскладную тахту, трясясь от ярости и разочарования. Наконец, в уединении своей спальни я могла дать волю слезам, что жгли мне глаза целых два часа, и рыдала долго-долго.
До этого я мечтала о недоступных для меня вещах. Так сильно мечтала, что даже поверила: если хотеть чего-то очень сильно, то сам факт желания гарантирует, что я это «что-то» точно не получу. Не произошло ли с выборами то же самое? Не слишком ли сильно я хотела выиграть? Может, об этом и говорила мать? И потому она злилась? Потому что когда хочешь – точно не получишь? Так или иначе, что-то тут пошло не так. Впервые я пожелала чего-то неукротимо сильно и даже думала, что смогу контролировать победу. Выбора была достойна самая умная девочка класса, а я-то точно была самой умной. Кое-чего я добилась в этом мире сама, а потому должна была победить. Самая умная, но не самая популярная. Вот она я. Но ничего не случилось. Мать была права. Я не выиграла на выборах. Мать была права.
Эта мысль причиняла мне столько же боли, сколько и непосредственно поражение, и, полностью ее осознавая, я издала еще более громкий вопль. В пустом доме я упивалась своим горем так, как никогда не смогла бы, будь все на месте.
В дальнем конце квартиры, утопая в слезах, стоя на коленях и уткнувшись лицом в диванные подушки, я не слышала, как в замке повернулся ключ и входная дверь открылась. Мать немедленно оказалась в дверном проеме моей комнаты и принялась сопереживать мне во весь голос.
– Что стряслось, что стряслось? Что с тобой? Что там такое приключилось?
Я обернула к ней свое мокрое лицо. Хотелось, чтобы кто-то меня пожалел, и я двинулась в ее сторону.
– Я проиграла на выборах, мамочка, – заревела я, забыв о ее предупреждении. – Я самая умная девочка в классе – так сказала сестра Бланш, – а вместо меня выбрали Энн Арчдикон! – меня снова поразила несправедливость произошедшего, и голос надломился под напором новых рыданий.
Сквозь слезы я увидела, как материно лицо застыло от злости. Ее брови сошлись, и она занесла руку, все еще сжимая сумку. Я остолбенела, и меня настиг первый удар – по голове. Слабачкой мать не была, и я попятилась, ощущая звон в ушах. Казалось, мир спятил с ума. И тут мне вспомнился наш прежний разговор.
– Видишь, птичка забывает, а капкан помнит! Я тебя предупреждала! О чём ты вообще думаешь, когда приходишь в этот дом и воешь из-за выборов? Я говорила тебе раз, я говорила тебе сто раз, что не стоит тебе гоняться за этим – разве не так? Какой дурындой надо вырасти, чтобы думать, что бестолковые белые слизняки отдадут голоса тебе, а не той выскочке! – (Хлоп!) – Что я тебе только что сказала? – она снова схватила меня, на этот раз за плечи, и я попыталась спастись от града ударов, уворачиваясь от острых углов сумки.
– Не я, что ли, говорила тебе не лить дома крокодиловы слезы из-за этих никчемных выборов? – (Хлоп!) – Ты думала, зачем мы тебя в эту школу отправили? – (Хлоп!) – Не суй свой нос в чужие дела – и будет тебе счастье. А теперь остывай давай – сушим слезы! – (Хлоп!) – Мать рванула меня, обмякшую, с дивана и поставила на ноги.
– Пореветь хочешь? Так я тебе дам повод для рева! – и она опять схватила меня, на этот раз полегче. – А теперь давай-ка вставай, и хватит вести себя как дура, волноваться о делах этих людишек, которые к тебе никакого отношения не имеют. Иди отсюда вон да умойся! Веди себя уже как взрослая!
Толкая меня перед собой, мать промчалась через гостиную в кухню.
– Я прихожу с улицы, а тут ты сидишь, будто мир рухнул. Думала, небось что-то ужасное случилось, а оказывается – всего-навсего эти выборы. Давай-ка разберем продукты.
Было приятно слышать, что она успокаивается. Я вытерла глаза, но продолжала сторониться ее тяжелых ладоней.
– Мамочка, ну нечестно же. Вот я и плакала, – сказала я, выкладывая на стол покупки из коричневых пакетов. Признать, что я задета, значило снова дать повод для обвинений в уязвимости. – Мне-то сами выборы не очень важны, а именно что несправедливость эта.
– Справедливость, справедливость, а что вообще, по-твоему, справедливо? Если хочешь справедливости, глянь богу в лицо, – мать деловито сбрасывала в мусорное ведро луковую шелуху. Она остановилась, повернулась и ухватила мое распухшее от слез лицо под подбородком. Глаза ее, столь резкие и яростные прежде, стали усталыми и грустными.