Текст книги "Хочу жить! Дневник советской школьницы"
Автор книги: Нина Луговская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
<21 июня 1934>
Вчера все-таки была на встрече Слепнева, затащив с собой Женю, Лялю и их подругу Нину П., поэтому время ожидания мы провели довольно весело. Опять была страшная толкучка и давка, но до приезда Слепнева все-таки было сносно стоять. Часов в девять с трибуны раздались голоса: «Едет, едет! Тише!» Толпа зашелестела и стала умолкать. Между двумя рядами людей проехали две легковые машины и остановились неподалеку от нас, жадная толпа хлынула вперед. Под звуки одной распространенной песни приехавшие летчики вылезли из автомобилей и пошли к трибуне, сопровождаемые криками «Ура!» и аплодисментами. На мостовую летели цветы.
Я заметила летчика Слепнева только тогда, когда он начал говорить. Слов не было слышно, но я жадно тянулась вперед, чтобы увидеть невысокую плотную фигуру в синем костюме и голову летчика. Он изредка поворачивал лицо в нашу сторону, тогда я видела его мужественные твердые черты и белую форменную фуражку. Митинг кончился скоро, и Слепнев уехал к себе. Я не побежала за толпой к его дому, а повернула было к себе, но почему-то страшно не хотелось домой. Не могла я идти и к бабушке, настроение почему-то было ужасное, и я долго не могла понять причину этого и в неопределенной и раздражающей тоске ходила по улицам. Несколько раз я подходила к воротам его дома, смотрела на его портрет, читала на газоне написанные цветами слова «Привет товарищу Слепневу». Все это как-то трогало и волновало.
Наконец я вошла во двор, у парадного все еще стояли автомобили, украшенные гирляндами листьев и цветов. Здесь толпились ребята и женщины, я потолкалась среди них и пошла обратно, пытаясь разобраться в мыслях: «Почему мне скучно? Почему мне грустно?» Много всего лезло в голову, личные мои ежедневные интересы казались мелкими и глупенькими, а вся моя жизнь до пошлости глупой и противной. Казалось, что так жить уже невозможно, надо делать подвиг, надо все-таки прославиться… Вообще, я сама не знала, что тогда хотелось мне. Славы? Нет, она не нужна была мне. Путешествий, подвигов? Нет. Мне просто хотелось еще разок, вблизи и как следует, взглянуть на Слепнева, ради которого я столько терпела и о котором столько думала. Когда же я немного успокоилась, то стало грустно и обидно.
<23 июня 1934>
Часто вспоминаю челюскинцев и летчиков, и это воспоминание приводит меня в восторг. Останавливаюсь около каждой витрины, чтобы взглянуть на Шмидта, Слепнева и других, внимательно рассматриваю лицо летчика Слепнева, и с каждым разом оно все сильнее нравится мне, это мужественное, красивое лицо с большими светлыми глазами, как-то тревожно расширенными. Как-то вечером слушали по радио передачу фильма «Встреча челюскинцев в Москве». Гудела бесконечным «Ура!» Красная площадь, неслись речи с трибуны, а мы с Женей, воодушевленные и улыбающиеся, жадно ловили каждое слово героев. А потом вспомнились те трое, которые в туманный день улетели в стратосферу, – и о них забыли[36]36
Имеется в виду полет стратостата в честь XVII партийного съезда, закончившийся катастрофой.
[Закрыть]. Наше правительство не любит говорить о неудачах, оно хвалится лишь и не скоро, а может быть, и никогда не вспомнит доблестные имена Васенко, Федосеенко и Усыскина.
Двадцать седьмого уезжаю из Москвы. Радость сменилась сомнениями и опасениями, и что-то все настойчивее говорит мне, что и там я не укроюсь от своей тоски. А ехать все-таки хочется. Недавно с Лялей была в Третьяковке и почти разочаровалась в художниках, Шишкин и Левитан не произвели впечатления, и я с тяжелым сердцем гуляла по залам. Однако некоторые картины хороши и врезались в память, например «Больная» Поленова, у которой мы долго стояли с Лялей, картины Куинджи и немногие другие.
<5 июля 1934>
Хочется так много-много написать, но хватит ли терпения? Сейчас лежу в траве около дома, ветер такой, что может сорвать крышу, так и свистит в ушах. Я нарочно ушла из дому, чтобы опять наслаждаться природой: кругом дома поле-поле, далеко на горизонте видна деревушка, в полуверсте от нас расположены одинокие дворики, и лишь вдали ярко зеленеют молоденькие курчавые березки. Это лесок, с ним рядом еще березки в ложбинах и на бугорках, поля вокруг засеяны рожью и овсом, и ярко зеленеет бурьян, цветущий кое-где нежными лиловатыми цветочками. Я никогда не жила в поле и теперь наслаждаюсь этим привольем и таким широким простором. Сначала я долго не могла привыкнуть к его ослепительному свету, а его синяя полутень по ночам не пугала, а куда-то тянула…
<8 июля 1934>
Как и всегда, записи делать неохота, поэтому они странно отрывочны и почти бессодержательны. Если начать подробно описывать мой приезд в деревню и поездку на поезде, то выйдет, пожалуй, слишком долго и скучно. Ну а все же попробую. Помню, день нашего отъезда из Москвы был ужасным по моему мучительному настроению. С утра я поехала с мамой в центр покупать краски и еще кой-чего в магазинах. Одна упорная мысль сверлила мой ум – челюскинцы. Я жадно заглядывала в витрины магазинов, чтобы лишний раз посмотреть на портреты героев, и в особенности, надо в этом сознаться, на портрет Слепнева.
Раньше я смеялась над сентиментальными девочками, влюбленными в интересных героев и знаменитостей. Но чем же лучше их оказалась я? Если у меня «это» и не было влюбленностью, то чем-то уж очень близким к этому. Страстное желание видеть его уже не на портретах, а наяву увеличивалось у меня с каждым днем. А в этот последний день пребывания в Москве я с особой и постыдной надеждой пристально оглядывала людей в белых высоких фуражках со значками, разбирать которые я не умела, поэтому моему осмотру подвергались и моряки, и летчики, и целый ряд людей других специальностей.
На шумных улицах Петровки и Кузнецкого моста беспрестанно мелькали белые фуражки, и я пристально вглядывалась в мужские лица своими близорукими, в трех шагах ничего не видящими глазами. Я ругала себя, давала слово не делать больше этого и, краснея от стыда за себя, упорно вертела головой. На Смоленском рынке, когда мы с мамой быстро бежали к трамваю, мимо нас прошел высокий человек в форменном синем пиджаке и знакомой белой фуражке. Меня охватило такое волнение при виде красивого профиля и голубых глаз, что я, забыв все на минуту, резко обернулась, почти столкнув с ног какую-то девочку.
Он шел быстро, и очень скоро я могла видеть только белую яркую фуражку. «Бежать за ним», – промелькнула внезапно мысль, но рядом шла мама, которой просто невозможно было объяснить подобный поступок, да и с остановки уходил наш трамвай. Кто это был? Я до сих пор не знаю, так как знакомое только по портретам лицо Слепнева, в сущности, мне было совсем незнакомо. Вечером, часов в семь, приехала мама, и только тогда начались наши сборы. Я была почти уверена, что мы не успеем, но все же мы успели и в начале десятого выехали на вокзал.
Оказалось, поезд должен был отправляться лишь в час ночи. Бесконечное ожидание на протухшей пыльной мостовой… Стоя у высокой каменной стены, я рассматривала людей, проходивших мимо и расположившихся в очереди. Это было жалкое, ободранное простонародье, крестьянство, и среди них я чувствовала себя особенно чужой, хотя и любила их. Частенько встречались пьяные субъекты с матерщинной руганью. Ходя по вокзалу и разузнавая, как и что, мама случайно узнала, что дети до пятнадцати лет проходят в детскую очередь. Я была страшно рада этой неожиданно появившейся возможности без толкучки и как следует устроиться в вагоне. В этот день нам впервые повезло.
В вагоне мама заняла верхнюю полку и первую половину пути спала на ней. Я сидела внизу, у открытого окна, и слушала неприхотливые разговоры соседей, а потом, когда вагон заснул, уселась на столике и, высунувшись в окно, смотрела кругом, иногда чуть дремля почти ни о чем не думая и испытывая какое-то ощущение отдыха и спокойствия. Лишь под утро влезла я на полку, но не заснула совсем, а так валялась, закрыв глаза, и прислушивалась к отдельным голосам. Из всех пассажиров нашего вагона, кажется, одни мы были интеллигентами и ехали «на дачу», и мне было мучительно стыдно перед этими полуголодными людьми, которые не знают ни минуты отдыха.
<13 июля 1934>
Треть месяца прошла… Через полмесяца мы едем в Москву, но об этом еще рано думать. Сейчас живу в настоящем, если не считать обычных моих мечтаний, от которых не могу отвязаться и на которые не стоит обращать внимания. Не особенно весело здесь, но и не так скучно, день наполняется маленькими заботами, которых так много в крестьянском хозяйстве. Я целый день нахожусь дома, в лес мы ходили только раза три-четыре. Здесь кругом поле и простор, и меня никуда не тянет.
Я сначала дичилась крестьян, а теперь это чувство проходит, и я с интересом слушаю заходящих к нам мужиков и баб. Я живу наблюдениями, за всем слежу, все стараюсь запечатлеть в памяти, с жадностью слушаю крестьянские речи об их житье-бытье и, наслушавшись, все больше и больше начинаю ненавидеть большевиков. Хозяева наши стали своими людьми, а о ребятишках и говорить нечего. Их в избе четверо: Катя, одиннадцатилетняя девочка с круглым лицом и задорно-веселыми глазами, Саня, мальчик девяти лет, спокойный и по-хозяйски рассудительный, семилетний упрямый Миша и самый маленький Петя, четырехлетний малыш, толстый, румяный, по-детски своевольный и немного балованный. Из других детей я никого не вижу, кроме соседского мальчишки Егора, очень живого и веселого, с темными глазами. Все крестьянские ребятишки белобрысы и голубоглазы, типичные русские дети, и меня поражают их самостоятельность и раннее развитие. Они очень легко обходятся без взрослых и в большинстве случаев совсем не нуждаются в их помощи. Это и вполне понятно, ведь взрослые с утра до ночи заняты в поле и дети привыкли быть одни.
Помню, какие глупые мечты невольно лезли мне в голову еще в Москве, когда я думала о деревне. Действительность, конечно, оказалась далеко не такой, но я так привыкла к постоянной несбыточности моих мечтаний, что просто не обращаю на это внимания. Моя художественная горячка потерпела полный крах, за все время я сделала только три неудачных наброска, но иначе и не могло быть, совершенно нет натуры, а я не настолько хороший рисовальщик, чтоб схватывать на лету.
<30 июля 1934>
Москва приняла до неожиданности плохо, уже с того момента, когда я вышла на перрон, начала подбираться ко мне знакомая тоска. При входе в вокзал нас с мамой задержали из-за больших вещей, и, возможно, пришлось бы платить государству штраф, если б случайно не подоспел носильщик, который и провел нас благополучно на площадь. Мы с мамой только пересмеивались на эту жажду наживы и государства, и носильщиков, но мне было обидно и досадно за свою родину, за то, что приходится жить в такой стране. Мы стояли около вокзала, когда с перрона раздался ужасно хриплый голос пьяницы, молодого парня с ужасно обезображенным и слюнявым лицом. Он матерщинил и старался вырваться из рук милиционера, кажущегося таким маленьким против него, и в пьяном безумии скинул с себя рубашку и размахивал мускулистыми здоровыми руками. «Вот это советские граждане», – думалось мне.
Каменная яма – Москва жила и волновалась, и жизнь ее, так непохожая на ту, что осталась за 280 верст отсюда, была противна и чужда мне. И люди, городские изящ ные люди, чисто одетые, с белыми холеными лицами и руками, были так же противны мне. Из маленького ресторанчика доносились пьяные песни и звуки фокстрота. Я глядела на женщин в ярких, сильно декольтированных платьях, на их намазанные лица и крашеные волосы, и мне вспоминались другие женщины, которые целыми днями работают из-за куска хлеба, грязные, оборванные, с грубыми, но такими симпатичными лицами.
<31 июля 1934>
Как и следовало ожидать, мучительны и ужасны были первые, проведенные в Москве часы. Во втором часу ночи, приехав домой, я постучалась к нам в дверь, через некоторое время раздался раздраженный голос Ляли: «Кто там?» – «Нина», – ответила я. «Нина?!» И в этом восклицании было такое удивление и недовольство, в нем не было ни тени радости. И мне стало так больно, а когда я осталась в комнате одна и легла в постель, то так вдруг тяжело и горько стало на душе…
Жалела ли я о деревне? Нет, пожалуй, но там все-таки чуть-чуть было лучше, и лишь последние дни мне стало скучно. А здесь, лежа в темноте, я плакала, и так противна мне казалась Москва, и большие квадраты домов, и моя комната. Вспоминались синие темные деревенские ночи, которыми я так наслаждалась, тишь и приволье вокруг, круглая белая луна в темном небе. Ветер чуть дунет, и в тишине становится слышно, как шуршит он спелыми колосьями ржи, видно, как плавно гнутся они. Ночь живет… И так легко и хорошо.
Вчера я тоже жила воспоминаниями, я уже скучала по полю, по крестьянской жизни, вспоминала, как темными вечерами скакала на серой высокой кобыле в ночное и, возвращаясь домой, с наслаждением вдыхала ночной воздух, смотря на черные елки и мокрую холодную траву. В эти минуты я была так счастлива. Помню красивую старую собаку Лютку, желтую рогатую корову Марусю и как мы с ребятишками лазили по хлевам и по крыше. Даже день отъезда был хорош! Я правила кобылкой Стрелкой, била ее сильно, боясь опоздать, а когда она поворачивала ко мне голову, то я видела смотрящий на меня с укором большой, умный и добрый глаз, и мне было мучительно стыдно за себя и жалко ее. Первые дни там мне было вполне хорошо, но, видно, у меня цыганская душа: не могу жить долго на одном месте, тянет меня куда-то дальше.
<11 августа 1934>
Странно проходит для меня это лето, странно по своей необычности, всего несколько дней тому назад я была недалеко от Смоленска и лишь в семи верстах от истоков Днепра, а теперь, неделю спустя, я уехала в совершенно противоположную сторону – на Волгу. Уже неделю мы живем у тети, и ни разу я еще не сделала подробной записи – все некогда, – и то, что раньше было живо в памяти, уже изгладилось. Целыми днями мы с сестрами пишем и рисуем, дома же все делаем по хозяйству. Иногда мне эта дача напоминает Можайск, где мы так же хозяйничали на маленькой дымливой даче, так же ругались и ссорились между собой, хотя тогда, пожалуй было еще хуже. Теперь же мы хоть на год, а все же выросли, и это все-таки сказывается.
Мы живем на горе, в большом доме с тремя симпатично расположенными крыльцами, около дома растут яблони, а рядом барский запущенный парк. Мы частенько ходим туда, в самую зеленую густую гущу, где так свежо и прекрасно. Между деревьями находится заросший большой пруд, и как приятно на плоту выплыть на середину его, лечь на широкие, покрытые ряской доски и смотреть в небо. Как-то забрели мы туда ночью, и было немножко жутко и интересно. Плот качался, то и дело погружаясь краями в воду, вода жутко чернела, а у берегов под деревьями было темно и пасмурно. Когда мы переставали грести, то в абсолютной тишине ночи слышно было, как перескакивала и шуршала ряска. Мало ли можно еще описать подобных эпизодов, так что жизнь в бывшем имении, несмотря ни на что, останется надолго приятным воспоминанием.
<25 августа 1934>
Считаю дни до отъезда в Москву, их осталось три. Ах, еще целых три дня – и в то же время только три дня! Я жду терпеливо и сравнительно спокойно, зная, что в Москве недолго будет интересно. Пройдет полмесяца, самое большее месяц, и найдет тоска. А может быть, и нет? До обеда осталось полчаса, я жду его не столько для того, чтобы поесть, сколько для того, чтобы можно было сказать, что прошло уже полдня. Почему мне так хочется в Москву? Нет, в Москву я не хочу, мне просто надо уйти от моей скуки и тоски, а уйти больше некуда, как только в Москву.
Сижу сейчас в парке на одной из заросших глухих тропинок и наслаждаюсь бесконечно красивой природой. Ветер шумит… и тревожно бегут облака. Трава влажная, такая свежая и душистая. Дрожащие тени шевелятся, вздрагивают, и манит лесная и пестрая от солнечных бликов и теней теплая и пахучая даль, и краснеющая в кустах яркая и крупная рябина. А рядом, положив на лапу морду, спит, похрапывая, бездомная голодная собака, такая ласковая и преданная. У нее красивая, черная с рыжим и белым морда, выразительные и веселые навыкате глаза и волнистая желтая шерсть. Она бегает со мной по парку и, играя, хватает ласково зубами, и я ее так люблю и жалею, так хочется никогда с ней не расставаться.
<2 сентября 1934>
Началось то, что так подолгу и мучительно ненавидела и очень редко любила, – началось ученье. Вчера с еще более выросшей и похорошевшей, похожей на девушку Ириной пошли в школу, и закружила нас вереница знакомых и незнакомых лиц, симпатичных, приятных и противных, с которыми теперь предстояли долгие месяцы совместной жизни. И прошла повседневная скука, наступила жизнь, хоть какая-то, но все-таки жизнь, живое и тесное общение с людьми. Вот одноклассники, выросшие, веселые и оживленные, – так приятно почувствовать себя с ними связанной одной работой. Как и всегда, мальчики, более скромные, держатся особняком и тоже улыбаются загорелыми и симпатичными лицами.
Левка, оливково-смуглый, высокий, весь упруго-мускулистый, опять вызывает чувство симпатии и желание беспрерывно смотреть в голубые сияющие глаза. И остальные, светловолосые и голубоглазые, похожие друг на друга лица будят в душе что-то теплое и хорошее. Среди них только этот, черномазый, вытянувшийся и худой, смугло-желтый, вызвал неприятное чувство. Не знаю, чего я ждала от Димки, но найти его настолько подурневшим я никак не ожидала. Он смешной и отталкивающе неприятный, и, прислушиваясь к его басистому напыщенному тону, я чувствую антипатию, заглушающую интерес, и почти злобу.
Вчера часы, проведенные в школе, были наполнены оживлением нового положения, и даже наша длинная и злая групповодша, серая и противная, не могла заглушить веселости. В группу к нам привели новых ребят, хулиганов и бузотеров, но все это мало смущало и огорчало. Когда я, сбежав с демонстрации, шла домой, распахнув пальто навстречу ветру, то какие-то неясные надежды копошились в душе, было легко и весело, а домашняя обстановка показалась скучной невыносимо, и меня потянуло в школу.
<5 сентября 1934>
Бывают же в жизни необычайные вещи, таким необычайным для меня был сегодняшний день. Начался он, правда, совершенно обыкновенно. Как всегда, чуть ли не за целый час до занятий, я зашла к Ире, и мы вместе пошли в школу по жаркой и душной улице. Как всегда, тяжкая скука перед занятиями, хождение важными парами по двору и наблюдения украдкой за ребятами, невольное почти и постыдное. Первый урок должен был быть русский. Почему-то педагог не пришел, и мы бузили до тех пор, пока к нам не прислали кого-то. Но и эта буза была скукой.
Мы сидели за партой, с тайной завистью и интересом следя за скачущими мальчишками, веселыми и интересными. Они возятся, острят, выбегают из класса и изредка перехватишь их равнодушный и смеющийся взгляд. Стыдно в этом признаваться… Я все считаю себя серьезней многих, но верно ли это? Верно ли, что я по-другому смотрю на отношения ребят и девчонок? О, я еще почище многих, но я стараюсь быть серьезной, скрываю свое настоящее «я». Правда, мои желания не совсем таковы, как у других, я хочу совсем иного, неясного, но хорошего и почему-то заключающего в себе счастье и спокойствие. Я всегда думаю об этом, рассуждаю про себя и разбираю то безнадежно запутанное, что называется моей душой и чувствами. Так было и в этот совершенно обыкновенный час столь необыкновенного дня.
Второй урок было пение. С нетерпением и веселым интересом ждали мы появления нового учителя, еще неизвестного нам даже по наружности, были у нас предположения, что это тот самый молодой и блондинистый человек, которого мы встречали несколько раз в школе. Ребята сидели впереди около совершенно неиграющего пианино и перебрасывались от скуки хлебом. Нас скоро попросили в класс, и там мы увидали нового нашего учителя пения, невысокого и коротконогого человека с большой и чудной головой, покрытой густой и щетинистой шевелюрой, за что ее владельцу была сразу же дана кличка Дикобраз.
Он очень напоминал собою тип карикатур бывших буржуа и иностранных капиталистов, в изобилии изображаемых в наших советских газетах. Хохот на уроке стоял почти несмолкаемый. На этот раз особенно выделялась наша группка, новенький мальчик даже крикнул нам с раздражением: «Ну вы, девчонки, замолчите!» Смеялись мы всему – и неправильному еврейскому произношению педагога, и перебрасыванию хлеба мальчишками, и раздававшемуся вдруг в разных концах класса пению какой-то современной и преглупой песенки.
Следующим уроком должна была быть география, педагога еще не нашли, и нам опять предстояло гулять целый урок, если его не займет кто-то другой. На одной из дорожек я с Зиной встретили Левку и Альку, важно раскуривающих папиросы. С особой сумасшедшей решимостью сделать что-то сногсшибательное и смешное я подошла к ним и равнодушно-небрежно спросила, глядя снизу вверх на их самодовольные рожи: «Лишние есть?» Они, кажется, не поняли, а Левка чуть удивленно взглянул на меня. «Папиросы есть еще?» – повторила я. «А, есть, есть», – и Алька вытащил из бокового кармашка рубашки одну, подал мне, потом чиркнул спичкой.
Я наклонилась, глядя прищуренными глазами на огонек, закурила и пошла дальше, несколько раз затянувшись. Я знала, что всю эту сцену видят удивленные и качающие головами прохожие, девчонки наши дико хохочут, и сама я, чуть улыбаясь, внутренне содрогалась от неудержимого сумасшедшего смеха. Обратно мы шли веселые и пропахшие дымом, но в класс в таком виде являться было нельзя. Мы забежали в уборную, чтоб перед умывальником прополоскать рты.
Когда оттуда пошли в класс и я приоткрыла дверь, тишина и сидящие за партами ребята поразили меня. Еще несколько шагов и… я увидала глядящее на меня из-за книги строгое длинное лицо немки: «Нет, нет, я не пущу вас». Сделав налево кругом, я, ничего не отвечая, направилась к двери и, столкнувшись с ошеломленной Зинкой (подругой по несчастью), выкатилась в коридор. Шляясь по школе в поисках завуча или директора, мы наткнулись на нашего Тимошу. Оказалось, он искал Димку, которого только что до нас выгнала немка, а теперь звала обратно.
«А, Димку, значит, тоже прогнали». И от сознания, что мы не одни, сразу стало веселее, и мы, наплевав на все, ушли из школы. Гуляя по широким аллеям, мы смеялись и бузили, как вдруг услышали откуда-то сбоку окликающий нас знакомый Левкин голос. Навстречу нам шли Левка, Алька и сбоку кажущийся совсем маленьким Димка. «А, друзья по несчастью», – крикнула Зинка, мы были в восторге. Да черт с ними со всеми и с этой немкой! Когда тут… ха-ха! «Вас тоже выгнали?» – «Да мы и не пошли к ней», – сказал Левка, смеясь низким голосом и с вышины своего громадного роста смотря на нас. Мне было смешно и странно, никак не могу привыкнуть я к тому, что ребята наши не мальчики, а подростки и между нами с каждым годом увеличивается разница.
<7 сентября 1934>
Чудно! Чуть день пройдет спокойней и обыденней, как сильней и неотвязчивей копошится в душе едкая неудовлетворенность. Ведь было как будто весело, много смеялись, бузили, часто у нас были свободные уроки, и все же… Дома я боюсь давать свободу своим чувствам, чем-нибудь стараюсь отвлечься, мечтаю, а за уроки браться совсем не хочется. Я боюсь тоски своей, чувствую, как она нарастает, оживая во мне, и жутко подумать, что будет дальше, ведь уже сейчас начинаются эти легкие, как будто ничего не значащие симптомы. Но я себя слишком хорошо знаю, чтоб не обмануться, и вообще начинаю все больше и больше узнавать себя.
Не прошла даром моя все ускоряющаяся привычка обо всем думать и все разбирать, наблюдения над собой привели к тому, что я начинаю понимать, что я сама уже не такая непонятная и странная, как думалось раньше, что много во мне общих черт, странностей и желаний. Теперь уже частенько можно наперед сказать, что я буду чувствовать и делать в том или ином случае, и это доставляет удивительное облегчение и удовлетворение. И вообще, думать мне нравится, всегдашнее ощущение сознания и разума успокаивает, хотя, положим, разума я не очень слушаюсь, все мои поступки в школе, моя буза и лень говорят об этом.
А ведь надо было бы в этом году учиться, ведь в восьмую группу берут только отличников. Но не хочется пока думать о будущем, когда настоящее так хорошо и увлекающе. В школе весело, несмотря на несбыточные и неясные желания. Димка, который показался сначала противным, опять начал интересовать своим небрежением к девчонкам и к ученью. Мне очень понравился и, пожалуй, разжег женское самолюбие его ответ на записку Иры, в которой она спросила, кто ему из девочек нравится. «Деритесь! Кто победит, тому и достанусь», – ответил он. Удивляет все-таки женская натура! Димка мне и нравится лишь только потому, что я ему не нравлюсь, в противном же случае я, наверно, возненавидела бы его. А теперь опять украдкой мои любопытные взгляды на него. Еще меня продолжает интересовать Левка, упругий и гибкий, с красивыми глазами, веселый и простой, а также интересует удивительно симпатичный Толька.
Сегодня получила по математике «хорошо», да и не жалею об этом, потому что больше, пожалуй, готовиться было нельзя, да мне и безразлично теперь. Математик наш, чудной и длинный, на несгибающихся в коленях ногах старик с лысеющей седой головой и большим, выпирающим немного морщинистым лицом, преподает хорошо, и так уверенно, спокойно и увлекающе звучит его голос. Он одевается в синюю безукоризненную пару и какую-то приятно-желтоватую рубашку с открытым отложным воротником, которые обычно носят молодые парнишки, поэтому на него как-то странно и смешно смотреть.
<10 сентября 1934>
На пятый урок биологичка не пришла, и ребята, повскакав с мест, носились по классу, выбегали в коридор, поминутно кричали «шухер», ржали заразительно и опять кричали. Девчонки сидели на партах, самые примерные делали домашние уроки, а кто похулиганистей либо болтали, либо с увлечением занимались перепиской с ребятами. Я сидела, уткнувшись лицом в руки, и по своей привычке думала и разбирала; настроение у меня было паршивое. Было завидно смотреть на возню ребят, хотелось самой драться, бузить и шуметь, но удерживало благоразумие девочки и боязнь хулиганской выходки со стороны мальчишек, поэтому твердила себе: «Жди. Ты по желаниям немного переросла окружающих, поэтому тоска и скука иногда».
Все-таки мне хочется каких-то других, серьезных и товарищеских отношений с ребятами. Товарищеских? А интерес мой к ним, излишний и глупый, далеко не товарищеский! Я, чтоб рассеяться, начала шляться по классу, заглядывая в тетради девочек. На передней парте наши ребята старались пролить чернила, я и подоспевшая Ксюшка стали вырывать у них тряпки, чтобы вытирать. Кто-то заткнул чернильницу бумагой, а мы, вытащив ее всю синюю и мокрую, направились к двери и спрятались по бокам, чтобы попугать входящих. С девочками обошлось благополучно, но вот пронесся Левка.
Я слишком сильно вытянула руку, а он так порывисто рванулся вперед, что налетел лицом на эту бумагу так, что левая часть лица и глаз стала в чернильных полосах. «А, Луга, черт, так ты!» – И он, макнув пальцем в синюю чернильницу, мазнул меня по щеке. Что ж мне, сдаваться? Никогда! Стараясь преодолеть силу длинных и сильных рук, я еще и еще терла бумагой по лицу и, чувствуя, что он одолевает, злясь и стервенея, преодолевала его напор. Помню, что во время нашей драки в дверях стояли наши ребята, хохоча, а девчонки, когда я подошла к парте, смеялись, указывая на мою рожу и выбившуюся из юбки кофту. Быстро оправив ее, я взяла платок и вместе с Ксюшей побежала в умывальник. Было неловко и весело. За мной явился Левка, и, старательно растирая лицо, он уже смеялся и не злился. «Никогда так чисто не мылся», – орал он. Мир между нами был налажен.
<12 сентября 1934>
Я начинаю резко меняться, пожалуй, уже изменилась, пропали те интересы, которые только год назад были такими дорогими и необходимыми. Школу люблю, а вот в выходной скучаю, потому что заниматься и даже читать не могу и не хочу, а пойти, чтоб побузить, просто некуда. Весь день сегодня старалась сдержать нарастающую хандру, и не сдержала: пришли мысли – пришла и она. Глянула жизнь на меня невеселыми, скупыми глазами. Усталая, больная и вечно работающая мама. Постоянное отсутствие денег и нужда! А еще скуднее, еще беднее моя внутренняя жизнь и мои идеалы. В школе жизнь захватывает и не думаешь, а дома… от однообразия и безделья придут они, злые черные мысли, сверлят и сверлят. А взяться не за что, ничего не нравится, все противно и постыло. Хочу жить, хочу безрассудно веселиться, а этого нельзя! Книги уже не увлекают, почитаешь что-то и опять… думаешь и тоскуешь. Я, вероятно, чтоб уйти от моей тоски, запью когда-нибудь…
<13 сентября 1934>
Вся наша группа давно уже раскололась на две части. Одна часть состоит из девочек примерных и тихих, другая – из нескольких бузил, девчонок и мальчишек. В прошлом году этот раскол не так был заметен, все-таки объединяли нас общие маленькие забастовки, мы меньше бузили и хулиганили, слабее была у нас связь с ребятами. Теперь это стало слишком заметно. Те – Усачевка – совсем притихли и увязли в зубрежке, мы – Девичка – распустились страшно, перестали заниматься и хулиганим больше ребят. Появляется вражда между Девичкой и Усачевкой, эти последние ворчат, косятся (уж не собираются ли жаловаться?), ну и черт с ними, мы хотим веселиться, хотим жить. Переписка с ребятами идет оживленнее с каждым днем, я этим, правда, не занимаюсь по какой-то странной гордости, иногда лишь расспрошу немного девчонок.
Сегодня Ира, Зина и Муся начали разговор о вечеринке. Злит меня, что ребята так мало обращают внимания на них – все же свое племя. Я уверена, что из новой затеи ничего не удастся, а все-таки на всякий случай согласилась принять участие, хотя боюсь, что вдруг ребята станут против меня, все же обидно будет. А «мужское население» нашей группы тоже распалось, уже редко увидишь Левку или Тольку, хулиганов и простачков с Димкой, Антипкой и Тимошей, благовоспитанными и будущими молодыми людьми. И все же в последнее время именно простачки нравятся мне больше, с ними по-товарищески можно поговорить и побузить. Иногда я любуюсь на Левку, когда он, оживленный и бледный, с темными громадными плошками глаз, поворачивает в мою сторону вихрастую и взлохмаченную голову. Из другой группки почему-то меня не интересует никто, кроме Димки, даже Антипка, симпатичный и спокойный, с какой-то мечтательной физиономией, а Димка интересует и, кажется, злит.
Сегодня из школы шли в повышенном и дурацком настроении. Отпускали сальности, поругивались, гоготали. Потом перешли на другую сторону, где шел Димка, отпускали вдогонку ему разные шутки: «Димка, пятками назад идешь!» Он продолжал быстро идти, ускоряя шаг, а Ксюшка кричала, корчась от смеха: «Ой, не могу!» – «Такая молодая и уже не можешь». А дома стало стыдно и противно, представлялось, как он нас в душе ругал и как смеялся над нами, как еще больше уверился в женской глупости и легкомыслии. Обругав себя дурой, я дала себе слово не повторять этого, ведь мне уже пятнадцать лет. Довольно!