355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Катерли » Земля бедованная (сборник) » Текст книги (страница 8)
Земля бедованная (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:19

Текст книги " Земля бедованная (сборник)"


Автор книги: Нина Катерли


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Надо сказать, что главный конструктор не бросал слов на ветер, когда обещал Смирнову большое будущее: через год того повысили до старшего инженера, еще через год – до ведущего, а в двадцать семь лет он был уже начальником сектора.

И вот тут это произошло в первый раз. Ничего особенного – проводилось очередное сокращение, из сектора Павла Ивановича нужно было уволить одного человека. Это еще повезло (сектор был важный) – всего одного из десяти, в других секторах сокращали и по двое. И без разговоров. Павел Иванович заметался: почему, за что должен он сейчас вызвать к себе ни в чем не повинного, спокойно живущего и работающего человека и так ему врезать? По всему городу сокращение, места сейчас нигде не найти, формулировка «по сокращению штатов» хуже клейма, известно ведь, что сокращают худших, да и кого выбрать? Подумав, Павел Иванович пошел к заведующему отделом и объявил, что таких, кого надо уволить, по его мнению, в секторе нет. «Ну, это ты брось, вызови… ну хотя бы… Дмитриеву, пусть идет на инвалидность, ведь еле ходит, артрит… жаль, конечно, но ты же понимаешь – «мертвая душа», чуть что – бюллетень. Ей и самой, в конце концов, лучше – пенсия… Так? Вот и договорились».

Павел Иванович знал, что работник Дмитриева хороший, а пенсию по инвалидности получит ничтожную, да и получит ли еще, что качать права она не станет, предложат – уволится, а живет одна, все ее дела, дружбы и интересы – тут, в отделе, да и что ей делать дома? Выть с тоски? Так он, подумав, и сказал начальнику. Тот посмотрел на него, покачал головой и вздохнул: «Иди, работай, сокращением я сам займусь, а то вы, молодые, больно все чувствительные, хотите быть добренькими за государственный счет, а у нас тут не райсобес. Ладно. Пусть я буду злой…»

Через две недели Дмитриева ковыляла с «бегунком», а Павел Иванович сидел за своим столом, не смея поднять глаз.

Прошло некоторое время, и одна из сотрудниц отказалась ехать в командировку – не с кем оставить ребенка. Павел Иванович немедленно предложил поехать одинокому ведущему инженеру, и тот зашелся от гнева: «Вы что же делаете, работа не моя, и, значит, если у человека нет детей, так он в каждой бочке затычка? Я полтора года без отпуска, это произвол, а Воронкова, между прочим, прекрасно может поехать, «ребенку» тринадцать лет, поживет неделю и один. Вы думаете, на вас управы нет? Ведете себя, как какая-то держиморда…» В секторе тут же разгорелся невероятный скандал. Реализуя застоявшуюся общественную активность, коллектив разбился на две группы, которые, переругавшись, вломились в закуток, где было рабочее место Павла Ивановича, и, перебивая друг друга, начали орать, что – безобразие, по положению матерей нельзя посылать без согласия, а ездить за других – никто не обязан, пусть съездит сам, тогда поймет! Что в секторе нет порядка и дисциплины, один базар, и некоторым всегда можно все, а другим – никогда ничего!

На следующий день Павел Иванович поехал в эту командировку сам, а потом получил от начальника разнос, в общем, справедливый: разводишь либерализм, пора научиться работать с людьми, чтоб это было в последний раз, понятно?

Вот тогда Павел Иванович и подумал (впервые), что с людьми работать он не может. Ему органически противно было принуждать…

Дисциплина в его секторе, между тем, делалась день ото дня хуже. Из парткома он не вылезал, вызывали чуть ли не каждую неделю: как субботник по уборке территории района, как надо посылать людей на стройку, овощебазу или в совхоз, так у других ездят безо всякого, а у Смирнова – опять демагогия, опять срыв мероприятия, не понимает важнейших задач, сам распустился и людей распускает. Через полтора года после назначения на пост начальника постылого сектора, поощряемый общественными организациями, Павел Иванович подал, наконец, заявление об уходе. Завотделом завизировал заявление с удовольствием, главный конструктор – с некоторым сожалением, и потом еще вспоминал, что вот ведь как бывает: подает человек надежды, вроде бы способный, даже талантливый, а приглядишься – мыльный пузырь. Не состоялся Смирнов, не состоялся, выходит, правы мы тогда были, награждать надо по совокупности, а не кого попало…

Потом было еще несколько мест работы, но сходные ситуации беспощадно возникали каждый раз, как только Павел Иванович, пусть временно, становился хоть каким-нибудь начальником. В конце концов шесть лет назад он с должности ведущего инженера НИИ, где ему временно пришлось исполнять обязанности посланного на Кубу руководителя группы, закатился простым инженером в отдел механизации жалкого треста, потеряв при этом шестьдесят рублей зарплаты. Толчком послужила кампания по отправке на пенсию лиц, достигших предельного возраста. И. о. руководителя группы Смирнов вдрызг переругался с начальством и подал заявление вместе с пенсионерами, правда, ему на прощание цветов не дарили и не говорили с бодрым сожалением: «Не забывайте нас!»

Работа в тресте – вот, оказывается, что было нужно: кульман, окно в тенистый сад, электроплитка, на которой можно согреть чайник, и никакой перспективы административного роста. Зато полная свобода действий и почтительно-восхищенное отношение руководства.

А с какого-то момента даже слегка испуганное. Ибо трест вдруг незаметно, без шумного взятия обязательств и встречных планов, без починов и дополнительного финансирования сверху, – из последних, чуть ли не самых затюканных, бочком-тишком выбился в люди. И теперь на городских и областных совещаниях в его адрес вместо привычной окаменелой ругани – одни похвалы. А директор отлично знал – все дело в остроумных и дешевых разработках инженера Смирнова. Единица тут оказалась отнюдь не нулем, больше того – неким центром кристаллизации. Замечено было: вокруг спокойного, невидного (потому что все время занят) Павла Ивановича мало-помалу образовалась какая-то особенная атмосфера, когда остальным стало вроде и неловко валять на работе дурака, и все они теперь… в общем, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!

Завотделом механизации, непосредственный Павла Ивановича начальник, не раз солидно шутил, что Смирнов, мол, у нас вроде Тома Сойера: ну, тогда, при покраске забора, пацан всех убедил, что красить – самое увлекательное и завидное занятие. Правда, в отличие от шустрого Тома, наш Смирнов, взбаламутив остальных, и сам не сидит в стороне, а вкалывает будь здоров! Шутка начальника обычно завершалась вздохами и кряхтением на тему, что у нас – вот безобразие! – невозможно увеличить человеку оклад только за то, что он – настоящий работник! Надо, понимаешь, непременно повысить его в должности, а где напасешься должностей? Штатное расписание, сами знаете…

Однажды в самом начале рабочего дня завотделом подошел к кульману Павла Ивановича, помялся, заглядывая в лист ватмана, и, вдруг засопев, ни с того ни с сего спросил: правда ли, что вчера заходил этот прохиндюга Михеев, главный инженер 35-го треста? Девочки сказали, полдня проторчал.

– Заходил, – кивнул Павел Иванович, несколько удивленный злобной горячностью начальства.

– А зачем? Нет, вы скажите – зачем? – заволновался тот, и Павел Иванович, взглянув ему в лицо, удивился еще больше, увидев в глазах беспокойную подозрительность.

– Да так… Поговорить… – ответил он. – Консультация ему нужна, у них там с подъемниками что-то…

– Ах, консультация. С подъемниками… – перекосился вдруг завотделом и резко добавил: – Вы ему, Михееву, не очень-то верьте, человек скользкий, прямо глист! Короче говоря, трепло.

Через неделю Павла Ивановича неожиданно вызвал к себе директор. Завотделом находился там же. Смирнову было сделано неожиданное предложение возглавить вновь организующийся отдел подготовки производства. И добавлено, что должность «пробили» специально для него.

– Я уже и кандидатуру вашу согласовал, – радостно возгласил директор. – И оклад в полтора раза выше, так что сами видите… А фактически вся работа ваша останется за вами. А?

Было ясно: речь шла о липовой должности, «пробитой» с самыми добрыми намерениями, и Павел Иванович спокойно, но твердо сказал, что ни на какие руководящие посты не пойдет. И вообще вполне удовлетворен тем, что имеет сейчас.

– Что значит – «удовлетворен»? – вскинулся завотделом. – А денег вам как прибавить? Вы что, маленький? Не понимаете?

– Премий у нас три года нет и когда еще… – напомнил директор.

Павел Иванович развел руками: ну что поделаешь? Может, еще и будут, а в начальники… это не для него.

– Ага. Это, чтобы я… чтобы мы тут каждый день сидели-дожидались, что вас переманит Михеев? – Завотделом аж пятнами пошел. – Только потому, что у них объекты выгодные?

– Махинатор он, ваш Михеев! – загремел директор. – Махинатор и жулик! И все они там… Ну, ничего, скоро их всех разгонят к чертовой матери! А кого надо, и посадят! За Михеева лично я ломаной копейки не дам! Дачу себе отгрохал, паразит! – что твой Зимний дворец… Сядет, увидите, и других потащит.

Павел Иванович отвернулся, чтобы скрыть улыбку. И заверил руководство, что 35-й трест ему даром не нужен, ему и тут хорошо. А с деньгами… как-нибудь уладится.

– Это вы кого же утешаете? – окончательно взбеленился директор. – «Ула-адится»… Да как оно уладится-то? Ежели бы от меня зависело, я бы таким, как вы… Ладно. Идите, работайте. Будем думать.

Его оставили в покое. Возможно, директор что-то такое и думал, да что тут придумаешь? Павел Иванович работал, получал свои сто шестьдесят – сто сорок на руки – и старался сводить концы с концами. А завотделом угрюмо бросал на него подозрительные взгляды, но помалкивал. Только делал время от времени какое-нибудь предложение: командировка летом в Феодосию для обмена опытом или бесплатная путевка в Кисловодск: «Вам пора подлечиться, все лечатся, а вы что, бобик?» Или просил написать заявление на материальную помощь в конце года: «С месткомом я договорился, дадут точно». Путевок Павел Иванович не брал – не хотел оставлять мать, матпомощь получать считал неудобным: «Не погорелец».

Он знал, что в глазах многих, в том числе хотя бы соседей Антохиных, выглядит со своим чистоплюйством полным дураком. Ну и ладно.

Мать, между прочим, всегда одобряла образ жизни Павла Ивановича: «Бог с ней, с карьерой, разве в ней счастье? Главное, Павлик, что для тебя твое дело важнее денег, значит, ты сумел остаться честным человеком, понимаешь? Честным! Это важнее всего, запомни, важнее любых зарплат и постов. Душу сберечь…»

Теперь, когда матери рядом не было, когда поговорить и посоветоваться (а он привык с детства советоваться с ней во всем) стало невозможно, Павел Иванович старался все делать так, как сделала бы она, начиная с пустяков, хотя бы с мытья посуды (сперва как следует намылить, потом смыть горячей водой, потом – окатить холодной), и кончая отношениями с людьми. Он долго обдумывал, как вела бы мать себя с Антохиными, окажись она на его месте. И пришел к выводу, что общаться с ними она, конечно, не стала бы. Но и ненавидеть тоже: «Знаешь, Павлик, нет на свете более бесплодного, опустошающего чувства, душу сжигает. Это неправда, что бывают ситуации, где нужна ненависть. Нигде она не нужна, даже на войне, пускай самой справедливой. Нужно сознание долга: ты обязан выполнить тяжелый, страшный, но – долг. И ненависть тут не помощник, она только глаза кровью заливает, мешает увидеть, где враг, а где… и вообще такой человек, ну, который ненавидел, он уже ни на что не способен, пустой изнутри. Из зла не может быть добра».

Еще она говорила: «Перечитываю дневники Толстого, и вот о чем все думаю – в чем величие Христа? Думаешь, в том, что Он взошел на Голгофу, чтобы пострадать за всех? Таких подвигов много было, главное не это. Суметь полюбить ненавидящих тебя – вот это подвиг. Я как-то раньше не понимала, думала, человек на это не способен, а ведь это счастье – суметь в ответ на зло не почувствовать ненависти! Не то, что простить: простить – это судить и как бы отпустить грех, то есть себя заранее поставить выше. А просто постараться в ответ на злобу – понять, пожалеть, увидеть в обидчике человека. Может, страдающего… Это очень трудно, конечно, почти невозможно, но это счастье… И второе – раскаяние. Но тут уж никто, наверное, до конца не способен – чтобы искренне, без ссылок на разные там обстоятельства. И не то, что – «не надо меня наказывать, я больше не буду», а по-настоящему – вдруг увидеть, какое ты ничтожество… Не знаю… Я недавно всю жизнь свою перебрала – и, представь, не вспомнила ни одного случая полного, абсолютного раскаяния. А было в чем. Беспринципность, трусость… Что говорить! Ребенка потеряла…»

Да, только с ней, с матерью, возможны были такие разговоры. Теперь ни поговорить, ни посоветоваться не с кем – не сумел завести друзей, не смог построить собственной семьи. Урод.

Иногда Павлу Ивановичу почему-то казалось: подружись он хотя бы с этим дворником, Максимом, может, и стали бы они близкими людьми, по-настоящему близкими. Но не получилось… А раздумывать, как вела бы себя мать с соседями, окажись она на месте Павла Ивановича… Просто смешно! Да не могла она оказаться на его месте! Он отдал ее в больницу, а она его – никогда бы не отдала…

Выходной день

В «хвост» обычно садились те, кто ехал туда же, куда он, и, войдя в вагон, Павел Иванович сразу увидел знакомые лица, а про некоторых незнакомых тоже мог бы с уверенностью сказать, что они – туда: было легко вычислить по брюхатым сумкам, откуда высовывались горлышки неизменных бутылок с фруктовым соком.

Это были почти сплошь старухи, а у редких, что помоложе, на лицах лежала отчетливая тень того мрачного места, куда они сейчас ехали, и потому невозможно было определить – сорок тут лет или все шестьдесят. Они сидели группами, и то с одной, то с другой стороны до Павла Ивановича доносились обрывки негромких разговоров: «Где брали яблочный сок? Я весь город обегала, нигде…» – «…Всегда на Сытном, в кооперативном ларьке, там, конечно, дороже…» – «Вы что, думаете, им все достается, что мы приносим? Дай Бог, если половина, это еще – дай Бог! Половину сестры растащат, остальное – другие больные отымут, кто побойчее. Наш вон – он ведь ни спросить, ни сказать – ничего не может…» – «С десятого обещали карантин по гриппу, пускать не будут, только передачи…»

…Поезд уже шел. Вагон мотало. Синие зимние пейзажи назойливо липли к окнам. Почему-то безвкусными, вызывающими казались сейчас расфуфыренные заиндевевшие деревья и непристойно яркие фигурки лыжников на засахаренной снежной целине.

Павел Иванович вспомнил, что, когда ехал этой дорогой в первый раз, осенью, то яркие краски, все эти «багрец» и «золото», показались ему отталкивающими… А мать любила осень, уезжала одна в Павловск и бродила там весь день по парку. Брала с собой томик Пушкина, и Павел Иванович еще над ней посмеивался: поэтическая старушка… Впрочем, она и зиму любила ничуть не меньше, всегда радовалась, как празднику, первому снегу. И лето. И весну…

Перед Гатчиной население вагона засобиралось; поезд только отошел от Мариенбурга, а все уж потихоньку продвигались в тамбур – от Гатчины еще двадцать километров, надо поспеть занять очередь на автобус, ходит он редко, набитый под завязку, тащится сорок пять минут, постой-ка на ногах, да с таким грузом!

Павел Иванович вышел из вагона последним, но, широко шагая по засыпанной снегом высокой платформе, скоро всех оставил позади, и от этого ему почему-то сделалось неловко.

В большой рыхлой очереди на автобусной остановке (видно, предыдущий автобус не всех забрал с электрички в семь сорок) стояли тоже, в основном, старухи, стояли терпеливо, истово, никто не роптал, не толкался и не лез вперед. Поклонившись нескольким знакомым, Павел Иванович огляделся и стал уже подумывать, не пойти ли на такси, – черт с ней, с экономией, – мороз, но тут на аллее, ведущей от дворца к вокзалу, забрезжил старенький, осевший на один бок автобус, и очередь радостно задвигалась, непонятно по каким признакам издали определив: наш.

И опять прекрасные, но чужие, мелькали за полузамерзшими стеклами зимние поля и рощи, отрешенно синело низкое небо, глядящее мимо, вспыхивал солнечный луч в витрине раймага, возле которого переступала высокими ногами крутозадая лошадь, запряженная в розвальни.

…Таким же морозным утром во время войны, в оккупации, они с матерью ехали куда-то в розвальнях, мать держала его, восьмилетнего бугая, на коленях и все старалась прикрыть от холода расстегнутыми полами своего пальто. А ему ни капли не было холодно, а весело и уютно – тихие сероватые сугробы стеной стояли по обеим сторонам дороги, снег визжал под полозьями, и было не страшно – пусть хоть волк выбежит на дорогу, пусть хоть даже немец. Он не помнил, куда и зачем они ехали. И мать теперь ни о чем не спросишь, а значит, канул, провалился в тартарары конец этой зимней дороги: чего никто не помнит, того не было.

Впрочем, многое Павел Иванович помнил очень ярко. Например, первого фашиста, которого он увидел вблизи. На фашиста этот стройный, красивый человек, так хорошо говоривший по-русски, совсем не был похож, но это все же был настоящий фашист – в черном мундире, с красной повязкой, с молниями на петлицах, эсэсовец. Павлик с соседской Галей качались в саду около дома на качелях, и вдруг появился этот немец, подошел к ним и начал расспрашивать. Как зовут? Как фамилия? Кто родители? Павлик не сказал, что отец на фронте, мать предупреждала – не говорить. Сказал – в Ленинграде. Немец закивал, заулыбался: очень красивый город, я там бывал. Потом вдруг спросил, есть ли у них игрушки. Павлик подумал: хочет отобрать, и помотал головой. Тогда фашист сказал «пошли» и, не оборачиваясь, направился к калитке, а Галя с Павликом побежали за ним. Он был не страшный, этот немец, он повел их в пустой, заброшенный детский сад, где на полу горой лежали медведи, куклы, машины, кубики. Павлик взял себе игрушечный паровоз с вагонами и ружье, а Галя – мяч и большого целлулоидного пупса.

Павел Иванович хорошо запомнил, как мать плакала и ругала его, как отобрала игрушки и спрятала куда-то…

…Высокая железная арка замаячила впереди, слева от дороги. Автобус начал повизгивать и остановился. Оставшиеся полтора километра предстояло пройти пешком.

Здесь, на открытом месте, ветер бил наотмашь. Павел Иванович поднял воротник пальто, опустил уши у шапки и, миновав арку, кренясь, зашагал влево по неширокому извилистому шоссе.

Сколько раз в прошлые годы, проезжая здесь в экскурсионном автобусе (куда-нибудь во Псков или Пушкинские Горы), видели они с матерью этот поворот дороги, холм над прудом и парк с беседкой-ротондой, а на вершине холма, среди крон старых деревьев – желтый барский дом. Павел Иванович смотрел тогда и думал, что, наверно, в этом бывшем имении теперь расположился какой-нибудь привилегированный санаторий, пока дальнозоркая мать однажды не прочла над железной аркой: «Психиатрическая больница»{84}. Прочла и поежилась, потом сказала:

– Ничего нет страшнее… «Не дай мне Бог сойти с ума…»

Но даже сейчас, совсем в другом бытии, точно упрямый мираж, встала перед Павлом Ивановичем патриархальная усадьба, столетний заиндевевший парк, засыпанный пухлым снегом пруд с горбатым мостиком, дом с колоннами, беседка на берегу. Но по мере того, как усадьба приближалась, выглядывала из-за расступающихся деревьев, ощеривалась низкими, одинаковыми корпусами из серого кирпича, мираж таял и распадался. Так бывало в детстве, сразу после войны, в Ленинграде – видишь перед собой дом с веселенькими окошками, а он, оказывается, нарисован на деревянных щитах, прикрывающих руины.

Павел Иванович шагал по середине дороги, огибающей пруд, легко обгоняя медленно бредущие группы или одиноких путниц с сумками, переброшенными через плечо, в бедных, давно изношенных пальто и даже в деревенских плюшевых жакетах, в платках, повязанных до бровей. Терпеливо шли они, точно странницы на богомолье в Святую землю, изготовясь на долгий путь, конца которому не видать ни там, впереди, у ворот проклятой больницы, ни завтра, ни через год. Они мелко ступали по жесткой, звенящей от холода земле, покорно пригнув навстречу ветру головы и опустив плечи, в который раз за свою жизнь одолевая этот участок дороги – от автобуса до проходной, к которой сейчас уже приближался Павел Иванович.

Он прибавил шагу, но, подойдя, понял, что спешил напрасно: в будке дежурила молодая собачливая сестра в лаковых сапогах-чулках{85}, а про нее хорошо известно: раньше десяти, удавись, – не пустит.

А было еще только без четверти. Озябшая толпа покорно жалась к забору, сестра, хорошо видная через большое, чистое окно, с непреклонным видом читала газету, сидя за столом, возле которого сыто багровел электрический камин. Время от времени она бросала в окно гневные взгляды: делать им нечего, притащились ни свет ни заря. Нравится стоять? Стойте!

Ветер усилился и злобно погнал поземку.

– Околеешь тут, ждамши, – послышался одинокий неуверенный голос. – Морозят людей, точно скотину.

Павел Иванович усмехнулся: такие высказывания позволяли себе только «новенькие». Те, кто поездил сюда годы, а то и десятки лет, давно приобрели угодливую покладистость и смирение, без этого было бы и вовсе не выдержать, – где возьмешь силы еще и на борьбу с самоуправством, когда в руках у них день и ночь бесконтрольно и безответно мучается родной тебе человек!

– Ихо дело – не пускать, а наше дело – стоять да помалкивать! Нам дай волю, мы всю больницу по клочкам разнесем. Напрочь.

Дельную эту тираду произнесла такая ветхая, чуть живая, почти и не видная старушонка, что трудно было представить, каким образом она дотащила до ворот свое собственное тело.

Ровно в десять неколебимая владелица лаковых сапог важно отперла вход, толпа хлынула в больничный двор и сразу разбилась на ручейки и потоки, устремившиеся к разным корпусам. При входе тоже никто не роптал и не толкался, однако очутившись во дворе, заторопились, прибавили шагу, кое-кто даже побежал, осев под тяжестью сумок и подволакивая ноги.

Павлу Ивановичу неловко было обнаруживать перед старухами особенную прыть, не спеша добрел он до дверей нужного ему отделения и все-таки успел: вошел в бокс в первой пятерке и оказался четвертым в очереди к столу, где сестра со сдобным деревенским лицом принимала передачи. Из стопки пластмассовых и эмалированных мисок он привычно вытащил синий полиэтиленовый таз, на котором химическим карандашом было написано «СМИРНОВА». В таз он выложил продукты, поставил банку с компотом и бутылку яблочного сока, и тут как раз подошла его очередь к сестре.

«Смирнова. Сын. Апельсины 6 шт. Яблоки 12 шт. Вафли 3 пачки. Масло 200 гр. Сок 1 бут. Компот 1 банка». – Сестра медленно выводила корявые буквы в тетради в косую линейку.

– Масло подпишите, его – в холодильник, – велела она, подняв лицо от тетради.

Павел Иванович четко вывел фамилию на пачке с маслом, расписался под перечнем сданных продуктов, отошел и присел на стул, поставленный по соседству, пододвинув еще один, свободный, – для матери.

Сестра приняла передачу у всех пятерых, что были сейчас в боксе, потянулась, закрыла тетрадь, подошла к стеклянной двери в коридор и, убедившись, что там скопилась основательная очередь, покачала головой. Но напрасно, – в дверь никто не лез.

Тогда она вынула из кармана специальный ключ, какими пользуются проводники в поездах, заперла дверь в коридор, прошла вдоль бокса, открыла дверь на отделение и исчезла за ней. Щелкнул замок. Теперь посетители были отделены и от внешнего, и от внутреннего мира. Голос сестры за дверью монотонно выкликал: Анищенко, Поляхина, Вахлакова, Смирнова, Фельдман…

В боксе было тихо, только бумага шуршала – все, торопясь, выкладывали из сумок гостинцы – то, что можно скормить прямо сейчас, за считанные эти минуты. Были тут завернутые в шерстяной платок и газету кастрюльки с жареной картошкой и домашними котлетами, были испеченные этой ночью пироги, всевозможные баночки – с салатами, творогом, сметаной, были миски, тарелки, термосы. Павел Иванович достал из портфеля два бутерброда с черной икрой и материн любимый яблочный пирог. Все это было куплено вчера в «Кулинарии».

…Горячие пироги с яблоками мать всегда привозила ему в послевоенный голодный пионерлагерь, в Сестрорецк, он ел, глотал, не жуя, а она смотрела. Те пироги она пекла сама, хотя вообще готовить не любила…

Потом он вынул термос, и тут щелкнул замок.

Они вошли гуськом в сопровождении сестры, все пятеро.

– Здравствуй, мама.

Мать стояла покорно и неподвижно. И, как всегда, молча. Послушно села и принялась безразлично жевать бутерброд, запивая его какао, кружку Павел Иванович подносил вплотную к ее губам.

Дочь Поляхиной переодевала матери чулки. Анищенко плакала, глотая кефир. Фельдман, резко оттолкнув блюдечко с творогом, которое протягивала ей как две капли воды похожая на нее горбоносая старуха, вдруг громко и плаксиво закричала:

– Я не только агитатоу!.. Я и п’опагандист! Пгинеси мне т’етий том Ма-а-кса!

Вахлакова жадно и торопливо ела салат, запихивая его в рот горстями. По подбородку ее текла сметана.

Сестра посматривала на часы – за стеклянной дверью уже волновались.

Татьяна Васильевна проглотила последний кусок пирога, встала из-за стола и, как всегда, не взглянув на сына, шагнула прочь.

Свидание окончено.

…Назад идти легко. Легко, во-первых, потому что дорога все время вниз, с холма. Во-вторых, ветер теперь в спину, в-третьих, с пустым портфелем. …В-четвертых, потому что – вниз, в-пятых – ветер в спину, и потом – пустой портфель. Легко?..

Небо над деревьями было плотным, как вода, и таким же, как вода, зеленоватым.

…Зеленоватый свет падал с улицы в комнату тогда, сразу после войны. Через два дня после приезда мать достала где-то стекла. Вот повезло-то, Павлик, так дешево! Наверно, краденое.

Настоящие стекла вместо фанеры. Зеленые стекла, зеленый свет, у мамы зеленое лицо. Жарко, скарлатина. Не бойся, не отдам в больницу, не бойся! Смотри, какой свет, как на дне моря, правда? Смотри, мы с тобой живем на дне моря, как Русалка, помнишь? Ты – морской конек, а я медуза. Не плачь. Вот это настоящий клюквенный кисель, пей. Раз я обещала, так и будет, ничего не бойся…

Не отдала.

…Они жили вдвоем. На отца еще в сорок втором пришла «похоронка», пришла в Ленинград, но они не знали почти до конца войны, потом соседка написала, когда кончилась оккупация, когда мать уже младшего сына потеряла и похоронила деда. Все говорили – это счастье, что дед умер до прихода наших.

Дед был врачом, оперировал всю жизнь в сельской больнице. Кстати, больницу оккупанты не тронули. Но – да! – лечил и их. Спорили по ночам с матерью, дед кричал:

– Для меня больной – прежде всего больной, а уже потом – свой или чужой.

– Они же наших убивают, пойми ты! – шептала мать.

– Вот и пускай наши их убьют. Потом! Застрелят в бою. А я не стрелок. Лекарь!

Вот теперь вспомнил Павел Иванович, куда они с матерью ехали по зимней дороге в розвальнях! Накануне деда вызвали в комендатуру, вернулся он поздно, злой, потерянный, и заявил матери, что фрицы, видимо, драпают, потому что своих раненых из больницы будут вывозить, и ему приказано в двадцать четыре часа собраться и сопровождать их до ближайшего госпиталя.

Дед исчез в ту же ночь, а к концу следующего дня, уже в сумерках, в доме появился старик в тулупе. Павлик с матерью шли за ним дворами, и на краю села, у леса, их ждала лошадь с санями.

Дед умер через неделю на хуторе. Там они прятались до прихода наших. Умер от воспаления легких. Мать потом, после войны, несколько раз вызывали, да как-то обошлось, а Павел уже много позже, поступая в институт, ежась, писал в анкете, что был на оккупированной территории{86}; смотрели пристально, но ничего – приняли…

…Легко еще и потому, что дорога домой всегда короче. Это – в-шестых.

Всю дорогу в электричке Павел Иванович проспал.

Фонари не горели. По двору, шагах в десяти перед ним, медленно брела женская фигура. Женщина шла, как давеча шла его мать, – никуда, точно слепая, вытянув руки. Пошатываясь. Нащупав дверь, принялась шарить по ней, потом замерла и вдруг начала сползать вниз, на землю.

Когда Павел Иванович подбежал, она сидела перед дверью. Шуба распахнулась, меховая шапка съехала на лицо. Это была Вера Кашуба, соседка, профессорская дочь.

В те далекие времена, когда отношения были еще человеческими, Алла часто говорила, что с такими данными, как у Веры, можно было бы многого достичь, с ее возможностями любая нюшка будет смотреться, а Вера – не нюшка, порода есть порода, вот и в вас, Павлик, чувствуется порода, но только вы – вырождаетесь. И за собой не следите. Не злитесь! В хороших руках вам бы цены не было… А эта… женщина… Мне даже неудобно сказать, вы – мужчина, ну… вы понимаете? Как это – «не слышал»? Сочиняете! Все знают, ее и муж за это бросил. С двумя детьми бросить – это силу воли надо иметь. Кашуба, конечно, переживает.

Как-то спрашиваю: «Евдоким Никитич, что это вашей Верочки давно не видно?» Он – глаза в разные стороны: «В командировке», – а все знают, что она не работает, дома сидит после запоя. За-по-я. Нет, я этого не понимаю, зачем люди врут?

Павла Ивановича Алла в те времена еще уважала, он звал ее на «ты», а она говорила ему «вы» и называла «старший товарищ».

Дом… Книги, портрет деда над пианино, серебряные ложки с монограммой… чай – всегда на крахмальной скатерти. Тетя Зина, Аллина мать, говорила: «Был бы ты, Павлик, помоложе, за тебя бы дочку с руками отдала, так и жили б одной семьей, и квартира бы тогда – отдельная считалась, не как сейчас». Врала: и так бы отдала, десять лет разницы – чепуха.

Мать сказала: «Ты меня убьешь, Павлик, знай. Нет, нет, не надо демагогии, ты прекрасно понимаешь: я не это имею в виду, мы тоже не Бог весть какие графья, но они – по сути плебеи, по существу. И не в образовании тут дело, не в происхождении, даже не в воспитании. Боже, сколько я встречала благороднейших, внутренне интеллигентных людей, бывало, что и совсем неграмотных…»

Зря мать горячилась, – не так себе представлял Павел Иванович свою будущую жену и семейную жизнь…

А Аллочка, не торопясь, нашла положительного иногороднего Антохина. Свадьбу сыграли по всем правилам: Дворец, машина, бал в ресторане, – тетя Зина последнее вытряхнула. Потом молодого мужа прописали на жилплощади Филимоновых, а вскоре тетя Зина стремительно собралась и уехала погостить в деревню к сестре. И больше не вернулась. «Под старость тянет к истокам, правда, Валерик? Маме там, безусловно, лучше, просто ожила – и корову доит, и в поле работает. А тут сидела бы старухой-пенсионеркой, вот и досиделась бы, как некоторые… Там и молоко свое, и овощи свои, нет, не понимаю я людей, которые…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю