Текст книги "Курсив мой (Часть 5-7)"
Автор книги: Нина Берберова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Дорогам, которые мы с ним исходили и изъездили – на автомобиле, на автобусе, на велосипедах, – нет числа. Всюду из-за дымки голубоватого воздуха с вечно вьющимся небом встречали нас платанами и тополями обсаженные дороги Писсарро, холмы Моне, мостики и заводи Сислея. Мы перечитывали Шекспира и Сервантеса, слушали по радио Бетховена и Моцарта. И как мы оба были счастливы, вплоть до сентября 1939 года, когда началась война, – как мы были молоды, какие веселые были у нас заботы!
Смысл нашей встречи и нашего сближения, смысл нашей общей жизни (десять лет), всего вместе пережитого счастья, значение этой любви для нас обоих в том, что он для меня и я для него были олицетворением всего того, что было для обоих – на данном этапе жизни – самым главным, самым нужным и драгоценным. Нужным и драгоценным для меня было тогда (а может быть, и всегда?) делаться из суховатой, деловитой, холодноватой, спокойной, независимой и разумной – теплой, влажной, потрясенной, зависимой и безумной. В нем для меня и во мне для него собралось в фокус все, чего нам не хватало до этого в других сближениях. Здесь, как в двух строчках поэмы, как в поэтическом образе, как в живописном намеке-намерении, как в музыкальной фразе, собралось то, что невозможно определить словами, не убив, не разрушив этими словами внутренний, сокровенный смысл данного. Были ли мы друг для друга символом России? Символом молодости, силы и здоровья? Силы, для которой весь мир был точкой приложения? Может быть, но еще и многого другого, о чем мы не задумывались тогда и что невозможно назвать, не повредив eго. "Содержание" и "форма" здесь опять одно, ни расцепить, ни разъять их невозможно, потому что тогда не останется даже факта, о котором стоило бы говорить или думать, вспоминать или писать. И этот смысл мог бы жить очень долго (а не только десять лет), если бы не случилось того, что случилось: внезапного поединка между нами, схватки между мной и им за третьего человека, который встал в центре этой борьбы – намеренно и целеустремленно.
Мы оказались соперниками (врагами?) из-за этого третьего человека, и в борьбе за него погибло то, что было между нами – союз. Я оказалась победившей, он оказался побежденным, но могло бы быть и наоборот. И оба мы вышли из этого поединка потерпевшими, потерявшими друг друга. Соперничество оказалось для нас роковым, из него и возник поединок, где моя победа была такой же "не должной", как было "не должно" и его поражение. Ни для утешенного самолюбия, ни для жалости к побежденному другу-врагу не может быть места в любви. Товий, бросивший рыб на песок, уходит, Ангел поднимается к своему небу. И на картине остается пустота: волшебство пропало. Уже становится непонятным, зачем художнику понадобилось написать этот тосканский горизонт, облака, холмы, кусты и даже повернувшуюся к нам фасом собаку, когда художник думал о Мидии и Иудее? Только – символически ходить на шаг позади друг друга и есть один артишокныи листик вдвоем есть любовь. Все остальное – только конкуренция между двумя людьми, торгующими различными товарами, или даже – рукопаш-ная, где куда больше, чем дозволенных, – недозволенных, то есть штрафных, ударов. Но так случилось, что мы не уступили друг другу – были оба из неуступающих, – и один унес добычу. Это была я. Я дорого заплатила за свою победу, я, может быть, заплатила бы меньше за свое поражение. Добыча через несколько лет превратилась в груз, который нести не было ни сил, ни желания. И я бросила эту тяжесть и осталась одна: без него, то есть с тем же, с чем остался он: без меня.
За время 1938-1944 годов, когда жизнь в Лонгшене начала распадаться, у нас, кажется, перебывали все, кто когда-либо бывал у нас в Париже. Нелль и А.Ф.Керенский живали часто, Ходасевич и Оля тоже. Бунин, Зайцевы, Вейдле, Злобин, Ладинский – по несколько раз. Приезжали Ю.П.Анненков, Е.Н.Рощина-Инсарова, Руднев, Фондаминский, мои друзья из "Последних новостей", – и как все любили это место, каким оно кгзалось счастливым, уютным, прелестным, с куском нерасчищенного леса в конце сада, с лужайками по обе стороны забора, так что соседей было и не видать, и не слыхать.
День объявления войны мы в изнеможении просидели на лавочке под орехом; день взятия Парижа пролежали ничком в канаве, в конце сада. В утро когда немецкий парашютист упал в наш лесок и Мари Луиза, мывшая в доме полы, понесла ему кувшин воды: дать выпить, омыть рану, плеснуть остатком в лицо, прежде чем его забрали как пленного (обе ноги его были сломаны), – мы закрылись от всех и просидели весь день дома. В день прихода американского отряда мы были со всеми вместе на площади. Посреди этой площади стоял каштан. Он, как мне однажды сказала Мари-Луиза, когда-то назывался "деревом свободы" – его посадили здесь в дни Коммуны. Мы были на площади и смотрели на джипы, едущие с грохотом мимо нас, а старуха Вилье, которой исполнилось на днях девяносто лет, говорила:
– Тогда они шли той дорогой, что от скирдов Монье к нашим овсам идет, а потом они шли с другого конца, от хлевов Бонье к прудам Тюлье. А вот теперь, поди ж ты, с третьей стороны заходят: наперекосок, от леса к клеверам, по старой дороге. Охти, жизнь какая у меня длинная!
Тогда – это был 1870 год, потом – был июнь 1940 года, теперь – это было сегодня, и она принимала американцев за немцев, пришедших в третий раз.
Как мы жили эти пять лет? Как дожили до этого дня? Как пережили два обыска, регистра-цию для отсылки на работу в Германию? Олину гибель? Лишения, ночные страхи, бомбардиров-ки, смерти, аресты, высылки?.. Сначала – пустой Париж и двойное отчаяние: не только никого нет, не с кем перемолвиться словом, но и нет желания кого бы то ни было видеть, найти кого-либо, хочется от всех укрыться, спрятаться и молчать. Потом возвращение к организованным лишениям: на этот раз они идут параллельно и, так сказать, планово с распадом всей жизни кругом. Не хочется читать новые книги, но не хочется перечитывать и старые. Я не только не могу писать что-либо, мне страшно сесть за письменный стол, страшно и противно, я даже стараюсь не смотреть на него, когда прохожу по комнате. Когда позже я пишу "Воскрешение Моцарта" и "Плач", я пишу их не у себя, а где придется. Я чувствую странную сонливость, которая происходит от двух причин: плохого питания и физической работы (огород разросся, мы сажаем картошку). Сонливость такая, что я не могу совладать с ней: весь день жду семи часов, когда в радиоприемнике дают основную, за день, информацию, но без четверти семь засыпаю – на диване, в кресле, на стуле – и просыпаюсь, когда все кончено, а добудиться меня невозмож-но. Я умоляю не дать мне заснуть, но Н.В.М. тоже клонит ко сну. Он пилит и рубит дрова, мы сидим у печки, похожей на ту, двадцать лет тому назад, какая была у нас в Петербурге; вечерами мы пьем чай, и ровно в одиннадцать начинают летать над нами самолеты оттуда – сюда и отсюда – туда, и Рекс слышит их мерный полет на двадцать секунд раньше нас, он ползет под стол, весь дрожа, с вздыбленной шерстью, и туда же уходит кот и ложится Рексу под живот, а мы, когда падают бомбы, становимся в дверях, где толстая стена, выложенная восемьдесят лет тому назад, как нам сказали, даст нам уцелеть.
Еще зима, и еще одна. И третья, и четвертая. И, наконец, последняя, пятая. Мы теряем им счет. После "Плача" я уже ничего не пишу – три года. Но я еще в начале войны купила толстую тетрадь, в клеенчатом переплете, с красным обрезом. Я иногда записываю в нее какие-то факты и мысли, события и размышления о них; разве я всю жизнь не считала, что все мое существова-ние состоит в том, чтобы жить и думать о жизни? Жизнь и смысл жизни. Но теперь я вижу, что смысл ее – в ней самой и во мне – живой, еще живой. А другого смысла нет. И цели нет, и потому-то средства и не оправдываются целью, что цели нет. Цели нет.
Парижу не идет "быть пусту". Париж должен пульсировать, мигать огнями, греметь, дышать. В Петербурге на Васильевском острове на Среднем проспекте в 1921 году паслась коза. Но здесь коз нет, а есть только широкие жилы улиц, одинокий полицейский на перекрестке, закрытые лавки, молчание. Я проезжаю на велосипеде "мимо зданий, где мы когда-то танцевали, пили вино". И читали друг другу стихи, и говорили о стихах. Юрий Мандельштам арестован, Фельзен арестован, Раиса Блох и Михаил Горлин исчезли, погибли; Мочульский болен туберку-лезом; Адамович, Софиев (потерявший жену) на фронте; Кнут и Оцуп ушли в Сопротивление; Ладинский, Раевский прячутся; Галя Кузнецова на юге, бедствует в "свободной зоне"; Божнев в больнице для нервнобольных; о Штейгере давно никто не слыхал; Присманова и Гингер живут и надеются на чудо.
Здесь жил такой-то, там жили такие-то. А тут вот жила я сама: улица Четырех труб, в Биянкуре, теперь разбитом бомбами. Где вы, деникинские вояки, врангелевская шпана благородного происхождения, пролетариат православного вероисповедания, по контракту приехавшие стоять у мартенов господина Рено? Один посажен немцами на хлеб и на воду за колючую проволоку за то, что русского происхождения: кто их знает, что они могут выкинуть в дни, когда германская армия стоит под Ленинградом и Сталинградом! Другие надели немецкую форму и сражаются против "совдепов", третьи затихли, их не видно, может быть, торгуют на черном рынке квасом, может быть, моют полы в немецких казармах? Тут я жила, на бульваре Латур-Мобур, теперь это военный район; через два квартала от него – Притти-отель, где я вышивала когда-то крестиком. Эти улицы так же безлюдны, как и далекие улицы рабочих районов, как и улица Криме, где было так холодно, когда крестили Олю, и стояла оловянная купель, похожая на детскую ванночку. "Вот тебя сейчас выкупают в ней", – пугала я Олю, и она делала испуганные глаза. И я тихо прохожу мимо последней квартиры Ходасевича, откуда его увезли в больницу, откуда, через три года, взяли Олю. Я была тут два раза после этого, консьержка впустила меня, мы поднялись на цыпочках, говорили шепотом. Я взяла чемодан с его бумагами, его (отцовские, с ключиком) золотые часы, его портсигар и одну из литографий, когда-то купленных мною: вид угла Мойки и Невского, где изображен дом Елисеева, то есть Дом Искусств, где он жил, с окном его комнаты, в которое он смотрел, когда ждал меня. В первой комнате была просыпана пудра, цветы засохли в вазе и дурно пахли, кровати были в беспорядке: когда пришли за ней, она, вероятно, еще спала. На кухне па тарелке лежали три вареных картофелины в бело-зеленом мху. Консьержка торопила меня, стоя на страже в дверях.
Во второй раз я пришла, когда все было вывезено – книги, мебель, посуда... "Они были вчера и сказали, что приду и сегодня вечером и наложат печати", сказала консьержка. Я стояла в пустой комнате, где в самой середине, на полу, была подметена кем-то небольшая кучка мусора. Кучка мусора. А то еще бывает кучка пепла. Это то, что находишь в карманах героев Беккета. Или в урне, которую замуровывают в стене колумбария. Горсть праха, которую уносит ветер в пространства, пыль, летящая в омуты человечества, в беззаконие его судьбы.
Вокруг меня были выцветшие обои и просто грязные – там, где стояла книжная полка с Пушкиным и Державиным.
Я иду на Монпарнас, где нет никого, словно я приехала в Лион или Дижон и там гуляю одна, от поезда до поезда. И я иду на улицу Бетховена, которая называется в Париже "рю Бетовен", где мы жили с Н.В.М. до покупки Лонгшена. Одним концом она упирается в Сену, где сейчас вспухла вода и боятся наводнения, другим концом – в лестницу, которая ведет к Пасси, к кафе Турелль, к Трокадеро, но и там тоже нет никого, ничего, только марширующие солдаты и жмущиеся к домам прохожие, чужие мне и друг другу.
И здесь начинается моя Черная тетрадь, от которой до сих пор пахнет землей: она одно время была закопана в подвале и зацвела темно-зелеными пятнами плесени.
6. Черная тетрадь
1939
Август
Сегодня подписан пакт Молотова-Риббентропа. Это значит: война. Сталин и Гитлер скрепили дружбу подписями и печатями. Есть и другая сторона этого соглашения: компартии всего мира расколются на "за" и "против", таким образом, кончится их единство, монолитность, единогласие. Мировому коммунизму нанесен удар тем же топором, что и буржуазной Европе.
Сентябрь
Я лежала в траве и не двигалась (в конце сада). Был первый день войны. Я лежала час, и два часа, и уже не помню, сколько часов я пролежала так. Трава проросла сквозь меня, запуталась в моих жилах, полевые цветы распустились у меня в пальцах рук и ног. Какой-то вьюн начал душить меня, завиваясь из одного уха в другое. А больше ничего не помню, что было.
Октябрь
Русский ренессанс конца XIX – начала XX века отличается от "обыкновенных ренессан-сов" тем, что он сознавал свою обреченность. Это был ренессанс в предчувствии собственной гибели. Возрождение и смерть. Начало и конец в один и тот же период русской культурной истории. Одно из оригинальных русских явлений.
Ноябрь
Перебирала старые фотографии и нашла одну, снятую, когда мне было лет одиннадцать, в имении деда Караулова. Я сижу на подоконнике, свесив ноги в сандалиях; две косы; серьезное лицо. Я сказала Ладинскому:
– Сейчас я вам покажу уродливого ребенка. Просто невероятно, до чего я была некрасива. Он рассмотрел фотографию и сказал:
– Не понимаю, почему вы находите эту девочку таким уродом. Изящные ножки, косы, милое лицо.
И я вторично посмотрела на себя как бы чужими глазами, и вдруг мне показалось, что и вправду, может быть, я не была так непривлекательна, как мне тогда говорили. И что стихи Плещеева (которые мама написала мне в альбом): "Бедный ребенок, она некрасива", ко мне не относятся.
Ноябрь
У меня такое зрение, что я легко читаю последнюю строчку на доске у глазного доктора. На том листе, что висит на стене. И последнюю строчку на картоне, который он дает в руки пациентам.
– Зачем вы пришли? – спросил доктор Лерис сердито. – У меня в приемной восемь человек ждут!
– Пардон, – сказала я.
– Можете не платить, – сказал он. Но я заплатила, конечно.
Ноябрь
– Зачем встречаться там! Ведь даже здесь через несколько лет не хочется встречаться. Проходят годы, и людям не о чем говорить друг с другом. Дороги разошлись. А уж там наверное они еще больше разойдутся со здешними. Ты своего Алешу даже не узнаешь. И тем лучше.
Вера З. только вздохнула на это.
Декабрь
Жил-был русский писатель Д.Крачковский. О нем лет сорок тому назад Чехов сказал, что он – надежда русской литературы. Это его погубило. Писал он плохо, никто не хотел его читать. Жил он в нищете в Монте-Карло и часов по четырнадцать в день играл в рулетку: пять франков туда, пять франков сюда, глядишь, и набежит что-то. Так и кормился. Ходил обтрепанный, обросший, немытый. И все играл.
Однажды он заболел, и доктор сказал, что ему нужно вырезать грыжу. Он написал в "Последние новости", объяснив, кто он, и просил собрать для него 300 франков. С большим трудом и неохотой собрали деньги – никто не хотел давать: его не знали, нигде не печатали. Послали ему 300 франков, и он их все проиграл в один час.
И вот он в совершенном отчаянии пошел в дирекцию казино. К директору его не пустили, но какой-то крупный служащий вышел к нему. Крачковский сказал:
– Я – русский писатель. Жил, как нищий. Болел грыжей. Мне в Париже собрали денег, чтобы эту грыжу вырезать. Я получил деньги и вот – всё проиграл. Верните мне мои 300 франков.
И случилось то, чего, кажется, не было с тех пор, как существует рулетка: дирекция вернула ему его 300 франков. И ему вырезали грыжу.
Декабрь
Я слушала по радио квартеты Бетховена, передачу из Кельна. Потом объявили, что всем музыкантам к рождеству выдадут 3/4 фунта риса.
Декабрь
Студент Калифорнийского университета (русский по происхождению), защищающий диссертацию "Андрей Белый, его жизнь и творчество", спрашивает меня в письме, кто была та "девушка", из-за которой произошла ссора между Блоком и Белым и чуть не случилось дуэли ("Щ." воспоминаний). Итак, прошло восемнадцать лет со смерти Блока, и люди уже не знают, что это была Л.Д.Блок, а мы-то думали, что это будут знать все и всегда! Уплывает жизнь – малая и великая, – и от драгоценных имен и эпох остается прах. "Там человек сгорел".
Декабрь
Я много думаю все это время о символизме. Он был нужен России. Он доказал (в который раз?), что Россия – часть Европы. После символизма невозможно никакое "славянофильство" – ни старое, ни обновленное.
Декабрь
Бунин озабочен вопросом: все ли он совершил, что мог совершить? Несколько раз говорил, что Рахманинова тоже это мучит: все совершить и все познать. То есть в полную меру таланта высказать себя в своих книгах. И кроме того – насладиться "вот этим, вот женским розово-белым таинственным мясом, перед которым все – ничто". "Вся жизнь прошла, как съеденный обед. Глуп был, глуп! Теперь хочу молодости, прелести мира!"
Декабрь
Жестокость и сентиментальность всегда вместе. Черты нашего века. Быть может, раньше это соединение казалось парадоксальным, сейчас оно кажется естественным. Это все от слезного сознания своей покинутости и от требований "железной" эпохи. Саможалость и незащищен-ность человека и обида его на мир.
Декабрь
"Одиночество мое начинается в двух шагах от тебя", – говорит одна из героинь Жироду своему возлюбленному.
А можно сказать и так: одиночество мое начинается в твоих объятиях.
Декабрь
Из всех страстей (к власти, к славе, к наркотикам, к женщине) страсть к женщине все-таки – самая слабая.
Декабрь
Я прочитала книгу Паскаля о Христе. Особенно меня поразило то место, где Паскаль говорит с большой симпатией о наивности Христа.
Декабрь
Невозможно, конечно, поверить, чтобы Евангелие было сочинено коллективом, как невозможно поверить, что оно было написано кем-нибудь одним. В нем четыре авторские личности, друг на друга совершенно непохожие: Матфей – мудрый, Марк – скромный, Лука – властный и таинственный, Иоанн сложный фантазер.
Декабрь
Из одного моего письма на юг:
"...Была у нас скверная, бедная, жалкая (эмигрантская) Россия: русские газеты, журналы, русские слухи, русские приезжие оттуда, иногда отталкивание от России, но всегда мнение о том, что там творится. Не осталось ничего. Нас отрезали. Газет и журналов нет, приезжих нет, и мнения тоже нет, ибо неизвестно, мне по крайней мере, хорошо ли то, что Сталин укрепляется на Балтике, или плохо? Была у нас паршивая, несчастная, уездная эмиграция: русские книги, русские бордели, русские темы – ничего не осталось. Мое поколение перебьют, старые вымрут в ускоренном порядке.
Вся мировая история взята мною сейчас под подозрение. В истории этой не было ни справе-дливости, ни добра, ни красоты. Еще меньше, чем в природе, – справедливости и добра, во всяком случае. Я ничего не пишу, и не могу, и не хочу писать. Для чего? Для кого? Я всегда любила людей, но сейчас я лишена людей, мне милых. Эти "милые" (вовсе сами по себе, может быть, и не милые) недосягаемо далеки. Кто умер, кто уехал, кто озабочен своей судьбой. Но самое страшное, что даже и их мне не очень-то хочется видеть.
Ходасевич когда-то говорил, что настанет день, все пропадет и тогда соберутся несколько человек и устроят общество... все равно чего. Например: "Общество когда-то гулявших в Летнем саду", или "Общество предпочитающих "Анну Каренину" – "Войне и миру", или просто: "Общество отличающих ямб от хорея". Такой день теперь наступил.
За кого мы? За наших гениев или за наших дураков, несущих с собой в восточную Польшу портреты Сталина и стишки Кумача?
Я думала написать часть того, что написала Вам, Бунину. Но я боюсь еще больше его огорчить, ему и так тяжело. Я кое-что сказала Зайцеву, и он сразу во всем согласился со мной".
Декабрь
Из второго письма:
"Спасибо за Ваши слова утешения. Если бы я была героиней "Скучной истории" Чехова, они, может быть, обрадовали бы меня. "Жизнь прекрасна"? Я не спрашивала Вас, "зачем жить" и "как жить". Ваше "жизнь прекрасна" может показаться одной из тех иллюзий, которые Вы так хотите изжить.
Читая Ваши последние фельетоны, я вижу, что Вы становитесь человеком, которому интересы западной цивилизации-культуры дороже всего остального, и я вижу пропасть между Вами и мной, для которой мысль о возвращении в Россию – после смерти, в книгах – есть единственная постоянная неизменная мысль. И конечно, то, что творится сейчас в Карелии, занимает меня более всего другого. Мое "западничество" не отрывает меня от России, скорее – наоборот. Ваше западничество Вам и развлечение, и утешение на всю жизнь. Это – ваше кровное. Мое кровное покрыто сейчас уже не трехцветным, но пятиконечным позором – пактом с Гитлером и нападением на Финляндию".
Декабрь
Застряли ночью в Париже, поздно было ехать домой. Поехали к Бунину ночевать, на улицу Оффенбах. Он один в квартире. Вера Ник. в отъезде. Он выпил, и Н.В.М. выпил, и, кажется, я тоже слегка выпила. Он уложил нас в комнате Галины Ник. Кузнецовой, где стояли две узкие одинаковые кровати, но мы довольно долго (часов до трех) еще бродили все трое по квартире и разговаривали. В комнате В.Н., на ее письменном столе, лежал ее знаменитый дневник (Алданов мне однажды сказал: Бойтесь, В.Н.! Она и вас туда запишет!). Страница была открыта. На ней круглым детским почерком было выведено: Вторник. Целый день шел дождик. У Яна болел живот. Заходил Михайлов.
Мне это напомнило дневник, который вел отец Чехова в Мелехове: "Пиона в саду распустилась. Приехала Марья Петровна. Пиона завяла. Марья Петровна уехала".
Мы сидели у Бунина в кабинете, и он рассказал все сначала (и до конца) про свою любовь, которой он до сих пор мучается. К концу (они оба продолжали пить) он совсем расстроился, слезы текли у него из глаз, и он все повторял: "Я ничего не понимаю. Я – писатель, старый человек, и ничего не понимаю. Разве такое бывает? Нет, вы мне скажите, разве такое бывает?"
Н.В.М. обнимал его и целовал, я гладила его по голове и лицу и тоже была расстроена, и мы все трое ужасно раскисли. В конце концов улеглись. Утром уехали, он еще спал.
1940
Январь
Собрание, устроенное Фондаминским и младороссами. Зачем? Неизвестно. Вышли в 12 часов ночи – такая вдруг сделалась гололедица, что ехать в Лонгшен нельзя было и думать. Фондаминский повез нас к себе ночевать, на авеню де Версай. Отпирая дверь, он сказал, что слева спит Зензинов, а справа – бывшая сиделка Ам, Ос., жилица, и что надо быть очень тихими, а то они "страшно рассердятся" и могут среди ночи "устроить скандал". Н.В.М. улегся в столовой на диване, а я – в бывшей комнате Ам. Ос. Ни простынь, ни одеял – все под ключом у Зензинова. За дверью было очень тихо, там спал Зензинов. Фондаминский ушел к себе. Мне не спалось, в квартире был какой-то напряженный, тяжелый воздух. И вдруг часу во втором Зензинов у себя в комнате начал печатать на машинке. Машинка стояла у самой моей двери, и, конечно, спать я не могла. Он, вероятно, слышал, что Фондаминский вернулся не один, мы нашумели в столовой и в ванной, думали пить чай, но оказалось, что (по словам Фондамин-ского) "Володя все запер" (от когр? от жилицы? от прислуги? или от самого Фондаминского?). Я полежала около часу без сна, пошла в столовую пожаловаться Н.В.М. на грохот машинки, ища его сочувствия, но добудиться его не могла. И вдруг за дверью столовой, ведущей в комнату сиделки, тоже раздалось печатание на машинке. Так они оба печатали на своих машинках до пяти утра, когда все затихло, а я слушала этот треск и до сих пор не понимаю: какой был в нем смысл? Делалось ли это назло кому-нибудь? или это – нормальное времяпрепровождение живущих в этой квартире людей? Сам Фондаминский живет отдельно, в другом конце коридора. Наконец в половине шестого я стянула Н.В.М. с дивана, и мы уехали. Он не мог поверить моему рассказу и долго уверял меня, что мне это все приснилось.
Январь
Нищая, глупая, вонючая, ничтожная, несчастная, подлая, все растерявшая, измученная, голодная русская эмиграция (к которой принадлежу и я)! В прошлом году на продавленном матрасе, на рваных простынях, худой, обросший, без денег на доктора и лекарство умирал Ходасевич. В этом году прихожу к Набокову: он лежит точно такой же. В будущем году еще кого-нибудь свезут в больницу, собрав деньги у богатых, щедрых и добрых евреев. (Принесла Наб. курицу, и В. сейчас же пошла ее варить.)
Биянкур – пьяный мастеровой; пятнадцатый округ Парижа – скопище всех слез, всей пошлости, всех "белых мечтаний". Шестнадцатый: крахмальный воротничок на сморщенной шее всесветного жулика, меховое манто, женские болезни, долги, сплетни и карты. Медон, Аньер и все пригороды с их сорока сороками, где нас только терпят, где на кладбищах скоро от нас не будет места!
Февраль
Ладинский под большим секретом сказал мне, что когда был инцидент с японцами на о. Хасан, русские сдавались японцам в плен, просто переходили к ним. Сейчас в Финляндии это происходит на глазах всего мира.
Март
Сегодня, в день заключения мира СССР с Финляндией, я сказала Керенскому:
– Однажды, в какой-то знаменитый день, один из приближенных сказал Наполеону: Сир, мы присутствуем сегодня при повороте истории.
Но Керенский иронии не понял.
Май
Началось немецкое наступление.
Страшные радиовещания. Жду их. От усталости и нервности засыпаю за полчаса до главной передачи. Там говорит голос:
сюр тэр, сюр мэр, э дан лэ-э-эр,
и на мое (варварское) ухо здесь слышится что-то похожее на рифму.
Июнь
Записываю все, что произошло в июньские дни (взятие Парижа):
Пятница, 7 июня. Вечером – приезд Барановых (Наташа, дочь Л.И.Шестова, с мужем). Они ночуют.
Суббота, 8 июня. Нат. Баранова уезжает. Вечером возвращается с Асей.
Воскресенье, 9 июня. Далекая пушечная пальба. Вечером – Д.Одинец, его дочь и молодой француз. Мужчины спят в палатке в саду, дочь – на диване в столовой.
Понедельник, 10 июня. Упал вблизи немецкий аэроплан. Все утро с Одинцами искали им комнату. Нашли в Борд. Они переехали. Нат. Баранова и Ася уехали. В 5 ч. приехали Керенские. Ночевали.
Вторник, 11 июня. В 5 ч. утра уехали Керенские (в Португалию?). Барановы в Париже весь день. В 2 часа дня пришла Оля пешком из Сен-Реми. Вечером – Барановы вернулись с Норой. Конец газет.
Среда, 12 июня. Утром ходили с Норой в Бюльон. По дороге встретили разбитый автомобиль. Познакомились с м-м Каффен и ее сыном. Она от усталости и бессонной ночи наехала на дерево. Сын слегка повредил ногу. Пригласили их к себе. Весь день Барановы укладывались. Отъезд Амио (в конце деревни). Страшный исход из Парижа мимо нас. Вечером Каффен. Поместились напротив в кафе.
Четверг, 13 июня. С утра тревожно. Барановы увязывают вещи. Каффен. Кое-кто из деревни уезжает. Отъезд хозяйки кафе, м-м Парро. Собаки остались. Вечером пусто и жутко.
Пятница, 14 июня. В ночь на пятницу в 4 часа утра Барановы, Нора и двое Каффен уезжают. Париж взят. Отъезд Деборов. Приезд из Парижа Перро. Сидят с женой у нас, замученные, до 12 ч. дня и ждут хлеба. В деревне стоят алжирские войска и красный крест. Погром в пустых домах. Вечером нет электричества. Старуха Амио приходит полупьяная. Валле уезжают в ночь с ней. Дом разграблен. Пулеметная стрельба. Ложимся на землю, строим убежище в канаве около леса.
Суббота, 15 июня. На рассвете уезжают красный крест и алжирцы. Ужасное зрелище в тумане и мраке. И чем громче стрельба, тем сильнее поют соловьи, и так каждую ночь. Стрельба и соловьи. Стрельба близко и с двух сторон. Все уехали. Мотте отослал лошадей, сам остался. Мариус исчез. В 11 ч. сбегаемся в укрытие. Семнадцать человек – это вся деревня. Лежим полтора часа. Канонада очень сильная, с двух сторон. Проходит с севера на юг и затихает. Дети непрерывно дрожат. Клонит ко сну, после трех бессонных ночей. Ни французов, ни немцев
Клубника поспела и вся черная: напущена была, очевидно, колоссальная дымовая завеса, и хлопья черной ваты почему-то осели на клубнику. Не отмывается, и есть ее нельзя. Появляются беженцы.
Воскресенье, 16 июня. Говорят, немцы взяли Шартр, пройдя через нас. У всех приподнятое настроение: опасность миновала! Едем с Мотте в Бонелль. Там чувствуется что-то праздничное. Несколько немцев на мотоциклетках. Лонгшен наш ими не замечен. Поутру где-то проходили моторизованные колонны, было глухо слышно за лесом. Ели и спали. Была сильная гроза. Лошади Мотте вернулись. Многих ждут обратно. Ни пройти, ни проехать: дороги забиты.
Понедельник, 17 июня. Выспались, вымылись. Все работают; хлеба нет. Слухов нет. Тишина. Стрельба очень далеко. Собаки бродят, беженцы возвращаются. Говорят, кто-то из немцев был уже в Бюльоне и дал распоряжение беженцам возвращаться в Париж. Вечером зажглось электричество. Пустили радио. Китайский марш из "Щелкунчика". Французский кабинет пал. Маршал Петен просит мира.
Вторник, 18 июня. Все налаживается. Стали выпекать хлеб ручного размола. Немецкое радио. Немцы уже под Лионом. В деревне ждут мира.
Среда, 19 июня. Вернулись галичане-рабрчие. Были обстреляны из пулемета под Шартром.
Четверг, 20 июня. Страшный зной и ветер. Собаки воют. Лонгшен в стороне, и пока постоев нет.
Июнь
В нашей деревне стояли: французские войска, красный крест, алжирцы, марокканцы, немцы. Жили прохожие беженцы, был, наконец, вечер, когда во всей деревне не осталось и десяти человек. Остались три собаки мадам Парро, и было стыдно взглянуть им в глаза: она их бросила. Дик лежал среди дороги и плакал. И за три дня страшно постарел, стал совсем седой и едва ходит.
Июль
Ездила в Париж на велосипеде.
Когда-то казалось: хорошо быть Петербургу пусту (это когда на Васильевском острове коза паслась). Петербургу, но не Парижу. Парижу идет быть муравейником или ульем. И вот он стал пуст, как когда-то Петербург.
И в этой новой тишине на Елисейских полях раздается голос: это спикер в кино на немецком языке комментирует "вохеншау". Вхожу. В темном зале почти полно. На экране показывают, как прорвали линию Мажино, как взяли полмиллиона пленных, как бились на Луаре, как в Компьене подписывали мир и как в Страсбурге и Кольмаре население встречало немцев цвета-ми. Потом Гитлер приезжает на Трокадеро и оттуда смотрит на Эйфелеву башню. И внезапно он делает жест... Жест такой неописуемой вульгарности, такой пошлости, что едва веришь, что кто-либо при таких обстоятельствах вообще мог его сделать: от полноты удовольствия он ударяет себя по заднице и в то же время делает поворот на одном каблуке.
Сначала мне хотелось громко вскрикнуть от стыда и ужаса, потом стало смешно от колоко-льного звона Страсбургского собора и духовой музыки... Рядом хихикали парочки, обнимались и целовались в полумраке.