Текст книги "Как изучить английский язык самостоятельно. Нестандартные приемы самообучения."
Автор книги: Николай Бодров
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Но не только живопись и поэзия благодаря их эмоциональности помогали мне лучше воспринимать иностранный язык. Стихию красок и поэтических образов я с удовольствием дополнял и миром звуков – музыкой. Хотя музыка, в отличие от живописи и стихов, и не являлась непосредственным поставщиком информации в мою память, она оказывала мне неоценимую услугу по части приобщения к таким понятиям – важным для человека, изучающего язык, – как мелодия, ритм, гармония и даже… тишина. Конечно, гармонию как согласованность и соразмерность элементов системы можно познавать и использовать и при изучении, скажем, математики, но все же для нас, изучающих иностранный язык, желательно, чтобы ощущение гармонии было связано прежде всего с миром звуков. И музыка предоставляет для этого идеальную возможность. Я, кстати, начал все лучше это понимать именно по ходу изучения языка. Ведь музыка – это, по сути, та же информация для нашего мозга, что и язык, хотя и особого рода. Благозвучие в музыке, так же как, например, благолепие в скульптуре и архитектуре, приучает нас чувствовать и ценить гармонично аранжированную информацию и в других искусствах и науках, в том числе и в лингвистике. Известно, что даже самое маленькое предложение из 2–3 слов в любом языке имеет свою музыкальную окраску, свои мелодию и ритм, не говоря уже о гармонии грамматического построения.
И значит, музыкой речи не стоит пренебрегать, напротив, присутствие гармонии в звуках языка надо учиться распознавать и ощущать так же, как и в звуках музыки. Важно уяснить, что музыка – при серьезном к ней отношении – может реально простимулировать и языковые способности, даже если и в незаметном сразу качестве.
И вот когда я сам начал тогда все это постепенно осознавать, я и стал целеустремленно искать поводы и возможности почаще слушать музыку. Но не просто слушать как звуковой фон с машинальным отбиванием «железного» ритма пяткой левой ноги, а вслушиваться, внедряться в нее, переживать ее, воспринимать ее как своеобразную и чарующую эмоциональную информацию, не исключающую, впрочем, и пульсации ритма. Такое глубинно-интенсивное восприятие музыки лучше всего происходило у меня на шедеврах классики. Я начал – наряду с музеями – активно посещать и концерты, сделался почти завсегдатаем залов филармонии, капеллы, консерватории и прочих уютных мест. Я и раньше был не чужд музыкальных радостей, теперь же я стал поистине купаться в океане великолепных созвучий. Погрузившись в кресло где-нибудь в партере, а чаще на балконе и едва заметив первый взмах палочки дирижера, я закрывал глаза и уходил в себя, точнее, весь обращался в слух, приступая к «расшифровке» пленительной звуковой информации.
Сперва я предпочитал слушать отдельных исполнителей или небольшие по составу оркестры – за всеми их модуляциями легче было уследить. В музыке, как и в стихах, я поначалу уделял больше внимания не столько содержательной стороне, сколько формальной: я вслушивался в звучание и пытался определить, какие инструменты солируют или ведут параллельные партии в каждый данный момент. И постепенно все эти гобои и фаготы, кларнеты и флейты, я уж не говорю про смычковые и медные духовые, зазвучали для меня не сплошным и почти неразборчивым потоком звуков, как раньше, а вполне индивидуально, выпукло, колоритно. Но это было на первом этапе. На следующем же меня интересовало уже не распознавание различных инструментов и их мелодических «высказываний» (это, в общем-то, не требовало больших усилий от слуха), а более глубокое проникновение в гармонические нюансы самой музыки. Я открывал для себя все более сложные структуры музыкального языка, приобщался ко все более утонченным музыкальным мирам. Сотни и тысячи звуков большого оркестра теперь уже, наоборот, я мог объединить в своем сознании в единые музыкальные вибрации, с каждым разом (с нарастанием моего слушательского опыта) представлявшиеся мне все более божественными по какой-то их вселенской красоте и силе.
Но вкушая все это великолепие, я в то же время старался не забывать, что главная моя цель – и иногда я даже едва ли не жалел об этом – все-таки не музыка, а изучение языка. Поэтому я неуклонно продолжал все шире раздвигать пределы своего звукового восприятия – в смысле его качества. Довольно скоро я мог уже различать игру разных исполнителей как по их музыкальному почерку, так и по накалу их страсти, вложенной в музыку, по всей их эмоциональной выкладке, улавливал и особенности стиля работы некоторых дирижеров. При этом я старался не залезать в музыкальные дебри, я просто боялся это делать, понимая, что даже если самая популярная классическая музыка меня настолько пленяла, то куда же дальше? Ведь я уже считал пропавшим день, в который не удалось послушать, хотя бы в записи, к примеру, Пятый фортепианный концерт Бетховена или что-нибудь из его сонат, Первый фортепианный концерт Шопена или некоторые его вальсы, Второй концерт Рахманинова или «Картинки с выставки» Мусоргского, “Liebestraum”Листа или «Венгерские танцы» Брамса и «Славянские танцы» Дворжака, я уж не говорю про нептунобожественную «Шехерезаду» Римского-Корсакова, про многие недосягаемо гениальные шедевры Чайковского и, разумеется, про само чистейшее воплощение гармонии в ее первозданном виде – произведения И. С. Баха.
Интересно, что раньше некоторые из этих произведений, как и многие другие, не оказывали на меня большого впечатления. Но, очевидно, здесь также сыграл свою благородную роль уже упоминаемый выше эффект пристального вслушивания, всматривания, созерцания и размышления, то есть активного и многократного внедрения в информацию всеми мыслями и чувствами. Например, те же «Картинки с выставки» Мусоргского я до того времени почти не воспринимал, был к ним безразличен. Теперь же эти неброские и очень русские по духу, по своей парадоксальности «Картинки» во всем их напряженно-тоскливом и одновременно каком-то запредельном сладостно-завораживающем звучании – особенно в исполнении оркестра – сделались для меня ярким образом и отражением всей нашей, в том числе и современной, российской действительности. Конечно, я прочувствовал и полюбил «Картинки» не столько за этот их «социальный» подтекст, сколько за их музыкальное очарование, за ту неуловимую звуковую терпкость, которая вызывает царапающие по душе ощущения, вызывает состояния, которые обычно испытываешь, лишь пребывая на границе, на стыке светлого и темного, сладкого и горького, познаваемого и непознаваемого.
Да, все эти эмоции и состояния были интересны и поучительны, все это приподымало завесу над – во многом еще загадочным для меня и блистающем где-то высоко, как солнце в зените, – миром большой музыки. Но вот наступил момент, когда я должен был признаться самому себе: музыка оказалась для меня слишком соблазнительна и завлекательна – она поглощала целиком. Я же на данном этапе не мог позволить себе все выше и выше воспарять в ее манящие сферы. Значит, надо было брать себя в руки и ограничивать свои музыкальные потребности. К счастью, это удалось сделать почти безболезненно – вероятно, во многом потому, что музыка при всей ее ослепительности была все же не единственным «солнцем» в моей жизни. Я стал теперь меньше слушать, довольствуясь лишь самыми излюбленными пьесами и в небольших дозах. Но и в дальнейшем, наслаждаясь музыкой пореже и намеренно воспринимая ее как бы немного хладнокровнее, я по-прежнему и уже почти автоматически продолжал отмечать наиболее для себя необычные и полезные детали исполнения. Так, я заметил, что большое значение в музыке имеет тишина, точнее, наша способность воспринимать тишину. Ведь если, к примеру, общеизвестно, что в белом цвете потенциально заключен весь цветовой спектр, то также можно сказать, что и в тишине как бы сокрыты все звуки мира. Тишина, если угодно, чревата всем многообразием звуков. Поэтому, на мой взгляд, пытаться внимательно и чутко слушать тишину – и не только в музыке – занятие небесполезное. Замереть на какое-то время и постараться услышать те исчезающе-слабые звуки, которые обычно остаются нерасслышанными, так как они хотя и воспринимаются нами, но не регистрируются сознанием, – это важно не только для развития тонкого и цепкого слуха, который и сам по себе необходим для изучающего язык, но это полезно и потому, что мы при этом приучаем себя сосредоточиваться на тех объектах и той информации, которые из-за их слабости и невразумительности, как правило, не вызывают нашего внимания и интереса, мимо которых мы равнодушно проходим. Тренировать свой слух в этом направлении особенно полезно в наш чересчур громкий и довольно грубоватый век. И тем более полезно для некоторых современных молодых людей, для которых зачастую именно громкость исполнения мелодии или песни составляет едва ли не основное их преимущество.
А те роскошные пианиссимо (pianissimo – крайне тихо, итал.), которые в музыкальных произведениях, особенно классических, незаметно переходят в полную тишину, но в тишину, как бы еще звучащую в сознании, в тишину, в которой спрессованы чувства и мысли, то есть в тишину, несущую заряд реальной духовности, а следовательно, и не в тишину вовсе, а в некий просто не слышимый нами в данный момент сгусток музыкально-интеллектуальной информации, – так вот эти роскошные пианиссимо, особо гениально сработанные в опусах великих композиторов-кудесников XVIII и XIX веков, взывают к нашей как слуховой, так и духовной тонкости, к умению не только слушать, но и слышать, к умению чувствовать и понимать. А эта желанная духовная тонкость, утонченность, к которой все или, во всяком случае, многие из нас так или иначе, явно или хотя бы подсознательно, но стремятся, эта наша желанная способность проникнуть в тайные сферы информации – на первый взгляд невидимой или неслышимой – и является одной из самых полезных способностей, влекущей нас к любому творчеству, в том числе и к изучению иностранного языка. Ведь творчество в любом деле начинается там, где кончаются грубость, толстокожесть, равнодушие к тонким и нежным духовным ощущениям. Но музыка учила меня находить смысл и гармонию не только в звуках, растворяющихся в тишине, как и в собственно тишине, но и в самых обычных паузах между звуками. Постепенно я осознал, что даже самые рядовые и незначительные паузы – между окончанием одной музыкальной фразы и началом другой – я должен активно использовать для мгновенной обработки только что полученной музыкальной информации и не менее мгновенной попытки предчувствовать, предугадать последующую – чтобы настроиться на нее. Я понял, что надо учиться использовать паузы для максимально полного извлечения скрытой в них (точнее, во мне же самом, в моем интеллекте, в моей фантазии) информации. Из музыки я перенес это понимание и на язык. Так, при прослушивании радиопередач на английском я пытался в течение каждой, даже самой небольшой, паузы проникнуть как можно глубже в смысл излагаемой информации, чтобы с окончанием паузы быть немного лучше готовым к дальнейшему восприятию. Этот процесс не позволял отвлекаться ни на мгновение, он требовал крайнего сосредоточения и изрядных волевых усилий, но зато и отдача от него была соответствующая. Кроме того, я теперь чисто по-музыкальному – как слушатель в концертном зале – старался вслушиваться в каждый нюанс тембра иноязычного диктора, в каждое повышение или понижение его голоса, в каждый оттенок звучания того или иного слова. В результате у меня даже появились любимые дикторы, которых я сразу узнавал по их бархатным, четким голосам и несуетливой манере изложения.
Итак, музыка (как живопись, стихи и пр.) также помогла мне, даже скорее, косвенно, чем напрямую, найти в чем-то своеобразные, несколько более творческие подходы к иностранному языку. Ах, если бы я понимал и умел все это тогда, в детстве-юности, когда впервые приступал к изучению языка! В этой связи мне вспоминается небольшой, но характерный эпизод из школьных лет. В восьмом классе на одном из уроков иностранного языка учительница вызвала меня, дабы проверить мои текущие познания в английском. Не помню, то ли я должен был пересказать заданный на дом текст, то ли ответить на вопросы. Зато я хорошо запомнил эффект своего скромного «выступления». Сначала все шло как обычно: я отвечал, учительница терпеливо слушала. Отвечал я, кажется, тоже «как обычно» – в основном невпопад и не сильно задумываясь над слетающими с языка, как сухие листья с дерева, ошибками. Но вот настал момент, когда эта почти идиллия прервалась: то ли я уж слишком что-то «сморозил», построив английскую фразу поперек всякой грамматики, то ли вообще учительница не смогла уже более выносить глумления над своим предметом, но она меня остановила и попросила повторить последнее предложение правильно. Я этого сделать не смог. Она попросила меня грамматически обосновать данное предложение. Я этого сделать тем более не смог. Тогда она объяснила все сама и вновь попросила меня построить аналогичное предложение в соответствии с только что изложенными ею правилами. Увы, я опять-таки опростоволосился. И вот тогда-то бедная учительница, исчерпав, по-видимому, не только весь дневной лимит своих нервных ресурсов, но и свой багаж всяких логическо-грамматических доводов, не вынесших лобового столкновения с моим как-об-стенку-гороховым восприятием, в отчаянии бросила мне (я до сих пор помню страдальчески искаженное выражение ее лица) свой последний аргумент: «Но ведь это просто не по-английски! Ведь это даже не звучит!» О, как мы (я и несколько «сочувствовавших» мне товарищей) потешались и ехидничали тогда между собой по поводу этой, как нам казалось, более чем странной «заявки» учительницы. Фразу «Ведь это даже не звучит!» мы еще долго потом со смехом употребляли в разных ситуациях, даже на уроках математики и физики, не говоря уже о гуманитарных предметах. В наших веселых головах, в которых, очевидно, функционировало, да и то не слишком энергично, только одно левое («логическое») полушарие, никак не укладывалась мысль о том, что не всякую истину можно познать исключительно рассудочно-логическим путем. И лишь много позже я понял, насколько права была тогда моя учительница, попытавшаяся – хотя почти случайно и «в сердцах» – донести до моего сведения мысль, что язык надо не только понимать, но и чувствовать, что даже «алгебру» языка – его грамматику – надо дополнять ощущением его гармонии, его музыки.
Помимо того приятного опыта и тех щедрых и полезных намеков, которые давала мне музыка в отношении иностранного языка, я периодически получал от нее и вполне «осязаемую» пользу, которую можно было даже выразить в конкретных цифрах. Дело в том, что музыка определенного типа (Баха, Генделя, Вивальди и других представителей музыкального барокко, а также такого столпа венской классики, как Моцарт) реально стимулирует деятельность мозга. Спокойно-убаюкивающие мелодии этого музыкального стиля так воздействуют на левое и правое полушария, что они начинают работать более синхронно и потому более творчески-продуктивно. Мозг при этом по своей биоэлектрической активности пребывает в так называемом «альфа-состоянии», которое и гармонизирует его функции, повышает его рабочий потенциал. Проведенные психологами эксперименты показали, что в результате 10-минутного прослушивания музыки барокко или ряда произведений Моцарта (особенно его сонат) у человека в среднем на 25 % возрастают на некоторое время (на 10–15 минут) такие важные показатели интеллекта, как скорость восприятия и качество усвоения информации. Конечно, эта прибавка недолговечна и не слишком впечатляюще велика, но зато легкодоступна и, как я убедился уже на собственном опыте (хотя и без всяких экспериментов, а лишь «на глазок»), вполне ощутима. Однако при всем этом должен заметить, что я использовал такой способ стимуляции мозга не очень часто. Сам факт как бы чисто технического, утилитарного применения музыки в целях активизации работы мозга казался мне в чем-то кощунственным. Я прибегал к нему лишь в тех случаях, когда чувствовал себя явно перевозбужденным или внутренне несобранным и, значит, не готовым к сосредоточенной умственной работе. Кроме того, я рассматривал свои погружения в такого типа музыку не столько как приобщение к великому и прекрасному (должен признаться, что музыка Моцарта и Вивальди почему-то не прижилась в моей душе и, за редкими исключениями, оставляла меня равнодушным), сколько как к гарантированной «скорой помощи», которая всегда выручит в трудный момент и хотя и не заменит собственных волевых и духовных усилий, но все же внесет свою лепту в дело интеллектуальной организации и подзарядки. Даже если и лишь на 10–15 минут – ведь это только как бы мягкий импульс, физиологическая настройка для дальнейшего и уже самостоятельного включения в работу.
И все-таки гораздо чаще я предпочитал настраивать себя на рабочий лад с помощью романтичной, бередящей душу музыки Бетховена и Вагнера, Глинки и Прокофьева, Грига и Гершвина. Да, их музыка, скорее, возбуждала меня, чем успокаивала, но она и вдохновляла «на подвиги», она призывала брать на себя «повышенные обязательства», она ярким факелом освещала закоулки души, где прятались неуверенность в своих силах, сомнения и страхи, и выжигала их оттуда или во всяком случае не давала им чувствовать там себя слишком вольготно.
В заключение ко всему этому музыкальному сюжету хочу сказать, как, может быть, ни странно это прозвучит: у меня сложилось такое впечатление, что ни живопись, ни поэзия, ни какие-то другие пути более или менее прямого и непосредственного приобщения к иностранному языку не стали для меня в итоге столь духовно мощным и пленительным средством воздействия на мои сердце и голову – в целях того же изучения языка, – как столь непрямое и даже вовсе абстрактное средство, каковым сделалась для меня музыка, любимая музыка. Но, в сущности, ничего странного здесь и нет. Ведь “Music is the universal language of the world” («Музыка есть универсальный язык мира»), как сказал Лонгфелло. И, значит, если мы сознательно и с любовью приобщаемся к этому универсальному языку, то и познание любого другого языка – словесного – станет для нас легче, радостнее и плодотворнее.
Теперь от высоких и романтичных вещей хочу вернуться к более прозаическим, а именно: к самой прозе, к тексту. Поскольку в этой главе речь идет о различных приемах, помогающих запоминанию иноязычной информации, я не могу не упомянуть здесь еще ряд деталей касательно моих взаимоотношений с текстами – книгами, журналами, газетами – отношений, скорее, внешних и потому, казалось бы, не имеющих большого значения, но все же сыгравших в процессе моего изучения обоих языков немалую роль. Начну с того, что еще с ранних школьных лет я был приучен с пиететом относиться к любому печатному изданию: к своему ли, чужому ли, к учебнику или задачнику – исключений не было. Что-нибудь подчеркнуть в книге или – упаси бог – нарисовать там человечка – этого, за очень редкими случаями, я себе позволить не мог. Такой аккуратизм, правда, больше мешал мне: в той же учебе, например, сковывал мои «творческие» возможности при чтении учебников и запоминании нового материала. Но привычка эта, каким-то чудом хорошо внедренная в мое подсознание родителями и учителями, держалась стойко. И вот с таким-то «пуританским» отношением к книге я приступил к изучению языка (имею в виду не школьный период, а уже нынешний). Но здесь я вскоре и понял, что «белые перчатки», фигурально выражаясь, все-таки придется снять, что без собственноручных пометок на страницах иноязычного текста, без подчеркиваний и других видимых чернильно-карандашных знаков своего интенсивно-личностного внедрения в текст я просто не смогу извлечь из него необходимую информацию, точнее, извлечь-то смогу, но как следует обработать ее и запомнить – едва ли. И тогда я стал использовать карандаш (а иногда и ручку, и далее фломастер) как продолжение своих глаз и своих мыслей. На первых порах, как это часто случается, я из одной крайности ударился в другую. Я теперь передоверил карандашу все основные заботы если не по восприятию нового материала, то по его организации и укладыванию «на полочках» памяти.
Итак, что же я делал, и притом особенно усиленно, со своими самыми многострадальными первыми книгами на иностранных языках, на которые, честно признаться, потом и сам смотрел с искренним сочувствием?
1. Писал на полях – сверху, сбоку, снизу (либо иностранное слово вместе с переводом, либо только его перевод со стрелкой к слову в тексте).
2. Писал между строк и между абзацев, стараясь это делать бисерным почерком и максимально сокращенно.
3. Трудные для усвоения слова подчеркивал.
4. Особо трудные слова и словосочетания обводил, то есть заключал их в рамочку.
5. Кое-что выписывал на первые и последние обложечные страницы книги (то, что как-то «задело», понравилось или что считал полезным в языковом отношении: обиходные словечки и фразы, сленговые выражения и афоризмы, синонимы и антонимы и др.).
6. Наконец, просто ставил на полях «птички» или N. В. (“Nota bene”, «заметь хорошо» – лат.).
Конечно, все это «бумагомарание» или даже «бумаговредительство» (о чем еще скажу ниже) я позволял себе проделывать только на изданиях недорогих, не входящих в собрания сочинений тех или иных классиков, и, главное, на своих собственных, а не на чужих или библиотечных. Некоторым моральным самооправданием для меня служил тот факт, что книги я столь нещадно эксплуатирую в самых благих целях – для обучения и познания. А ради этого не грех и «потерзать» их, выжать из них все соки – они же пойдут только на пользу. Ведь, к примеру, музыкант при необходимости не стесняется выжимать из своего инструмента всю его мощь, все его звуковые возможности, хотя бывает, что при этом и струны рвутся. Так отчего же я должен стесняться по-настоящему, «на всю катушку» использовать мои инструменты – мои книги? Подобные самоуговоры сыграли свою роль: я стал все более раскованно общаться с печатной продукцией.
Но, пожалуй, верхом моего «препараторского» отношения к ней явилось то, что я начал применять не только карандаши и ручки, но и… ножницы. Нет, книги я, конечно, не кромсал, но журналы и газеты – довольно часто. Я стал это делать, сообразуясь с одной особенностью своего восприятия. Как-то из практики чтения я подметил, что журнальная или газетная статья (на иностранном языке) кажется мне более привлекательной, читается охотнее и активнее в том случае, если я держу ее в руках как отдельную от других, самостоятельную единицу информации. Не знаю, чем объяснить такой эффект. Вероятно, здесь сказывался мой затаенный страх перед беспредельным океаном газетно-журнальных текстов. Ведь когда я видел перед собой толстые английские или немецкие журналы или «упитанные», в десятки страниц, газеты, в которые можно, наверно, завернуться, как в рулон обоев, и без посторонней помощи оттуда уже не выбраться, то у меня и возникал непроизвольно этот страх. Я не мог себе представить, как же мне все это прочитать, да и с чего начинать-то: с самого важного или самого интересного (и как это распознать, если еще плохо знаешь язык), с самого легкого или самого трудного.
Вот тогда меня и стали выручать хорошие, большие ножницы: я почти наугад выкраивал из журнала или газеты несколько статей, которые более или менее соответствовали моим вкусам и языковым возможностям на данном уровне. Перед этими вырезанными статьями я уже не испытывал особого страха – ведь они теперь представляли собой конкретные и ограниченные по объему тексты, с которыми даже в бытовом отношении было удобно иметь дело: их можно было компактно сложить, сунуть в карман, взять с собой, наконец, их можно было читать в любой позе – сидя, стоя, лежа (что, кстати, тоже немаловажно при нашем напряженном образе жизни). С толстыми же иностранными журналами, и особенно газетами, все это было просто нереально: тяжелые и лощено-глянцевые, они так и норовили выскользнуть из рук, что для человека, который еще «со скрипом» ползет робким взглядом по строкам иноязычного текста, составляет изрядное неудобство. Еще одно преимущество своих вырезок я видел в том, что их можно было легко хранить в какой-нибудь папке или стареньком портфеле. Но хранить не как макулатуру или устаревшие документы и квитанции, а как ценнейший материал для периодического повторения. Я понимал, что единожды прочтенная, даже хорошо прочтенная статья – это лишь полдела, что по-настоящему она будет усвоена в языковом отношении только после нескольких возвращений к ней в течение, скажем, двух-трех недель, что я и старался проделывать. Правда, багаж газетно-журнальных вырезок лавинообразно накапливался в моих хранилищах – я выписывал несколько изданий и кое-что прикупал. Поэтому со временем я стал относиться к ним более избирательно, придерживаясь правила: лучше три раза проработать один текст, чем по одному разу – три текста. И, как мне кажется, во многом именно этому правилу, как и всему своем подходу к газетно-журнальному материалу, я должен быть благодарен за довольно активное приобщение к современной английской и немецкой лексике по самым разным темам: от политики до спорта, от науки до искусства. Чего, например, даже при помощи чтения хороших и толстых романов за относительно недолгое время достичь было бы невозможно.
Кстати, несколько слов о моем чтении романов и вообще любых книг на иностранном языке, и особенно о начале чтения каждой книги. Известно, что самое трудное – сделать первый шаг. Я много раз убеждался в этом, когда приступал к чтению очередной книги. Часто уже на первой или второй странице я ощущал потерю всякой своей как лингвистической, так и волевой «боеспособности». На первых порах это нередко заканчивалось неудачей: я чувствовал себя в тупике и, не долго думая, закрывал книгу, полагая, что если она мне еще не по силам, то нечего и копья ломать. Со временем я научился преодолевать такого рода тупики и такого типа состояния души с помощью сначала одного, а затем и второго способа. О первом из них я уже говорил в начале книги (это чисто императивно-волевой способ в духе Н. Морозова). Теперь же хочу рассказать о втором. Обнаружить его мне помог опять-таки случай.
Придя как-то домой изрядно уставшим, я прилег вскоре на диван, но, поскольку спать было еще рано, решил немного почитать. Не глядя, протянул руку к стоявшему рядом столику, на котором у меня обычно громоздились книги на английском. Одна из книг упала, и довольно неудачно: несколько страниц в ее середине помялись почти до излома. Я отругал себя за небрежность и стал разглаживать страницы. При этом взгляд невольно скользнул по одной из них и выхватил оттуда ряд слов, кажется, что-то вроде: “The car with Julia hang up on the gap” («Машина с Джулией зависла над пропастью»). Естественно, после такого пассажа (к тому же хотя и на английском, но мною вполне понятого) я не мог уже оторваться от текста и прочел несколько страниц залпом, тем более что продолжение эпизода с пропастью и Джулией оказалось весьма захватывающим. Причем прочел почти без затруднений, хотя проза была не самая легкая: смесь любовной истории с психологическим детективом. Но когда мой азарт иссяк и я взглянул на обложку – что же это я там такое занятное читаю-то? – мое изумление было неслабым: ба! да я же на прошлой неделе отложил эту книгу, показавшуюся мне уже с первых страниц слишком трудной, до лучших, как говорится, времен. А теперь выясняется, что книга-то вполне «читабельная». Стоп! А не следует ли отсюда… Мысли запрыгали в голове, как теннисные мячи на корте. Догадку надо было проверить. Я открыл эту же книгу наугад в другом месте и стал читать. Затем еще в одном, ближе к концу, – тоже прочел и тоже почти все понял. Наконец ту же операцию – выборочное чтение наугад – я проделал и с другой книгой, также недавно отложенной из-за ее якобы недоступности для моего понимания. И с тем же благоприятным и вдохновляющим результатом. Догадка подтвердилась. Я понял, что нашел неплохой для себя прием безбоязненного и, так сказать, «вкрадчиво-интенсивного» внедрения в литературу почти любой сложности. Оказывается, трудную для себя книгу на иностранном языке желательно начинать читать не с начала, а где-то с середины или, по крайней мере, не ранее чем с 10-20-й страницы – именно к этому моменту (если это достаточно солидный роман) позади уже остаются все вводные авторские разъяснения и первые лирические отступления и начинается раскрутка собственно сюжета. А сюжет, если он к тому же более-менее динамичный, читается уже куда как легче и веселее даже человеком, который еще полчаса назад смотрел на обложку этого романа едва ли не с ужасом. Разумеется, внедрившись в сюжет как бы с тыла, «по-партизански», и дав ему прочно завладеть своим воображением, я уже мог затем спокойно вернуться к первой странице и начать читать книгу сначала, не опасаясь, как раньше, захлебнуться на первых же туманных или слишком отвлеченно-глубокомысленных авторских рассуждениях – ведь я уже крепко держался за спасательный круг заинтриговавшего меня сюжета (именно заинтриговавшего, так как я хоть и наугад, хоть и отчасти, но неизбежно подключался к животрепещущей сюжетной интриге). Я уже знал, что трудное начало – это всего лишь начало, и его, в крайнем случае, можно для начала просто проигнорировать. Главное – зацепиться за ниточку сюжета, попробовать книгу как бы «на зуб», причем в разных ее местах, вернуться же к началу никогда не поздно.
Вот так моя случайная небрежность по отношению к книге привела к обнаружению нехитрого, но довольно эффективного для меня способа, который в дальнейшем я практиковал при начале чтения едва ли не каждой второй книги на иностранном языке. Очередной психологический барьер был взят.
Завершая рассказ о своих подходах к восприятию и запоминанию иностранных слов и текстов, хочу сказать о некоторой искусственности, даже ложности довольно распространенной точки зрения на якобы непреодолимую зависимость успеха изучения иностранного языка от памяти. Многие полагают, что приступать к изучению языка лучше всего, имея хорошую память. По идее, это правильно. Но в жизни такое бывает нечасто, а значит, опять мы имеем лишь благое пожелание. Однако это как раз тот a vicious circle (замкнутый, порочный круг), из которого нельзя выйти путем благих пожеланий, его можно лишь разорвать. Причем эту связку – «память – язык» – надо разрывать на участке «язык», то есть надо начинать учить язык, невзирая на память, даже на плохую память. И лишь в этом случае даже плохой памяти ничего другого не останется, как только постепенно улучшаться. По-моему, это столь же очевидно, как и то, что нет памяти вообще, есть лишь память на ту или иную конкретную информацию, и, более того, наша память очень сильно зависит от нашего отношения к этой самой информации.