412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Чайковский » Текст книги (страница 6)
Чайковский
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:32

Текст книги "Чайковский"


Автор книги: Нина Берберова


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

– Вас было пятеро, а теперь стало шестеро. Чайковский знает, что это одна из придуманных нынче стасовских фраз, что никто, даже сам Стасов, в это не верит.

За чайным столом, до поздней ночи, он рассказывает им о Москве. Его здесь считают москвичом, и – что делать! – он не отказывается от этого звания. Они говорят ему о Петербурге. Петербург обновился, переменился: Антона Григорьевича заставили этой весной уйти из директоров консерватории; забаллотировали в вице-президенты Музыкального общества Серова, и вместо него выбрали Даргомыжского, которого в этой компании фамильярно и нежно называют «Даргопехом»; а на Серова ходят непочтительные куплеты:

 
Кресло гению скорее,
Негде гению присесть:
Гений очень любит честь!
 

распеваемые хором. В этом новом Петербурге Чайковский опять чувствует себя не очень званым гостем. Балакирев и Мусоргский теснят его, Стасов гудит в ухо, упрекая москвичей в том, что они только и ходят, что в итальянскую оперу, да объедаются по ресторанам. И Чайковскому становится и впрямь за Москву неловко: да, теперь в Москве действительно итальянская опера заглушила все, Арто производит там фурор… Балакирев машет рукой: да мы-то ее знаем, Артиху вашу, она и у нас тут зимой делала фурор: три тысячи брала за вечер, а что пела? Мазурку Шопена! Вариации Роде!.. Свою колоратуру показывала бомонду.

И Чайковский возвращается в Москву – где и впрямь объедается, в первый же вечер, пирогами и селянками. Он возвращается к себе домой. У него ипохондрия.

VI

Ее звали Дезире. Ей было тридцать лет. Она была дочерью валторниста Парижской оперы Арто и племянницей известного скрипача. Она была ученицей Полины Виардо и во многом природно была с ней схожа: талантливая, умная и некрасивая, она была большой актрисой, с голосом такого изумительного охвата, что давал ей возможность петь с одинаковым совершенством и Азучену, и Леонору в «Трубадуре». Она была примадонной итальянской оперы, в тот год приехавшей в Москву.

Дезире была некрасива: полна, красна телом и лицом, запудрена, завешана драгоценностями; она была блестяще остроумна, находчива и самоуверенна в разговоре. Прием, оказанный ей Россией, поразил ее, у шлейфа ее белого платья оказались московские купцы и музыканты. Но она была суховата в обращении с поклонниками. В тридцать лет она была девушкой.

«Ах, Моденька! Если бы ты знал, какая певица и актриса Арто!..» Чайковский иначе, как «великолепной особой», сперва и не называл ее.

Она задевала сердца не только голосом своим, она была певицей с драматическим талантом; перед ней все остальные были куклами, птицами, но не женщинами. На сцене – Джильдой, Маргаритой – она бывала так хороша, так высоко и чисто было ее искусство, что многие до конца жизни не хотели слушать иных Джильд и Маргарит, для многих ни Патти, ни Нильсон не затмили ее в памяти.

Николай Рубинштейн и весь его штат прощали ради нее итальянской опере триумфы. Музыкальному обществу приходилось считаться с ней и не устраивать своих концертов в день итальянских премьер. Что делать! Большой театр бывал плотно набит, антрепренер загребал деньги, тенор Станио покорял партер и раек, Арто вызывала такое волнение… Опускались руки: Балакирев-то был, очевидно, прав! Отечественная опера в загоне. Да и как ей тягаться с таким привозным великолепием? Вот, например, всего триста рублей отпустили на постановку «Воеводы»; Меньшикова, певица, просила Чайковского спешить: ей нужно было хоть что-нибудь к бенефису. Хоры уже разучивались, и все делалось на скорую руку. Впрочем, Чайковский был счастлив и этим.

Теперь, после утренних уроков в консерватории и дневных репетиций «Воеводы», он вечерами шел в Большой театр и слушал Арто. Такой актрисы ему, вероятно, для своих вещей никогда не видать, – ей нет равных. Репертуар ее пора в этом сознаться – почти дрянь, что делать, это так! Может быть, это даже не совсем музыка?.. Но как поет она, но как двигается по сцене!.. И теперь, в мужской компании, несущейся по московским ночным улицам в ресторан, смеется, острит и лукавит женщина. В первый раз Чайковскому кажется, что не все они – несносны и ненужны, в первый раз в нем просыпается чувство странное, какое-то волнение, какая-то несытость, которой он рассудочно предается.

Он не старался остаться с ней вдвоем, а если бывал у нее, то говорил о музыке, о театре, о загранице, – никогда о себе. Прежде всего, у него не было привычки рассказывать о том, что в нем происходит, он стыдился того мрака, который все упорнее спускался на него, своего отчаяния, своего безумия. Медленно каменела в лице его маска вежливости, медленно остывали испуганные, грустные глаза. В разговоре Арто было так много блеску и прелести… Он никогда не встречал таких женщин. В повадке ее, в небрежности, в самоуверенности и чуткости сквозило для него что-то мужское.

Она прежде всего попросила его аранжировать для нее «Черное домино» Обера. Ларош был возмущен: сегодня – аранжировка Обера, а завтра она заставит вас писать для нее арии! Но Чайковский сейчас же согласился. И не арию он посвятил ей, а романс для фортепиано. Она прослушала вещь с нескрываемым удовольствием. Несколько дней он был вне себя от беспокойства и избегал ее, а потом, с букетом цветов, в цилиндре, в белых перчатках, поехал объясняться.

Он не знал, что такое любовь, и не знал, что такое женщина. Десять лет вокруг него были женщины – сперва подруги сестры, потом ученицы, актрисы, светские женщины. Ему нравилось, когда они бывали молоды и красивы, когда они бывали при этом неглупы, то ему казалось, что это чрезвычайно приятно. Но все они были обыкновенные. Дезире Арто была женщина необыкновенная.

Была в ней – от ремесла ее, от славы, ее окружавшей, и, конечно, врожденная – властность, которой было сладко подпасть и которая вовсе не походила на властность Николая Григорьевича или деспотизм Балакирева. Это было что-то совсем другое, не раздражающее, не вызывающее отпора, но убаюкивающее, и ему хотелось предаться ей, но так, чтобы уже без возврата. Его приятели женились и были счастливы, а тут еще – музыка, общий путь, неженское понимание. Стать как все? А что, если в этом и есть счастье? Стать как все – и остановятся эти позорные слухи, бегущие о нем по Москве…

«Милый, дорогой мой папочка!

Так как до вас, конечно, доходили слухи о моей женитьбе и вам, быть может, неприятно, что я сам о ней ничего вам не писал, то я вам сейчас объясню в чем дело.

С Арто я познакомился весной, но у нее был всего один раз после ее бенефиса, на ужине. По возвращении ее нынешней осенью я в продолжение месяца вовсе у нее не был. Случайно встретились мы с ней на одном музыкальном вечере; она изъявила удивление, что я у нее не бываю, я обещал быть у нее, но не исполнил бы обещания (по свойственной мне тугости на новые знакомства), если бы Антон Рубинштейн, проездом бывший в Москве, не потащил меня к ней. С тех пор я чуть не каждый день стал получать от нее пригласительные записки и мало-помалу привык бывать у нее каждый день. Вскоре мы воспламенились друг к другу весьма нежными чувствами и взаимные признания немедленно засим воспоследовали. Само собой, что тут возник вопрос о законном браке, которого мы оба с ней весьма желаем и который должен совершиться летом, если ничто этому не помешает. Но в том-то и сила, что существуют некоторые препятствия. Во-первых, ее мать, которая постоянно находится при ней и имеет на свою дочь значительное влияние, противится браку, находя, что я слишком молод для дочери и, по всей вероятности, боясь, что я заставлю ее жить в России. Во-вторых, – мои друзья, и в особенности Н. Рубинштейн, употребляют самые энергические силы, дабы я не исполнил предполагаемый план женитьбы. Они говорят, что, сделавшись мужем знаменитой певицы, я буду играть весьма жалкую роль мужа своей жены, т. е. буду ездить за ней по всем углам Европы, жить на ее счет, отвыкну и не буду иметь возможности работать, словом, что когда любовь моя к ней немножко охладеет, останутся одни страдания самолюбия, отчаяние и погибель. Можно было бы предупредить возможность этого несчастия решением ее сойти со сцены и жить в России, – но она говорит, что, несмотря на всю свою любовь ко мне, она не может решиться бросить сцену, к которой привыкла и которая доставляет ей славу и деньги. В настоящее время она уже уехала петь в Варшаву, и мы остановились на том, что летом я приеду в ее имение (близ Парижа) и там решится судьба.

Подобно тому, как она не может решиться бросить сцену, я, со своей стороны, колеблюсь пожертвовать для нее своей будущностью, ибо не подлежит сомнению, что я лишусь возможности идти вперед по своей дороге, если слепо последую за ней. Итак, милый папочка, вы видите, что положение мое очень затруднительно: с одной стороны, я привязался к ней всеми силами души, и мне, кажется, невозможно прожить без нее, но, с другой стороны, холодный рассудок заставляет меня призадуматься над возможностью тех несчастий, которые рисуют мои приятели. Жду, голубчик, вашего взгляда на это дело».

Он написал это письмо на второй день Рождества, а через три дня уже читал на него ответ: престарелый Илья Петрович, пролив много радостно-грустных слез над сыном, рассуждал умилительно:

«Ты любишь, и она любит, ну, и дело в шляпе, но… ах, это проклятое но… а ведь действите-льно надо подумать, надо разобрать все, по косточкам, надо развязать этот гордиев узелок по ниточкам. Дезире, т. е. желанная, непременно должна быть прекрасна во всех отношениях, потому что мой сын Петр в нее влюбился…»

Но прежде всего – о «капитале»:

«Ты артист, она тоже артистка, оба вы снискиваете капитал из ваших талантов, только она уже снискала себе и капитал, и славу, а ты только еще начинаешь снискивать, и Бог знает, достигнешь ли того, что она имеет. Друзья-приятели сознают твой талант, но боятся, чтобы ты не потерял его с этой переменой: я против этого. Если ты ради таланта бросил коронную службу, то, конечно, не перестанешь быть артистом даже и тогда, когда на первых порах не будешь счастлив, так бывает почти со всеми музыкантами. Ты горд и тебе неприятно, что еще не приобрел настолько, чтобы содержать жену, чтобы не зависеть от ее кошелька. Да, мой друг, я понимаю тебя, это горько, неприятно, но если ты и она в одно время станете трудиться и приобретать, то вам не завидно будет».

Дальше – о положении мужа при великой артистке:

«Если вы полюбили друг друга не ветреным образом, солидно, как подобает людям вашего возраста, если обеты ваши искренни и никогда неизменны, то все вздор. Счастливая супружеская жизнь основана на взаимном уважении, ни ты не допустишь, чтобы жена твоя была при тебе вроде служанки, ни она не станет требовать, чтобы ты был ее лакеем, а сопутствовать можно всегда и следует, лишь бы в то же время сочинять и где прилично ставить свою оперу или публично разыграть свою симфонию или другое. Добрый друг сумеет возбудить твое вдохновение, успевай только записывать, с такой особой, как твоя желанная, ты скорее усовершенствуешься, чем потеряешь свой талант».

«Я прожил двадцать один год с твоей матерью и все это время одинаково любил ее с пылкостью юноши и уважал, и боготворил ее, как святую. Если твоя желанная имеет такие же качества, как твоя мать, на которую ты похож, то все эти предположения вздор. Будущность наша известна только Богу, но зачем предполагать, что ты лишишься возможности идти вперед по своей дороге, если слепо станешь следовать за ней? Это значит, что ты как будто не имеешь своего характера, а будешь простым прихвостнем, станешь только носить ее шлейф и двумя пальчиками выводить на сцену, а потом улизнешь в толпу, как ничтожный прислужник. Нет, мой друг, будь ты прислужником, но только прислужником самостоятельным, когда она будет петь твою арию, так чтобы аплодисменты принадлежали вам обоим – зачем же тогда слепо следовать?»

В конце письма Илья Петрович с нежностью обращался прямо к мадемуазель Арто:

«Милая Желанная, тебя я еще не имею счастья знать, знаю только твою прекрасную душу и сердце через него. Не худо бы вам испытать друг друга, ради Бога только не ревностью, а временем. Испытайте еще раз и потом уже решайтесь, помолясь Богу… Напиши мне, голубчик, откровенно, какой характер у твоей желанной, – переведи ей это нежное слово „дезире“. Участие матушек в сердечных делах ничего не значит, однако же подумай»…

Дезире – «желанная» – вернулась из Варшавы почти через год. За этот год Чайковский не получил от нее ни одного письма. Она уехала его невестой, во всяком случае, в вечер накануне отъезда она простилась с ним очень ласково. Но на следующий день, утром, с цветами и шутками, явился к ней Рубинштейн. Когда они остались вдвоем в гостиной, где уже были сняты со стен лавровые венки, он заговорил очень серьезно. Он в первый раз в жизни говорил о таких вещах с дамой. Николай Григорьевич, никогда не смущавшийся, при этом разговоре смущался. Арто уехала на вокзал в чрезвычайном волнении.

Вернулась она через год. Теперь она называлась Арто-Падилла. Месяц спустя после отъезда из Москвы она вышла замуж за известного баритона.

Падилла был очень красив и, как говорили, глуп. Они женились по страсти.

Чайковский слушал ее в том самом «Черном домино», которое он для нее обработал. Она опять сияла у рампы. Он закрывался биноклем, чтобы Кашкин не видел его слез, бегущих из глаз, падающих на манишку. Самолюбие его не было уязвлено, отчаяния тоже не было. Он плакал от волнения и, плача, испытывал острое блаженство. Ему даже захотелось опять встречаться с ней, опять посвящать ей музыку. И сладко терзаться подле нее…

Но Падилла намекнул через Альбрехта, что встречаться его жене с Чайковским теперь неудобно.

В первые месяцы разлуки с ней, когда от нее не было получено ни одного письма, у него не было ни времени; ни сил думать о ней постоянно, ждать, надеяться: постановка «Воеводы» отнимала у него все мысли. Триста рублей, ассигнованных дирекцией на постановку оперы, были израсходованы на жалкий ремонт каких-то старых дырявых декораций; Меньшикова, при всем старании, не могла постичь некоторых ансамблей, тенор накануне генеральной обнаружил на руке у себя карбункул и, теряя сознание от боли, едва не лежал в объятиях сопрано в некоторые моменты любовных дуэтов. Хор отказывался петь триоли, которые Чайковский заменил дуолями; капельмейстер требовал где-то перестановки духовых. Чайковский менял, кромсал, переставлял. Николай Григорьевич, придя однажды на репетицию и увидев измученное, покорное лицо его, только рукой махнул: разве можно быть такой тряпкой? Надо спорить, настаивать, требовать. Но Чайковский даже не ответил ему. Он ждал одного чтобы все это скорее кончилось.

Это кончилось очень скоро: опера прошла всего пять раз и была навсегда снята с репертуара. Первое представление посулило, впрочем, успех – автора вызывали, Меньшиковой хлопали, не одна бутылка была осушена в честь виновника торжества, ничего, кроме огромной усталости, не чувствовавшего. Но дальше успех не пошел. Не соразмерив выражений, Ларош, вышедший за этот год в музыкальные критики, напечатал отчет о «Воеводе». Там говорилось, что Чайковский подражал подражателям Мендельсона и Шумана.

Но не провал «Воеводы», не молчание невесты (Чайковский и сам чувствовал, как это слово мало подходит к Арто), не неудача с «Фатумом», посвященным Балакиреву, над которым Балакирев посмеялся, были причинами все растущей ипохондрии, мизантропии. Он уставал жить. Почему? Ведь он по-настоящему едва начал жить, а уже мечтал не жить, доживать, мечтал о тишине, о безмятежности, о неярких радостях. Он предчувствовал вечное свое одиночество, и что-то подсказывало ему, что ему легче будет справиться с ним вдали от людей, чем на людях. И неудачи творческие только больше заставляли его стремиться к творчеству, и как невозможный идеал ему, не имевшему возможности даже жить отдельно по бедности, мерещилось свободное от обязанностей и ответственностей существование где-нибудь – пусть под родным, пусть под чужим – небом, где он замкнется в себе, никого не подпустит близко к своей музыке, сам себе заменит весь мир.

Балакирев нашел «Фатум» «безобразной трескотней», а в Москве Юргенсон и другие приятели собирались предложить это название табачной фабрике для нового сорта папирос. Чайковский, вежливо улыбаясь приятелям и аккуратно отвечая Балакиреву, обещал всех «порадовать чем-нибудь новеньким»: петербургского деспота – новой симфонической поэмой, непременно, как тот требовал, «на сюжет любовный, страстный, сердечный»; москвичей – приятными романсами. Но с какой болью вырвались у него эти романсы в ту осень!

 
Нет, только тот, кто знал
Свиданья жажду,
Поймет, как я страдал…
 

Он пропел это в кругу юргенсоновских гостей, небольшим, но свежим своим голосом, аккомпанируя себе сам и, как всегда, несколько спеша. Оплывали свечи в канделябрах беккеровского рояля, бросая свет на его лицо, в котором он старался, в то время как произносил эти безнадежные слова, сохранить выражение спокойствия. «В России всякий мало-мальски благородный человек непременно сочинил хотя бы один романс», – говорил он потом, кланяясь дамам.

А симфоническая поэма – «страстная, сердечная» – кусками, темами, отрывками посылалась в Петербург, на суд Балакирева. Это он дал ему сюжет «Ромео и Джульетты». Опять она посвящалась ему, и он опять не был доволен.

Вместе с Бородиным Балакирев приезжает в Москву, и отношения его с Чайковским из приятельских стали дружескими – не слишком ли серьезными? думал Чайковский, которого Балакирев немного утомлял своей резкостью, нетерпимостью, пристрастиями. Когда он уехал, Чайковский облегченно вздохнул. Но в ответ на посылку первых набросков «Ромео» опять заскрипел уже в письмах – настойчивый голос:

«Первая тема мне совсем не по вкусу. Она не представляет ни красоты, ни стиля. Что касается h-moll'ной темы, то это не тема, а очень красивое вступление в тему. Первый Des-dur очень красив, хотя гниловат, а второй Des-dur просто прелесть». (Наконец-то! Впрочем, Балакирев был неравнодушен к Des-дур'ной тональности, он просто требовал иногда от людей Des-dur'a.) Но дальше опять: «Одно только скажу вам против этой темы: в ней мало внутренней душевной любви, а только фантастическое страстное томление, даже чуть-чуть с итальянским оттенком».

Словом – не потрафил, надо опять менять. И Чайковский снова высылает в Петербург измененную партитуру; Балакирев требует вычеркнуть финальные аккорды (они, видите ли, играют в Петербурге без этих финальных аккордов и выходит куда лучше). А после уничтожения аккордов оказывается, что Балакирев все-таки советует подождать с печатанием партитуры и опять что-то исправить…

Холодный ветер дует между Петербургом и Москвой и студит безрадостную переписку. Чайковский начинает бояться, что ему, после всех этих советов, станет немило его последнее любимое детище. Но оно приносит ему начало славы: его играют в Москве, играют в Петербурге, и в первый раз музыка Чайковского раздается с эстрад Германии: летом, в Берлине, Чайковский продает право издания «Ромео» Боку.

От Николая Григорьевича, от безалаберной жизни, от его карточной игры и всей консерваторской шумихи уйти Чайковский еще не мог – не было достаточно денег на это, и все оставалось так, как установилось с первых месяцев совместной жизни: Николай Григорьевич вмешивался во все и тиранил; Агафон третировал; народ шатался в двух комнатах нижнего этажа, где оба фортепиано стояли день и ночь с поднятыми крышками. Ложились в доме поздно, вставали когда придется. Утром приходили посыльные: Николаю Григорьевичу цветы от поклонниц, записочки. По-прежнему вечерами собирались музыканты: уехал в Петербург Ларош, появился Губерт, теоретик, по прозванию «красноносый» и «бородашка», – милейший, добрейший, что называется, симпатичнейший. Среди всего этого Чайковский работал – он полюбил самый жесткий, самый черный труд. Опять он начал оперу, писал мелкие фортепианные вещи, задумал струнный квартет. И нагрузил на себя, после отъезда Лароша, критику в «Русских ведомостях».

Это вышло случайно, просто потому, что Кашкин был ленив и не удержался в газете, а уступать место неизвестному дилетанту не хотелось. Был сочинен псевдоним – инициалы «Б. Л.» («Бедв Лайцоргций» – правоведская кличка Петра Чайковского), и вместе с лекциями по теории музыки это стало необходимостью, обязанностью, пленом.

Но «Б. Л.», критик «Русских ведомостей», должен был подвести под свои критические позиции некоторое идейное и эстетическое основание, и, прежде всего, для самого Чайковского выяснилось неожиданно, но несомненно, что вопрос об итальянщине решен им бесповоротно: от буйного увлечения ученик Пиччиоли пришел к выводу, что это «явление антимузыкальное». Конечно, Верди не мог не поражать его иногда природным талантом; к Гуно он не перестал питать теплоты (Ларош уверял, что он сам есть среднепропорциональное между Гуно и Шуманом, и ему это было неприятно). Он восхищался голосами, замиравшими на до диез, но музыкой больше называть это не мог. А эта не музыка, вместе с модными американскими вальсами, просто душила Москву, и нужно было этой Москве, валом валившей на гастроли Патти, печатно говорить о достоинствах камерной музыки, о Шумане, Глинке и Листе.

Но именно эта Москва теперь окончательно стала ему родной – куда было ему деваться, если не жить здесь, в этом беспорядке, в этой тесноте? Отец медленно впадал в детство, братья, окончив училище, искали себе поприще, семья сестры все росла. Он был один, и только здесь в дымном воздухе музыкальных сборищ, в ресторанных кабинетах, у себя в комнате, мог иногда не бояться, что произойдет, наконец, что-то непоправимое, что его погубит. Друзей было немного, они не были гениальны, как были гениальны его петербургские приятели, но он был в их кольце.

Вырваться! Эта мысль, это несбыточное желание все чаще начинали его томить. Вырваться. Куда? Не все ли равно. Быть свободным, писать, оплакивать себя, молодость, грусть этой загадочной, страшной жизни. Писать. Радоваться какому-нибудь морю, какому-нибудь небу; любить мягкий свет лампы над уютным креслом. Где?.. Все равно этого никогда не будет. Будет лямка консерватории и «Русских ведомостей», черновик оперы, засыпанный пеплом папирос Николая Григорьевича, залитый его чаем… И вдруг – концерт весной 1871 года, собственный Чайковского концерт, приблизил его к самостоятельной жизни.

Тургенев опоздал к квартету, написанному нарочно для этого концерта, об «анданте» которого все говорили, что оно «чудо» и «прелесть». Тургенев не очень этому верил: он терпеть не мог новых русских композиторов, а с ними и живописцев. «Египетский король Рампсимит XXIX так не забыт теперь, как они будут забыты через пятнадцать-двадцать лет, – писал он Стасову. – Нашел самородок – Глинку, и радуйся, и гордись им, а всех этих Даргомыжских, да Балакиревых, да Брюлловых волна смоет и унесет вместе с песком и всяческой пылью».

Но на концерт Чайковского он прибыл (правда, с опозданием), потому что Рубинштейн уж очень уговаривал его: говорил, что Чайковский – исключение, что его нельзя смешивать с каким-нибудь Мусоргским, что он даже немножко похож на Шопена… И Тургенев поехал. В общем, он остался доволен: публика, на три четверти заполнившая в тот вечер Малый зал Благородного собрания, была «чистая», певица пела отлично, Николай Григорьевич сыграл две фортепианные пьесы, как всегда, божественно.

Потом Тургенев отбыл.

Когда на следующее утро после концерта Чайковский проснулся, он подумал о том, что Москва его знает. Впрочем, зал не был полон, и афиш было расклеено очень мало. Но Чайковский вслух повторил несколько раз: Москва меня знает. И это было ему приятно.

Около двух тысяч рублей он получал как профессор консерватории. Рублей пятьсот мог заработать в Музыкальном обществе, где за исполнение вещей с этого года начали платить. Несколько сот – как рецензент. Концерт придал ему смелости. Словом: он мог поселиться отдельно. Николай Григорьевич сперва и слышать об этом не хотел, но Чайковский нанял молодого слугу, нашел квартиру из трех комнат на Спиридоновке, повесил над роялем портрет Антона Григорьевича и зажил. Он купил у старьевщика полдюжины венских стульев, спал, как полагается, на диване. Он был у себя. Он мог никого не пускать и мог устраивать званые обеды, – из трактира, в судке, приносилась еда. Он мог, запершись, писать своего «Опричника».

Он оказался чрезвычайно расчетлив: в «Опричника» совал все, что попадалось под руку из прежних вещей: части «Воеводы», куски забракованной оперы «Ундина»; текст Островского мешал с текстом Лажечникова; получались неясности, музыкальные и сюжетные, – он словно делал опыт, лепил кое-как, чтобы посмотреть, что же из всего этого выйдет. После двухлетнего труда он с сомнением несколько раз перечел написанное. Тщательно перебелив, он отправил рукопись в Петербург, новому человеку: это был Направник, капельмейстер Мариинского театра.

К новым людям его никогда не влекло, но он уставал от старых своих знакомых. Поселившись один, он попытался хоть как-нибудь оградить от них новыми знакомыми: сошелся с Кондратьевым, московским светским львом, баловнем женщин, богачом и «любителем всего изящного»; завел старика-шута из мещан, начиненного всяческими сплетнями и историями; привязался к своему ученику, – из ученика ставшему другом, болезненному, музыкально одаренному Володе Шиловскому, и с ним, всегда неожиданно и таинственно, то исчезал к нему в имение, то катил ни с того ни с сего вдвоем за границу, среди зимы; а однажды уехал в Киев, где между Лаврой и Шато-де-Флер прошло несколько праздных дней.

Эта привязанность к Володе началась несколько лет назад. Володе было тогда четырнадцать лет, и в первый раз за границу их сопровождал Володин опекун. Чайковский давал мальчику уроки музыки. Учился он плохо, но в нем была «оригинальная прелесть манер». «Этот господинчик как будто создан для того, чтобы пленять и очаровывать всех и каждого», – писал о нем Чайковский. Но и Володя как-то безудержно, капризно и сразу привязался к своему учителю.

В летние месяцы, изменяя братьям, Чайковский несколько раз уезжал с ним и бывал счастлив подле него. Вспоминались блаженные дни в Швейцарии, где Володя ни на что не хотел смотреть и все требовал швейцарского сыру; потом был жаркий август в русском степном захолустье, где мальчик заскучал и пытался сбежать в Москву. Чайковскому всюду бывало с ним хорошо; иногда ему казалось, что Володя сделается когда-нибудь большим музыкантом, но Володя ленился, лежал на постели с ногами, обутыми в щегольские сапожки, дразнил Чайковского мышами, которых тот боялся, и вслух мечтал о том, что было бы, если бы он родился две тысячи лет тому назад, римским патрицием.

А Направник все не давал ответа насчет «Опричника». Направник был теперь полновластным хозяином Санкт-Петербургской оперы, и Чайковский, после нескольких месяцев ожидания, решил сам съездить к нему.

Все это время он писал много и беспорядочно, но главное, – почти не думая, не соображая, что выйдет из написанного. Писал он каждый день, чаще всего вовсе не прикасаясь к фортепиано, уставал, болел, но не сдавался. В Петербург он теперь вез вещь, которой был взволнован и горд, – это была Вторая симфония, с финалом из «Журавля», песни, напетой ему как-то в Каменке буфетчиком Давыдовых.

Метель мела в предрождественскую неделю, когда он приехал в Петербург. Никогда еще не возвращался он сюда с такими надеждами. Закутавшись в шубу, он сел в низкие извозчичьи санки; остановиться он решил на этот раз не у отца, а в гостинице «Виктория». На завтра утром было назначено заседание оперного комитета, решавшего его судьбу.

Направник встретил его любезно. У него со всеми русскими композиторами были счеты: Римский-Корсаков когда-то печатно недохвалил его «Нижегородцев», на Кюи он был давно за что-то обижен, с Балакиревым им вдвоем было тесно в Музыкальном обществе. Чайковский скромностью своей его совершенно обезоружил, однако Направник не забывал напоминать ему о том, что хоть «Опричник» и принят (да, да, принят, только что принят!), – но когда пойдет и вообще как и с кем пойдет, – совершенно неизвестно. Чайковский благодарил, робел и, в конце концов, отправился вместе с Направником на оркестровую репетицию «Псковитянки», которой тот дирижировал. Никогда еще Чайковскому не приходилось видеть такой работы: в оркестре, доведенном с этого года Направником до семидесяти пяти человек, дирижер слышал решительно каждый звук и, не останавливаясь ни на мгновение, сдержанно, почти как автомат, продолжая махать своей палочкой, бросал то влево, то вправо:

– Вторая валторна: фа диез.

– Фаготы: ре бемоль.

– Басы: пиано.

И вниз, альтистам:

– У вас какая-то слышна грезь.

Вместо «я» говорил «е».

Итак, «Опричник» был принят, но «когда и с кем»?.. Это немного беспокоило. Во всяком случае, отца он этой новостью обрадовал. Илья Петрович спросил его о женитьбе: расстроилось дело с «желанной», может быть, есть в виду другая? Чайковский постарался собраться с мыслями, припомнить все то, что обыкновенно говорил в таких случаях: получаю хоть и достаточно, но по безалаберности вечно в долгах. А если еще дети будут?.. Илья Петрович сокрушенно помолчал. Потом поговорили о болезнях. Чайковский пожаловался отцу на расстроенные нервы. Но у кого из нынешнего поколения не расстроены нервы, да еще из артистов?

Илья Петрович согласился и с этим.

Братьями он был недоволен, но счастлив, что видит их. Взрослые люди. Толяша – красавчик. И уже тысяча женских историй. Разбивает сердца, да и сам попадается, и каждый раз «навеки», «до гроба». Изнывает на службе в министерстве юстиции, но, вероятно, сделает карьеру. А вот Модька, Модька худ и желт, грызет его что-то. Хочет, кажется, быть писателем. Прямо несчастье! А кто знает, может, и есть в нем талант? Пока во всем подражает старшему брату – даже в мизантропии. Успел перезнакомиться со всеми петербургскими музыкантами… художни-ков знает… Но на вечер, устроенный Римским-Корсаковым в честь приезда Чайковского, Петр Ильич его с собой не берет.

Он едет один, волнуясь, радуясь, держа под мышкой клавир Второй симфонии. Сейчас он увидит их всех. Сейчас они услышат его.

Его, конечно, встречает в передней сам хозяин. Корсинька недавно женился. Жена его – прелестная умница, музыкантша. 1 января – премьера «Псковитянки». Словом – Корсинька счастлив, сияет. Он повзрослел. Он входит в славу. Чайковский идет в гостиную. Слишком их много сразу, этих любопытных глаз.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю