Текст книги "Осиное гнездо"
Автор книги: Николай Богданов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
XI
Ночь была глазастая и свежая.
Наелись о дедом той же кашицы и в сотый раз высчитывали, сколько им барин денег отвалит.
Жевали жвачку коровы, а Тузик смотрел на них из-под лохматых бровей, повиливая лисьим хвостом.
– Мм-да… это значит, шестьдесят рублев… деньга, а! Двадцать рублев жеребенок…
– За пятнадцать купишь, – перебивает Васька.
– Хлеба нужно подкупить, тоже пятнадцать, остается тридцать рублев, деньга, а?..
– Вырр-ав!
– Взы-взы-кто там?!
В чаще зашуршало.
Васька схватил дубовый колдай и выскочил.
– Ну-ну, выходи, кто есть, я вот же огрею, – стращал он невидимого врага.
Опять зашуршало.
– Дедка, ведьмедь!
Старик вылез и, щелкая курком, поднял к плечу тяжеленную, перевязанную веревкой, шомполку.
– Если добрый человек, выходи, убью, слышишь?
Кусты раздвинулись, и нерешительно вышел на поляну человек. Он был серый и сливался с землей, как оборотень.
Старик и Дикой насторожились.
– Не тать я, не трожьте, – проговорил серый, и слыша болезненный голос, старик опустил ружье.
– Чево же прятался, убить мог.
Человек перелез с трудом через забор и, сняв с головы тяжелую солдатскую шапку, поклонился пастухам.
Седая плешивая голова поразила и деда и Ваську.
– Кто же ты будешь, в такую пору, в лесу?
– Беглый я с войны… проголодамши очень.
– Эк ты, исхудал, сердяга.
Васька и дед пристальней глянули на лицо беглого и увидели острые скулы, обтянутые грязно-белой кожей, и острый покойничий нос Глаз совсем не увидели. Не глаза, а какие-то ямки о водой серели на месте глаз.
Дед дал солдату остатки кашицы и луку с хлебом.
Солдат ел по-чудному, насильно проталкивая куски в горло.
– Плохой ты, не сладко бегать-то?
– Газом я травленный, душа харчи не принимает, помереть мне, в леса ушел, на воле-то легче.
– Это как же газом-то тебя?
– Немец пущает газ. Скажем, вот, как туман пустит по ветру, едучий он, мышь застигнет, и ту травит, лист сохнет, а человеку двыхнуть невозможно. Слеза из глаз идет, и нутро горит.
Большие тыщи он у нас потравил-как снопы валил. Кто и отживел, се равно-не человек.
Поглядел Васька на солдата, – и впрямь не человек.
– Значит, ево берет нас?
– Какое берет, ничья не берет, он нас, мы его, светопреставление. Всю землю пушками разворотили. Что ни яма-человечьей тухлятиной забита… за што, про што, неизвестно. Ихние пленные упирают: наш царь и наши енералы всему виной. Наши на ихнего царя говорят…
– А еще говорят, – понизил голос солдат, – кабы не было ихнего и нашего царя, и драться незачем…
– Да мало ли говорят, а бьют народ почем зря.
Долго рассказывал солдат, горели проваленные глаза и хрипела, свистела грудь.
– Больной ты, и чего, горюн, бегаешь, так теперь не возьмут на войну-то.
– Не возьмут, ты говоришь, не возьмут, – страстно заговорил беглый, а знаешь, взяли, на фронт взяли, с вагона сбег. – Он захрипел и скорчился.
– Как же зимой-то… – упавшим голосом спросил дед.
– До зимы помру…
Васька посмотрел на серые, Молью съеденные скулы, на синие виски, и решил-помрет.
Утром солдат ушел и больше его пастухи не видали.
ХII
Много раз выгонял и загонял стадо Васька, и по выгонам вел счет дням. Дни холодели, густели, и резкий крик птицы в озерах и краснеющий лист звали осень.
В один из дней случилась в стаде беда: пропала бурая племенная корова. Искал Дикой с Тузиком, искал дед, как поднялась, вихорная!
Работники потом нашли место, где кто-то резал корову.
– «Рога да нога», – сказал толстый мордвин-скотник.
И тем дело и кончилось, только деду дали большущий светлый револьвер от воров.
Дрогнуться стало в шалаше, ярче загорались звезды, будто и на небе кто-то зяб и раздувал угольки… Звонче стало в лесу. Когда повалит наземь лист, угонят отгулявшее стадо по шумным рекам его домой.
Два дня старина и Дикой отлеживались, отсыпались, на третий выпарились в бане и, обув новые лапти, одев синие посконные штаны и белые рубахи, поверх накинули рваные зипуны и пошли в контору за расчетом.
Шел Васька, и не верилось, что отвалят ему с дедом такую кучу денег, о какой они мечтали все лето.
В накуренной конторе дожидались череда и нетерпеливо мяли шапки в корузлых руках.
Наконец, конторщик, наморщив нос, спросил:
– Звать, фамилия, за какую работу…
– Пастух, пастух я, батек… – заторопился дед.
– Хм… пастух, на лесном отгуле, Семен Петров Мосолов, так-так, значит, наем за шестьдесят рубликов, вычет за корову пятьдесят и на руки вам десять… Распишитесь.
Дед ошалело растопырил руки. У Дикого упало сердце.
Две синеньких зашелестели в руках конторщика.
– Не возьму, брось, – рявкнул дед и, тяжело задышав, размахивая руками, повалил из конторы, – обман, до земского дойду! – Конторщик удивленно посмотрел поверх очков и спокойно сунул деньги обратно в ящик.
– Куда прешь-то, орясина старая, – загородил дорогу садовник.
– Барина мне, самого, обман, крест снимают!
– Не выходит он, расстроимшись, – прописано в газете-сына ранили.
– Ранили, тут крест медный снимают.
Барина дед добился; выслушал спокойно, потом указал на дверь и сказал:
– Ступай, старик, ступай о богом, получай десять, в уговоре не сказано, чтобы коров резали…
– С богом, язык у тебя отсохни, пойду, управу, думаешь, на тебя не найду!
– Вон, вон, вон, – затопал ногами барин.
– Вот так заработали, это вот заработали, – разводил дед руками всю дорогу, идя домой.
На утро, чуть свет, он собрался, поставил свечу Николаю – угоднику и покатил к земскому искать управы на барина.
В тревоге ждал его возвращения Васька; места себе не находил, ночи не спал.
– А што, не отдадут? Пропадай тогда и жеребенок, и самопряха матери-все на свете пропадай!
Дед пришел чернее тучи, лег на печь и охал.
– Ну? – уставился Васька, ловя ответ.
Дед задрал рубаху и показал рубцованную спину.
– Вот как на барина управы искать…
От обиды Дикой ревел всю ночь. Волком выл
Деду стало жутко.
– Замолчишь, бес тебя!
Дикой притихал, потом еще горше подступала обида, и опять скулил, переходя в вой.
Днем лежал на лавке и только плечами дергал.
– Пожри хоть, – толкнул дед.
В ночь разыгралось ненастье. По небу стаями лохматых волчиц выли и бесились облака, а за ними кружились другие, заливаясь свистом, как охотники со сворами гончих.
Дед лежал пластом и, от того ли, что плакать не умел, и обида давила, или уж осерчал больно крепко, только взял и совсем нечаянно помер.
Дикой с вечера стащил со стены шомполку п подался в непогоду, а потому не знал, что дед крепче его затужил и помер.
XIII
Не шуршит прибитая дождем жнива под ногой, не путается перекати-поле. Ветер подшвыривает, озоруя, прямо к барскому дому и рвет, треплет дырявый зипун.
Дикому незябко, – только шомполку бережет, в зипун кутает. От пруда до самой липы, что насупротив барского балкона, на брюхе полз; карабкался долго, руки закоченели. Все-таки до дупла долез, не оборвался.
Дупло не только одного, двоих спрячет, давно давно заприметил, когда еще мусор весной в саду убирал. Как раз против балкона любой дробовик хватит… Угнездился и, грея руки, стал смотреть. С непривычки мережило в глазах, потом огляделся.
– В гостинной голубой свет, в углу в кресле кто-то сидит.
– Сын старшой, – в газете писали-шибко раненый, разглядел. Да, он. Сидит, а рядом на ковре в белой пелериночке барышня, на рукаве у нее перевязочка и крестик. Сидит и руку его гладит.
«Штошь это такое: либо што рука и ранита, а так весь ничего и ногами шевелит».
Тут еще подумал Васька: «Хорошо бы отца так ранили-сидеть в кресле и руку тебе гладят. Не то, что солдат тот, газом травленный. Брр, – как шкелет, и в газетине не пропечатали».
Васька ждал, но в зал никто больше не входил. Тогда Дикой поднимал шомполку и примеривался к молодому, но вздрагивал и опускал.
– Постой, не тебя мне надо.
Наконец, дождался: вышел откуда-то сам матерый, разбух в креоле и развернул крылья газеты.
Долго прилаживал шомполку, крестился.
– Господи помоги. Микола, милостивый…
Мушка заползла на бритый седой висок…
– Господи, помоги.
– Ах-ах-ха.
Звон в ушах, руки заныли.
Звон и гром в гостинной, упала, забилась в истерике барышня в пелериночке, грузно съехал барин под кресло, и на четвереньках уползал за гардины офицер.
Вернулся с двумя револьверами – в больной и здоровой-и плевался до изнеможения пулями– сразу из двух-в сад, в черную ночь. Пули шлепались, вязли в деревьях; одна с шипом втюхнулась в гнилую липу, пониже дупла.
«Вот так раненый, с обоих рук кроет», – улезая в дупло с головой, подумал Дикой.
Глаз у Дикого меткий, и шомполка била крепко, но заряжена была медной зипунной пуговицей: выдрала, озоруя, у барина клок плешивых волос, зажужжала волчком по паркету и трахнула дорогое зеркало, осерчав под конец.
По усадьбе и парку бегала дворня с фонарями. Голос Назарки грозился разорвать кого-то.
Раненый бегал так, скакал на коне, и никто бы не мог сказать, да в каком же месте у него рана?
Васька «прозимовал» в дупле ночь, день и только на другую ночь, дрыгая отекшими ногами, ударился мимо пруда по оврагам домой.
XIV
В имение приехала полиция. Пристав долго рассматривал медную пуговицу, тер себе лоб и, наконец, заявил:
– Из деревни прилетела. У них привычка пуговицами стрелять из шомполок. Я, ваше превосходительство, свидетелем был, как мужичонко, лесник, такой вот пуговицей медведицу свалил…
Генерал сидел, обвязанный примочками, и охал. Услышав историю о медведе, он заскрипел еще сильнее и зашипел:
– Вы меня бесите, полковник, не дожидайтесь же, пока я превращусь в того медведя, – действуйте, подавите, накажите!.
Полковник смутился, засуетился и в допросах перебулгатил всю дворню. Все подозрения были на пастуха.
Десять ражих стражников нагрянули к стариковой хате. Уезжая, увозили шомполку и зипун без Пуговиц. В кармане пристава был протокол: «Преступление налицо, но преступник неожиданно скончался и похоронен односельчанами», – гласило в конце протокола.
Дикой в избе не жил – одному было страшно, п пошел он ночевать к тетке.
На чужих полатях не шел сон. Всю ночь ворочался и тосковал; горела грудь, к утру стал бредить.
– Плохо с парнем-то. Уж не горячка ли. Всех перезаразит, – металась тетка.
Деть Ваську было некуда. Тогда тетка стащила его с полатей, настелила в углу у порога, где телят зимой держат, соломы, положила на нее, накрыла дерюгой и успокоилась, решив, что с пола хворь не так шибко перекинется.
Дикой метался, бормотал несвязное: – горят… горят… ржи, – орал он и вдруг вскакивал на колени. Потом брякался обратно и ворчал что-то о самопряхе. Снова орал и бился.
– От, бешеный-то, пра, дикой, и в кого уродился, – причитала тетка.
Приходила мать, кланялась в ноги и упрашивала родных не выкидывать сына, пока оправится. На куски, на копеечки пряничков синих слюнявых приносила и натаскивала тряпья прикрыть сына.
Был Дикой живуч-у порога, на телячьем месте, выхворал и оправился. Правда, одна шкура осталась да зубы, а все же оживать стал.
На рождество окреп совсем и не отстал от ребят в колядках.
Мать насбирала пирогов, блинов, кто мясца дал, – Дикой накалядовал и решили разговляться дома, в дедовой хате. Оттопили избу старой соломой, зажгли лампадку и уселись за березовый стол. Мать на тарелке разогрела куски пирога и вынула из печки,
В сенях вдруг звхрюкало, заскрипело. Дверь рванулась. Васька так и остолбенел, разинув рот.
В дверях стоймя стояла свинья и поводила, хрюкая, зеленым рылом.
– Ой! – взвизгнула мать, – свят, свят, свят… аминь, аминь… – Свинья вдруг цапнула себя за пятачок, стянула рыло и, эахохотав голосом отца, проревела:
– Спужались!
– Тятька, – захлебнулся Васька и повалился на холодную шинель лицом.
Через полчаса отец сидел за столом и объяснял Паське, жене и соседям: – Это, значит, маска есть от газов, как немец пущает, напяливаешь, – во!
Он надевал маску и хрюкал. Девки и бабы писка-ли и пятились.
– А хрючишь зачем? – спрашивал дураковатый Авдоха.
– Зачем, зачем, – передразнивал Федот, – видал, бабы пуясаются, а газ и пововсе вблизь не подходит.
Все святки носился Дикой с маской, пока не надоел всем, даже Тузику.
С войны отец привез чаю и сахару, потом сходил в волость и принес трешницу.
– Это тебе, как солдатке, полагается, – объяснил он матери.
Мать побираться больше не ходила и первый раз за долгие годы проклятые истопила печку и испекла горячие, свои, хлебы.
Отец все время был веселый, только хмурился, когда рассказывали про умершего от обиды деда.
Терпел Дикой, крепился и вдруг признался отцу, кто стрелял в барина.
Отец долго и пристально смотрел.
– Эт ты, как же?
– Пуговицей, тятька, от дедкинова зипуна!
Задумался отец, а потом сердито сказал:
– Ты, Васька, брось, пользы от этого нет, – убьешь старого, молодой кобель будет; рассчитываться, так со всеми сразу. – В глазах отца полых-лун и потух огонь.
Скоро опять отец ушел на войну, а мать – по кускам.
XV
Жить Дикому стало туго. Зипун продувает, и в брюхе урчит.
Ванька Щегол то свининки принесет, то пирога кусок, то целый блин; друзья победней – просто краюшку, – тем и сыт.
Днем за делами, и живот не слыхать.
Делов-то днем немало. Перво-наперво утром. Мужики еще в сараи за кормом не успели уйти – нужно их опередить. Взял колдашку и – передом. Обязательно в огумьях лежат зайцы.
Самое большое удовольствие – это косого выпугнуть. Вскочит, стук лапами, а тут в него колдаем, как пырснет, сто тузиков не догонит, и-и-и!
К обеду – на гору. Там дел по завязке. Каждый себе смастерил скамейку, дно льдом наморозил и с горы ходом.
Надо поспеть на чужих накататься. Хозяйства у Дикого нет, и ему прощают такие штуки.
К вечеру на пруду – там еще хлеще. Вырубят прямо изо льда ледянки, разгонят по льду, пузом бац и – ширр!
Совсем к вечеру – на посиделки; которых ребят и не пустят, а Дикого пустят, – плясун.
Девки сидят, как угоднички, в десять шалей закулемались и нитки сучат. А ребята без делов – тары-бары. А вот как гармонист придет – тут дело начинается.
Эх! Ходи изба, ходи печь!
Хозяину надо бечь!
Тут отвечают Дикого лапотки.
Хоть совсем к утру, но и с посиделок выгоняли. Тут уж податься было некуда. В такой крайности шел на гумна, в солому; закопается в середку омета и кончено – у зайцев научился.
Плохо только, когда брюхо урчит. С сытым брюхом и в соломе за мое почтение.
XVI
Так, день за днем на одной ножке прыгали! Проскакали холодные, пришли нюни, с капелями. Сыростью потянуло, а с нею потянуло в село разные вести. Мутные, шопотные.
– … Царя сместили… войне конец… землю дадут… – шелестело с языков. Стало больше солдат итти, с ними и вести ползли и слова новые разбегались:
«Митинги, оратели, капиталисты, буржуи и большаки».
Однако, весной что-то замолкло. Солдат шло совсем мало, землю не давали. Только как-то незаметно вместо стражника милиционер стал, а в имение десять солдат-кавалеристов пригнали. Охранять.
Шло лето, и вдруг опять забушевало. Поперли солдаты тучами. Все с ружьями, револьверами, а иной придет бомбами увешается.
– Ишь ты, Гаврюха, чисто арсенал!
– А ты чихаус уволок, – трунили друг над другом солдаты. Про «большаков» разговоры все чаще.
«Какие же они есть, – задумывался Дикой, – мотри, ростом вышли, вроде дяди Егора Бузанова С версту телеграфную». Ждал Васька отца со дня на день:-вот уж у пего распрошу, – говорил друзьям – он у меня с понятиями, бесприменно знает!
Но вот как-то поймал Дикого на улице солдат, – Матвей Коблов, и говорит:
– Слушай, паря, только не реви, скажи матери, штоб отца не ждала, долго жить приказал…
– Это как же, – задохнулся Дикой.
– Тах-то, расстреляли, болынавиком был, значит.
Ваську закачало, пошел и сел на бревнах. Сам не свой: большаки-вот какие большаки… – гудело в голове.
Тут же Матвей рассказывал: «… настоящий большевик… офицеры, значит, наступать до победы, – а он, гыт, вы, гыт, контра, вас, гыт, к ногтю надо, а солдатам брать ружье домой – с барином кончать… Ну, они его и тово… Чин-чином, яму вырыли, глаза завязали. Офицер дает «раз», а он, как гаркнет: «Подлетай и соединяйся».
– Как трахнули, так и нет…
– Самой то говорили?
– Нет ее, побираться ушла.
– Мальчонку-то жалко, а?
– Чево жалковать, бери вилы, да и тово… – указывает руками на поместье.
– Знамо, пора волю забирать.
– Будя, попили кровушки!
– Пожили довольно!
Деревня бухла, будоражилась и клокотала, несдерживаемая ничем. Большаки сказали просто и понятно: бери землю, гони помещика. Сигнальными кострами полыхнули первые погромы.
XVII
Володя приехал без погон, Слава – без светлых кадетских пуговиц. Старик-генерал сидел в кресле, опустив, как убойный бык, голову, а сын бегал и выкрикивал, тявкал комнатной собачкой:
– Погибло, все погибло, фронт обнажен! Армия распалась! Срывают погоны! Озверевшая солдатня! Жгут имения! Топчут культуру, нет у них родины, гибнет Россия, родина. О!..
Генеральша сморкалась и хлюпала. Дочь и Леля Небратская, скуля, терли глаза.
– Папа, Володя, уедемте, они сожгут, они расстерзают нас…
– Барин, поторопитесь, беды бы не было! Вошел бледный и растрепанный Назарка, не
снимая шапки, грязными сапогами по коврам.
В окнах мережили далекие зарева.
XVIII
Васька у всех ребят попробовал колдаи и решил– его тверже всех, не сдаст.
Как угорелый, метался он по кучкам народа жадно ловя слова, обрывки:
– … в Назаровке натло!
– … в Ждановке по кирпичу -
– … а мы што?!..
– … охрана, кавалеристы, – опасались некоторые. /
Вылечил от нерешительности Тимошка Киргиз. Он вышел из хаты, вытянул две бомбы и, размахнувши ими, как бутылками, гаркнул:
– Видали, всех порву! Жмем, пока не утекли Забунтовали и двинулись всем селом, стадно как предки, с вилами и топорами. Вдали маячили стогами зарева. Черный был овраг, и не видно было что люди шли, будто овраг потек черным соком
Как пчелы, вытряхнутые из рукава роевни, загудели, расползаясь от оврага и напирая на городьбу усадьбы. Тускло щурился барский дом, а флигель охраны светился ярко.
Десяток солдат перемахнули забор и, то припадая, то вскакивая, бросились к флигелю. Дикой кинулся следом. Народ замер, притиснувшись к ограде.
Тимошка Киргиз влепился в окно и вдруг осклабился.
– Пьют, ох, пьют, скоты!
– Ну, охрана!
Твердо нажали дверь и вошли, шевеля серыми бомбами в руках.
За клеенчатым столом, за лавками, сидели и валялись кавалеристы. Рядом кучи бутылок – полных пустых, битых и небитых – стояли и валялись тоже.
Увидев солдат с бомбами, кавалеристы не смутились ничуть, будто перед ними половые с новыми бутылками вина. Один – высокий бледный, очевидно, единственный, имевший еще дар слова, встал и, указывая на дом пальцем, прохрипел:
– Там всем хватит…
Тут же он, хлебнув раз, свалился и тоже онемел. Тимошка вышел с крыльца и свистнул. Народ, как вода, прорвавшая плотину, с ревом напер, снес городьбу и нахлынул на поместье.
Дикой, визжа, выпрыгнул вперед, стараясь добраться первым до господ. На ступеньках он поскользнулся, но вскочил сразу и колдаем наотмашь вышиб половину двери на веранду.
Метнулся прямо, вбок, за гардины – пусто.
– Народ, упустили, удрали они, убегли! – за ревел он в неистовой обиде.
Хрустел и стонал дом, звенели зеркала, и вдруг лизнул где-то огонь, ярче, больше и поднял горя чо к небу длинные и кровавые руки, давая знать округе, что мужики расправились со. своими барами.
На барских лошадях догоняли озорные парни господ, но вернулись с пустыми руками.
Бесился Дикой с досады, плакал, визжал, что не смог выместить ни за отца, ни за деда, ни за свои обиды на ясивом человеке.
Рыская по усадьбе, наткнулись на лошадь. Бросилась в глаза, угадал – та самая, на которой барышня сидела. Подошел, бушует в груди хлеще огня, что жрет барский дом, – размахнулся – хвать Игрушку по холеной морде.
Ужас расширил глаза лошади, она осела на задние ноги и задрожала дробно и часто.
Испугался себя Дикой: за што же тварь-то… нельзя…
– Тпру, стой, коняш, не бойсь, не бойсь, – погладил по ударенной сурне.
Поняла Игрушка Ваську и прильнула к плечу, все еще дрожа.
Васька обротал ее, вскинулся на мягкий круп и зашептал, пригибаясь к уху:
– Поедем, коняш, моя будешь!
Лошадь шла, покорно вздыхая, как человек, и поводя тонкими ушами, когда ветер бросал к ногам шум пожара. Ночь была черная. В селе горланили петухи, думая на пожар, что наступает утро.
Васька приехал к хате, привязал коня и долго не мог оторвать глаз, зачарованный пожаром.
Потом, вдруг, очнулся, кинулся к хате и с сердцем, обрывая, ссаживая руки, стал срывать и отшвыривать доски, залепившие глаза избе.
А пожар полыхал, взметывал к нему клубы и кровянил ночь. К утру догорели дом и строения. Прошедший дождь омыл пожарище.
На весну обществом запахали гарь и засеяли рожью.
Первые года не родилась, была тощая и редкая, а теперь взметывается озорно и кучеряво, и не отгадаешь, где было поместье, а где простое место.