Текст книги "Это было давно"
Автор книги: О Минор
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)
Камера напилась чаю, убрались, разложили соломенные мешки и уселись за разговоры. Многие стали просить меня приступить к рассказу.
– Нынче чтения не будет! Рассказывай, где был, что видел, какие дела на родной стороне.
Только один крестьянин, старовер с Алтайских гор, смотрел на меня как-то зло-недоверчиво.
– Чего рассказывать-то? Чего пристаете? Все в миру по-старому: солнце ходит вокруг матушки земли, звезды ночью светют. Мужики работают от свету до свету, бары хорошо живут, и правды как не было, так ее и нету! Ушла матушка-правда от грешного люду, место уступила кривде. Нечистый властвует, антилигент силу взял! Какой же от них может быть толк? Один грех и попущение... Лучше, ребята, спать ложись! Нечего языки-то трепать.
Камера, видимо, к его словам прислушивалась внимательно, но кое-кто был недоволен.
– Ну, пошел беспоповец воду мутить! И так душно жить, а не хочешь людям дать дохнуть хоть вечер один новеньким чем! Ничего! Рассказывай, политик!
Пришлось уступить. Мой рассказ затянулся далеко позднее 9-ти часов. Мы все лежали, а я тихо, шопотом, рассказывал длинную историю о России, о тюрьмах, ссылке, каторге. И странное дело, внимательнее всех, затаив дыхание, слушал Зырянов. Он как будто примирился со мной.
– Чего разговариваешь! Спи! – раздалось из-за дверей.
Это кричал "дух" – надзиратель.
– Начальнику доложу! Он вас прижмет! Ишь, разговорились!
Я долго лежал и обдумывал свое новое положение. Нельзя жить годы и годы такой бессмысленной жизнью. Надо ее заполнить разным трудом. Здесь есть книги, надо будет приняться за науку. Но время откуда взять? Целый день на работе, вечером – усталость, тяжелый сон, а на утро все тоже и тоже... Надо будет подумать об урегулировании жизни. Завести периодические отдыхи от работы...
Мысль засыпала постепенно, мозг слабел, картины заменялись одна другой... То я в шахте, то в кузнице... Дмитриев наваривает на бур кусочек стали, Якубович в качестве молотобойца бьет изо всех сил по наковальне... Звуки сливаются, все темнеет...
Дни потянулись за днями, одинаковые, нудные,. тоскливые и в то же время вечно напряженные. Мы всегда могли ждать осложнений, грубостей, и угроза телесных наказаний висела над нами, как Дамоклов веч. Капсюля с мышьяком в кармане ежеминутно напоминала об этом. Но нельзя постоянно жить в такой атмосфере. Были моменты и радости и кое-каких облегчений.
Жена нашего начальника "шестиглазого" уже несколько лет как лишилась ног благодаря параличу. Лечили ее все читинские врачи. Никто не помог. Тяжело ей было влачить существование, вечно сидя в кресле. Она решила попросить к себе нашего товарища, политического каторжанина, студента медика 5-го курса, Мих. Арк. Уфланда. Бородатый, добродушный, черный как смоль, Михаил Аркадьевич улыбнулся:
– Что ж полечим! Я в лекарства не верю, но попробовать надо. Любопытный будет опыт!
Дело в том, что в литературе в то время очень много писали о новых способах лечения при помощи вытяжек из различных органов. Для поднятия жизнедеятельности вскрыкивали "спермин", т. е. вытяжку, приготовленную из яичек кролика или морской свинки и т. п. В одной из статеек, попавшихся нам в руки в переплетной мастерской, Уфланд прочел о возможности излечения паралича в некоторых случаях при помощи вытяжки из щитовидной железы, которую можно срезать с гортани барана или теленка.
Он решил испробовать такой способ лечения и, к величайшему изумлению и радости г-жи Архангельской, она через два-три месяца стала на ноги, свободно ходила, ездила в Читу! Ее благодарности не было конца. Она все готова была сделать для своего спасителя, каторжного доктора Уфланда, и для всех его товарищей. Благодаря ей, у нас установились изредка сношения с товарищами, жившими на поселении в городе Чите. К нам попадали письма, иногда газеты и даже журналы, а мы через нее иногда отправляли письма своим родным. А это, было большим, огромным счастьем!
Надо знать, что нам разрешалось писать родным один раз в месяц, но не письма, а "извещения" по особой форме. По плану Галкина-Врасского, главного тюремного начальника, политические каторжане, попав в Акатуй, прекращают свое существование, как определенные личности, и становятся просто арестантами, о которых их родные имеют право узнавать только через начальство и только, что они живы. Но так как родные могут и не поверить таким реляциям, то арестантам разрешалось писать их своим почерком. В первые годы акатуйской каторги наши письма сводились к сообщениям приблизительно такого рода:
"Арестант такой-то просит вас сообщить, что он жив и здоров. Денег просит не просыпать". А дальше следовали подпись начальника тюрьмы и печать, а самое письмо смазано желтой жидкостью (полутора-хлористым железом) – для проверки, не написано ли что-нибудь между строк химическими невидимыми чернилами.
Отсюда читатель видит, какое огромное значение имела для нас услуга жены Шестиглазого, который знал об этом, но молчал, ибо знал, что в случае прижимок его жена запротестует...
Так постепенно жизнь наша укладывалась в более спокойное русло. Была устроена переплетная мастерская, где пристроились к работе М. П. Орлов, М. А. Горачинский. Иногда и я там работал. Но не в работе была там сила, а в том, что через эту мастерскую к нам иногда попадали сравнительно новые, журналы, откуда мы знакомились с жизнью в России и заграницей, и, кроме того, в нашей маленькой мастерской мы могли уединяться, уходить от вечно. окружавших нас уголовных. В мастерской мы читали иногда вместе, беседовали, а иногда и работали.
Так, Якубович в мастерской не мало написал глав своей славной книги "В мире отверженных", в которой он прекрасно описал нашу каторжную жизнь в Акатуе. В этой же мастерской М. П. Орлов написал свою сатиру на стихотворения Якубовича, назвав ее "Крест и пуговица", в которой он осмеял поэта, конечно, в шутку. Не мало тут было нам прочитано стихов Якубовичем, которые он писал обыкновенно днем у себя в камере, когда все ее жители, кроме старосты, уходили на работы.
Когда на Петра Филипповича "находило", т. е. когда у него являлось настроение к творчеству, он сразу умолкал, ни с кем не мог говорить; его раздражал шум, разговор, всякое движение. Мы его тогда оставляли в покое, и он уходил к себе на нары. Усаживался в уголке на корточках с тетрадкой и карандашом в руках. Здесь он просиживал часы в муках и наслаждениях творчества. Когда отворялась дверь в камеру в такое время, на его лице появлялась страдальческая, какая-то перекошенная улыбка, на глазах слезы. Он закрывал тетрадь и ждал пока уйдут...
– Чего шляешься! – кричит в это время Воронцов, уголовный арестант. Нешто не видишь, что Филиппыч пишет? Значит, подлец, не смей в это время шуметь, мешать. Пошел вон! Успеешь убраться!
Все эта сцена заботливости превращала лицо Петра Филипповича во что-то радостно-страдальческое... Ему несомненно приятно было чувствовать это внимание к себе, но порыв нарушен в творчестве. И Филиппыч на время убегал на двор, чтобы отделаться от резких впечатлений и вновь настроиться... Ходит он в такие минуты мрачный. Строгие глаза становятся какими то умоляющими. "Ради всего святого, не подходи ко мне!". Да и как он иначе мог чувствовать, когда его душа рвалась на части...
Мечтатель, стой! Прочна твоя темница
На родину пути отсюда нет!
Так писал он в один из таких моментов в 1892 году. А ночью он не мог писать.
Тяжко спят колодники... Слышен звон кандальный,
Чей-то скрежет яростный, чей-то вздох печальный.
Ноги крепко скованы, головы обриты...
Божество поругано, счастья сны убиты!..
А ему, Петру Филипповичу, в эти зимние долгие сибирские ночи не спалось... Он упорно думал о судьбе родного народа... Даже во сне его мучила эта страшная преграда, ставшая между ним и родиной..
Спеша, иду на голую вершину,
В надежде там сыскать родной простор...
...О тише, сердце, тише!
Поднялся я и слезы чуть сдержал:
Ряд новых гор, еще мрачней и выше,
К отчизне путь сурово преграждал!
П. Ф. обладал крупным талантом поэта, он умел воплотить свои чувства в образы, в красивые, волнующие стихотворения. Но и все остальные товарищи переживали то же самое в разных формах. Уфланд целые дни лежал в больнице на спине и без конца думал, думал до одурения. Бронислав Славинский много писал по-польски. И он, в душе поэт, воплощал свои думы и чувства в стихах.
Михаил Гоц упорно глушил боль души наукой. Он изучал историю и философию. Все жили только надеждой на светлое будущее, в которое не переставали глубоко верить.
Но особенно мы ожили, заволновались, когда к нам проникла знаменитая книга – первая книга о марксизме Бельтова-Плеханова. Мы – все народовольцы – поняли, что появилось что-то новое в нашей общественной жизни, большое. Но мы не могли с этим примириться. Нам казалось, что все основы нашего миросозерцания подрываются. Ведь мы верили, что переход к социализму в России, развившейся на почве общинного землевладения, произойдет без болезненных переживаний капиталистического строя. Мы верили, что социализм вырастет в России именно на почве общинной психологии крестьянского мира. Мы верили, что человек, с его стремлением к счастью, сумеет использовать эту психологию для создания новой формы жизни, а тут вдруг вся эта вера нарушается. "Социализм может быть только результатом развития производительных сил при помощи роста капитализма". С этим мы не могли примириться. У нас выросло враждебное отношение к этой книге и даже к самому Бельтову-Плеханову.
Мы волновались. Без конца обсуждали эту книгу и чувствовали, что мысль наша, начавшая застывать, ожила. И это было хорошо, это было – счастье.
Так шли дни, шли месяцы и годы. Человек ко всему привыкает... даже к тюрьме с ее бессмысленной жизнью, бессмысленной работой и безнадежной надеждой. И мы свыклись, выработали систему прозябания, чтобы не умереть, хотя наш поэт Якубович для утешения и написал:
И звезды погаснут, и сгинет наш род!
Лишь мертвое – вечно, живое – пройдет!..
Чтоб новому колосу жизни созреть,
Мы, старые зерна, должны умереть!
Но умирать никому из нас не хотелось. Инстинкт жизни слишком силен. Он предугадывает по малейшим признакам, что ему еще предстоит жить и работать.
Споры о книге Бельтова обострили, наше желание жить, жить, во что бы то ни стало!
В 1896 году Якубович вышел на поселение. Почти одновременно с ним уехал и Михаил Гоц. Оба они были поселены в Кургане, оттуда перебрались в Семипалатинск и приняли близкое участие в издававшейся там газете "Степной Край", дав ей направление, особенно близкое нам – направление Лаврова и Михайловского. До нас в тюрьму изредка доходили весточки, и они еще больше нас подбадривали.
А тут стали приходить новые люди на каторгу – явный признак того, что революционное брожение вновь стало усиливаться. В 1893 году, к весне, прибыли Н. И. Кочурихин и А. И. Архангельский, осужденные первый на каторгу без срока, а второй на 12 лет.
Еще до их прибытия мы узнали из газет, что по делу о покушении на казанского губернатора осуждены и отправлены на каторжные работы в Акатуй два названных товарища. Признаюсь, я был до глубины души поражен, и было почему! Дело в том, что я знал Н. И. Кочурихина и знал определенно не с хорошей стороны, и мне было непонятно, как он мог попасть на каторгу.
В 1886 году я был в Туле освобожден из под надзора полиции и перебрался в Ярославль, так как в Москву департамент полиции меня пустить не нашел возможным. Как я уже рассказывал в одной из предыдущих глав, в Ярославле я быстро сошелся с местными студентами, которых тогда было в Демидовском лицее всего 80 человек, большей частью бывших семинаристов.
Оказалось, что большинство их были народовольцы, и я вошел в одну из групп, завел сношения с московской группой, началась переписка, изучение литературы. Само собою разумеется, что частые свидания и приезды из Москвы заинтересовали местных жандармов, и они порешили заняться слежкой за нами.
В это время появился в Ярославле Н. И. Кочурихин. Молодой бывший гимназист стал часто появляться в нашей студенческой столовой, заводить знакомства и обратил на себя внимание слишком большим любопытством. Ярославль город небольшой, и скоро мои друзья заметили Кочурихина в подъезде жандармского офицера. Тогда стали к нему относиться осторожнее и решили проследить его сношения с жандармским правлением. Скоро было установлено, что он посещает это учреждение правильно, следовательно, несомненно у него там "дела". Но какие дела? Порешили поставить ему вопрос ребром.
Дело было в мае 1886 года. Я жил в это время с тов. Н. Я. Коншиным и М. Мышляевым во втором этаже домика на другой стороне Волги, за островом. Место спокойное, защищенное от любопытных взоров. Мы порешили воспользоваться обычным у студентов способом – пригласить его к себе "выпить и закусить", попеть и поговорить...
Он, конечно, согласился. Вечером он явился к нам. На столе появились пиво, селедка и огурцы. Завязалась обычная российская беседа и становилась все более откровенной. Вдруг Н. Я. Коншин своим серьезным голосом резко обратился к Кочурихину:
– Слушайте-ка! Расскажите нам, зачем вы путешествуете к жандармам? Что у вас там за дела?
Кочурихин был ошеломлен. Сразу замолк, съежился и, несколько минут промолчав, начал со слезами на глазах свое признание:
– Я – искатель! Я ищу правды... Бросил Рыбинскую гимназию, будучи в 8-ом классе, потому что пришел к убеждению, что правду необходимо искать не в книжках, а в самой жизни.
Меня мучила несправедливость жизни, когда мои знакомые богачи живут в полном удовольствии, а крючники, которых я часто наблюдал на Волге, живут в грязи, мерзости, пьянстве и тяжком труде. Я думаю, что изменить это необходимо, но только путем развития нравственных качеств человека, любви. А это может быть достигнуто только в равенстве людей, в их братстве и в труде.
Я ушел из гимназии и пошел в Смоленскую губернию в знаменитое имение Энгельгардта, о котором много говорили, как о хозяйстве, ведущемся образцово. Там поля обрабатываются умно, удобряются суперфосфатами; урожаи огромные; работники трудятся вольно, получают почти все, что вырабатывают. Но придя туда и проработав два месяца, я увидел, что это были только разговоры. На самом же деле там труд эксплуатируется, как и во всех крупных имениях. Я ушел оттуда в Ясную Поляну к Толстому, но и там я увидел то же самое. Тогда я стал ходить из деревни в деревню и присматриваться к настоящей трудовой жизни. Голодал, терпел холод и вот наконец пришел сюда, думая подыскать подходящую работу. Поиски ни к чему не повели. Последние гроши прожиты. Деваться некуда. Я отправился тогда к губернатору, добился приема, рассказал ему свою жизнь и просил его дать мне работу, хоть канцелярскую. Вместо этого он послал меня к жандармскому полковнику...
Тут Кочурихин расплакался. Было ясно, что он поступил к нему на службу. Из дальнейших расспросов выяснилось, что жандармы поручили ему специально следить за той группой, с которой я был связан. Жалкий вид этого обманутого и не особенно разборчивого юнца вызывал в нас больше сожаления, чем озлобления, и мы решили в тот же день отправить его на родину, в Рыбинск, к родителям, взяв с него слово не возвращаться ни в Ярославль, ни вообще к службе у жандармов.
Прочли ему основательную нотацию, купили билет на пароход, сами свезли его на лодке в пристань и сторожили, пока пароход не отчалил. Мы были уверены, что этим закончится короткая мальчишески-необдуманная затея Кочурихина.[LDN1]
Читатель может себе представить, .как тяжело и непонятно было появление Кочурихина на каторге в качестве политического осужденного.
Открылись ворота тюрьмы, и я увидел именно этого самого Кочурихина. Первым его словом было:
– Я не могу, товарищи, подать вам руку прежде, чем вы не выслушаете меня. Я обязан предварительно объяснить свое прошлое и как я попал сюда.
Он подробно рассказал всю свою жизнь. После Рыбинска он уехал в Петербург, где прошел курсы бухгалтерии в школе Езерского и служил во многих учреждениях бухгалтером, писал в специальных изданиях и всячески отстранялся от революционной работы.
– Я решил во что бы то ни стало искупить свою вину. Подошел голодный 1892 год. В это время я заведывал земской бухгалтерией в Нижнем-Новгороде. Будучи по делам в Казани, я наткнулся на ужасный беспорядок в деле помощи голодающим крестьянам Казанской губернии. Крестьяне одной волости ходили за помощью из одного учреждения в другое без всякого результата. Вступился в дело и я. Написал им прошение в земскую управу – без результата. Написал губернатору ,опять ничего. Тогда я сговорился с товарищем А. И. Архангельским, и мы предложили крестьянам решительный план, выполнение которого должно было обратить внимание на их положение.
План этот состоял в том, что Кочурихин должен был произвести покушение на губернатора, а Архангельский – отправиться в волость вместе с ходоками, созвать сход и повести всех крестьян в помещичьи амбары забирать заготовленный хлеб.
Крестьяне на это не только согласились, но со слезами на глазах благодарили за такую помощь.
Результат обычный. Кочурихин выстрелил в губернатора на приеме и был арестован, а в волости при первой попытке разбирать амбары появилась полиция и задержала А. И. Архангельского... Потом военно-окружной суд и приговор: обоих к смертной казни. Их защищал известный уже тогда молодой адвокат М. Мандельштам, которому удалось добиться смягчения приговора – Кочурихину на бессрочную, а Архангельскому на 12 лет каторжных работ.
Рассказав нам все это, Кочурихин просил нас разрешить вопрос, можем ли мы его принять в свою среду, как товарища.
После короткого обсуждения, мы все единогласно решили предать забвению прошлое, считать его поступок в полной мере искупающим его вину и принять его в свою товарищескую среду.
Годы летели как стрела. Дни тянулись как смола. В России шла внутренняя глухая борьба во имя свободы. Наш процесс и каторга были в те времена таким большим событием, а количество политических каторжан так незначительно, что нас не забывали в России, ни заграницей. В английском парламенте был даже сделан запрос по поводу нашего дела, что имело серьезное влияние на нашу судьбу.
Малосрочные получили значительное сокращение сроков при объявлении в 1894 году манифеста по поводу какого-то события в царской семье, а нам, бессрочникам, был назначен срок в 20 лет каторги. Для нас это было малым утешением. 20 лет или 22 с половиной года, что полагалось бессрочникам, разница невелика.
Но все таки "вечность" и безусловность смерти в тюрьме или на поселении хуже, чем маленькая надежда, что через 8 лет выпустят в вольную команду, а через 14 – на поселение. Так полагалось по закону. В результате многие наши товарищи малосрочные были отправлены из тюрьмы на поселение. Остались только долгосрочные. Жизнь стала у нас тише. В каждой камере осталось только по одному политику среди 20-25 уголовных. Но обычай уже установил и в сознании начальства и в сознании арестантов, что политик – не уголовный. Надзиратели привыкли с нами обращаться вежливо. Арестанты ценили в нас своих учителей, успевших уже многих из них обучить грамоте, счету, истории и т. д. Но ценили нас и за то, что, когда к нам попадало немного денег, мы закупали махорку и делились со всей тюрьмой.
Жилось спокойно, нудно, как на необитаемом острове. У меня, впрочем, было небольшое, но интересное занятие.
Мне разрешили, по предложению Географического Общества, построить метеорологическую второразрядную обсерваторию. Тогдашний директор Петербургской метеорологической обсерватории Янчевский прислал мне все необходимые для этого средства и инструменты, и я занялся сначала постройкой, а затем и ежедневными наблюдениями.
Утром, в полдень и вечером меня под конвоем выводили за ограду тюрьмы к метеорологической будке, и я делал необходимые наблюдения; затем в шахте, на разных глубинах, я выбурил глубокие дырки и держал в них особые термометры для исследования температуры в земле. Раз в месяц я делал сводку наблюдениям и посылал отчеты в Главную Метеорологическую Обсерваторию. Вся эта маленькая, но полезная работа представляла некоторый интерес, и уже позднее, в Чите, я в отчетах местного отдела Географического Общества напечатал работу о "Климате Забайкалья".
Но все это – и метеорология, и занятия с уголовными, и чтение – мало как-то утешало. Больший интерес представляло наблюдение над духовной жизнью невольных наших сожителей. По вечерам мы читали им вслух различные литературные произведения. Особенно охотно они слушали Шекспира и Достоевского. "Преступление и Наказание" пользовалось особым вниманием и любовью. Арестанты чувствовали в Достоевском великого знатока больной души, своей собственной души. Они готовы были без конца слушать произведения этого гениального писателя. Наоборот, когда мне приходилось читать небольшие брошюры, приспособленные для народа, арестанты всегда бывали недовольны.
– Чего пустое-то читать! Про нашу крестьянскую жизнь мы и сами довольно знаем. Это неинтересно, как люди плохо живут, ты нам душу вскрой человечью, да покажи, как надо жить по-хорошему. Разве это можно в маленькой книге прописать? Это все ни к чему!
Любопытно, что художественный вкус у арестантской массы решительно ничем не отличался от вкуса интеллигентных людей. То, что нами оценивается, как художественное, крупное литературное произведение, оценивалось совершенно так же, я бы сказал, по внутреннему художественному чутью, и уголовными нашими сожителями. Вся так называемая просветительная, народная литература, приспособленная, якобы, для народного понимания, пользовалась среди них определенной нелюбовью.
Шекспир, Гоголь, Достоевский, Чехов – их любимые писатели наряду с Толстым и Короленко. Этих авторов они с удовольствием и в высшей степени внимательно слушали, изучали, многое запоминали наизусть.
Лучшие моменты нашей жизни в Акатуе совпадают с возможностью, которая открывалась перед нами для умственного и нравственного влияния на уголовную массу. Трудно, конечно, учесть размеры нашего влияния, но несомненно, что нам удалось открыть перед ними то, что было им совершенно неизвестно, и пробудить большой интерес к бесконечному количеству новых и важных вопросов.
В 1895 году по другому манифесту процесс наш был пересмотрен в особом порядке, и наказание каторгой заменено "ссылкой на житье в Восточную Сибирь сроком на 10 лет со дня приговора". Таким образом летом 1895 года все осужденные по якутскому процессу подлежали высылке в Сибирь на житье до 7-го августа 1898 года, после чего мы должны были пробыть четыре года под надзором полиции во внутренних губерниях России, исключая столиц. Начинался новый период нашей жизни.
Тяжело было прощаться с товарищами, которые оставались на каторге. Бронислав Славянский, Николай Кочурихин, Гавриил Тищенко-Березнюк были нашим живым укором. Было как-то обидно и горько за них, не хотелось уезжать. Кажется, каждый из нас готов был остаться еще и еще в тюрьме. И действительно мы протянули еще две недели свою совместную с ними жизнь. Надо было отправляться. Был назначен день, прибыл конвой. Душа наша уже оторвалась от тюрьмы и летела туда, на волю, где нас опять ждет жизнь, борьба. От нее мы не отказались, о ней мечтали и уже строили тысячи планов.