Текст книги "Нежный театр (Часть 1)"
Автор книги: Николай Кононов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Все проистекало как в очень плохом кино, будто вот-вот услышу треск ленты. И все оборвется.
Потом, не выдержав этого труда, отец тяжело ниспадал в мутную стопочку водки. Словно сам опрокидывался в нее. Тихо и обреченно крякнув. Хлебал постные щи с грибами.
Почему-то тогда сумма его невеликих движений представала передо мной гигантским самоотвержением.
Он обычно подсаживался к столу, как-то неуверенно устраиваясь – далеко и сутуло. Не за столом, а именно около. Почти наваливаясь на плоскость столешницы, на позорный орнамент клеенки. Склонив голову так отвесно, что за ту каникулярную неделю мне ни разу не удалось увидеть, как он ест.
Лишь стальная ложка поднималась вверх и опускалась вниз в тупости внутреннего завода.
Мне видится его начавшая редеть макушка. Он, наверное, сильно полысеет.
Левой рукой он всегда мял ломоть серого каравая, так и не поднеся ко рту ни единой крошки. Все его жесты оставались незавершенными. И их неполнота тревожит меня.
Он комкает мякиш, топя в нем узкий след указательного пальца; и мне совершенно ясно, что его рука совсем не подходит для военного дела.
В первый раз, когда вечером увидел его за едой, – первый приступ невероятной жалости к нему, к этому неблизкому человеку, охватил меня. Навернулись ли слезы на мои глаза? Теплая волна сострадания двинула мое тело к нему, и я сделал шаг. Но только внутри себя самого, оставаясь в полном покое.
Цветок алоэ, зеленеющий в горшке на подоконнике раненой елкой, мгновенно заслонил все мое зрительное поле. Половина ростков была уже сощипана на примочки от чирьев, не покидавших хилых близнецов.
– Ой, да не спеши ты, не отыму ведь еду-то, ай-яй, – сонно балагурила совершенно не к месту, вороша мягкие согласные своих причитаний, жена, войдя на мгновение на кухню. Очень добрая тихая женщина; она обращалась к нему не по имени, а системой особенных причитаний, в чьем перечне "ой" – самое употребительное.
Он в ответ взглянул на нее, будто она была сделана из резины, и не очень хорошей.
Эта мягкая женщина была столь не ясна мне, что ревность меня ни разу не посещала. И ей совершенно недоступна была природа его спешки, проистекающая из тотальной скуки, уже совершенно овладевшей им.
Интрига жизни отца, связавшая его с этой женщиной, останется для меня загадкой.
Все особенности этого человека, из которых он и был сделан, громоздились за плотной непроницаемой стеной его тела и взора. В свою теперешнюю жизнь мало чего он взял. Книг – всего одна глупая короткая полка. Даже себя прошлого он где-то по дороге оставил.
Я его не узнавал. То, что меня цепляло, было настолько болезненным и жалким, что уже не нуждалось в сострадании. Он переживал скуку, куда вступил без меня. Но я разумел его, его переживания больше и больше. И мне становилось не по себе. Будто о чем-то догадывался.
Да и на что я был тогда способен в этом заторможенном времени военного городка? Серый заплаканный кирпич трехэтажных домишек, газовые трубы, серебряными жилами пущенные от дома к дому, упитанные тетки носят на руках младенцев в одеяльцах.
Время неизменно.
Дети всегда остаются маленькими. Они пищат, их самозабвенно укачивают, предъявляют друг другу, над ними укают и гулят.
Все предметы, кажется, уже стерты и лишены своих имен, они ничем не помечены. И это – конец жизни моего отца, ее зримый избыточный предел. Если вообще возможен предел неизменности. Когда седьмое ноября этого года повторит седьмое ноября года позапрошлого и одновременно будущего, могущего наступить через год или сто десять лет. Это – тавтология пассивности, повторяемость того, что само по себе уже ничего не значит. Отец существует в этом не-пространстве.
За те дни меня несколько раз настигали выразительные сцены офицерского быта, но со всею очевидностью мне было известно, что они повторимы. И потому были совершенно безразличны мне.
Впервые я уразумел тогда, что значит "всёравно".
Не "все равно", а именно одним словом, слитно.
На подступах глухих мордовских лесов, в самих лесах действовала совсем другая орфография. Другие правила нарицания – всех моих качеств, всех моих чувств, всего того, с чем я тогда встречался.
Мне даже казалось, что я заново привыкаю к своему имени. Нечасто произносимое отцом, оно медленно ко мне прилипает, обволакивает меня. И я попадаю в зону, откуда давно уехал. Материализуюсь наново. Будто сам себя наращиваю. А отец, наоборот, из реального человека, о каковом мне все время думалось раньше, становится невещественным, неким поводом, и к нему я должен был приложить тогда свои чувства, а теперь – их итог, превратившийся в воспоминания. Возможно ли это?
Мне кажется, что все легко просачивалось сквозь его тело.
Ведь, сгорев, став пеплом, он превратился в сокровенную драгоценность. Чья непомерная роскошь наконец заключена в безвластии надо мной.
Ведь, оставив меня, он обратил и меня в ветошь. Вся моя память, все мои изжитые чувства будут всегда казаться мне ветхими. И всю свою жизнь мне придется доказывать самому себе, что я нахожусь не в зоне кажимостей.
И только теперь, через свою пассивность, – смогу наконец обрести над ним власть и силу, которых как бы и нет, так как они отсрочены.
Его новая жена нигде не работала. Да и где ей работать в военном городке. И она все время что-то делала по маленькому, но переусложненному хозяйству, мчась по сияющим половицам, мимо меня, скользя на подошвах толстых носков, простодушно улыбаясь, смотря чуть вбок и почти не разговаривая со мной. "Ну, читай, читай книжку. Интересно, наверное? Ну, погуляй, погуляй, подыши, да не дерись ни с кем".
Мне думалось, что она легко и незлобиво претерпевает меня в их доме, как непонятный след, оставленный моим отцом в неведомом ей прошлом. Она искоса всматривалась в меня, словно таким образом хотела постичь его. Так казалось мне тогда в каком-то истовом самозабвении. Ведь все было ровно наоборот.
Мне чудилось, что, слепо соболезнуя отцу, она заодно терпит и жалеет меня.
В доме царствует соблазн возобновляемого порядка. Но надо всем висит легкая тревога. Она восстает из многих звуков: шипения разгоряченного утюга (а она все время гладит и наглаживает), из свиста синего газа (а она все время что-то стряпает), из легчайшего шороха мышей в клетке (когда она проходит вблизи клетки), из утробного бульканья выварки (она ведь все время кипятит белье или одежду).
Может, эта женщина так доказывает свою неотменяемость в отцовской жизни? Может, она снова и снова должна выслуживать его одобрение, на которое он уже и не способен?
Ее профиль навсегда соединен с блестящей подошвой утюга. Она смотрится в его смутную зеркальную изнанку. Заглядывает в кастрюлю, чью большую крышку приподнимает с шумом. Может, тоже хочет найти там свое волшебное отражение?
Мне ведь совсем не хочется писать о том, что она была одноглазой. Лучше бы и не заметить этого вовсе. Чтобы легче было жить моему отцу. Чтобы мне было легче думать о том, что ему легче жить с такой женщиной.
Мне приходилось старательно делать вид, что не замечаю ее изъяна. И, может быть, поэтому всегда выдавал свои подозренья. Ведь я глядел в ее живую глазницу, но так старательно и пристально, что, не выдерживая моего взора, она всегда заметно терялась, отворачивалась, но не в ту, здоровую сторону, а подставлялась своим неживым, чуть замутненным оком. С всегда прилипшими несколькими ресничками, чуть подтягивавшими или чуть выворачивающими ее веко. Обычно они прилипали во второй половине дня, уже под вечер, перед приходом отца.
"Ну почему ты такой наблюдательный", – зло думалось мне.
И эта переброска взорами с новой женой становилась для меня злокозненным азартным неостановимым спортом.
И, мучая ее, ничего не мог с собой поделать.
Вечерняя трапеза так и оставила отца в моей памяти сквозным существом, собранием прорех, фантомом. И мне было доподлинно известно, что, едя, он ничем не наполняется – ни щами, ни водкой, ни хлебом. Снедь просто незримо исчезала. Сама по себе. Куда-то пропадал и хлеб, ведь его он губами точно уж не касался. Отец становился в моем тогдашнем восприятии сетью, мережей. В эту снасть ничего не могло угодить.
И если бы он поднял тогда свое прекрасное усталое лицо на меня, то, может быть, его губ, прихватывающих пищу, я бы и не увидел. И он, будто зная об этом, вставал от стола, как-то уворачивая вбок свое безустое лицо, явно стеснялся на меня взглянуть. Что вот не может наполниться на моих глазах, стыдится и чурается меня, своего оставленного первенца. Такие дела. В этом мне чудилась некая торжественность и тайна. Они были обращены только ко мне.
И я ждал его вечерней еды, надеясь хоть раз посмотреть, как он жует как двигает губами, как вынимает изо рта, из своих недр, пустую облизанную ложку. Мне зачем-то было важно знать, что у него все-таки есть сокровенное нутро. Под замкнутой поверхностью тела, лишенного возраста. Ведь он вообще-то был не намного старше меня. Всего-то на какие-то двадцать с половиной лет.
И все долгие дневные часы, предшествовавшие нашей общей с ним трапезе, как развратник, я представлял себе свое желание. То гнал его от себя, зло приближая. То со стыдом отрицал и грубо перечеркивал. Чуть ли не бранил его вслух. Ведь все-таки я был обуреваем приступом любовной страсти. К своему незабвенному отцу. Слишком близко к нему придвинулся. Или он ко мне. Оставаясь на месте.
Я искал участки проницаемости. Находясь в этих поисках безвылазно.
В меня проникало то, что не вызывает жалости и сострадания, а порождает приступы настоящего страха и оторопи.
Они взяли меня в плен.
Все проекции жизни отца стали ко мне вдруг, помимо его участия или внятного желания, тесно прикосновенны. Без какой бы то ни было дистанции. В невнятном обобщенном виде – как абсолютная скука, тотальная неудача и бесконечная тоска.
И самое главное. Хаос, хаос и хаос.
Недоумение насыщало меня тревогой.
Зачем ему эти совсем не любимые им люди? Что его с ними соединяет и связывает? Какие такие ужасные обязательства? Какова их сила, если бедный пассивный отец уже ничего не может да и не смеет начать. Ни породить новую необходимость, ни переменить свою обескураживающе грустную участь.
Итак, он ускользал от меня, не выскальзывая из моих рук, не касавшихся его, а проходя через меня, словно дым.
Эта маленькая кухня, не освещенная, а, наоборот – затертая светом, все больше становится похожа на голограмму. Отец должен ожить в ней во многих ракурсах сразу. Я напрягаюсь, но он отступает в тень, так и не став объемом.
Значит, я его не любил.
И мне почти нестерпимо это знать8.
В отличие от моего вычурного чувства к матери, которую, не видя никогда, безмерно обожал. Всегда. Всегда. Ведь мне было известно, что она обретается в радужном облаке, хоть никогда, в отличие от отца, не воплотится в моем сознании не то что зримым телом, а даже слабым фантомом.
И именно этой присущей даже самому имени "матери" слабости я не смог простить отцу никогда. Будто он был в этом виноват. В том, что есть, наличествует, силен своим телом. Даже сейчас, когда его нет, я могу представить его неприкосновенные внутренности – единственный живой и живущий во мне объем. Хотя увидал их, когда он был уже холоднее, чем мертвец.
Вообще-то мне досталась только одна ипостась отцовской достоверности вечерний запах. Да и эта невещественная субстанция, когда я уеду, исчезнет навсегда.
Ведь моя жизнь может сложиться так, что больше никогда не увижу своего отца живым и здоровым. Что мне останется от него – несколько писем и фотографий? Какой невыразительный скарб. На прямоугольнике "униброма" прямой высоколобый человек. Он словно вылез из пиджака. Как из норы. Чуть вперед. Молодые залысины, впалые щеки и усталые глаза, темные губы, чей рисунок мне не повторить. Взор, хотя он смотрит в объектив, потуплен и приглушен.
Почему-то всегда стеснялся смотреть на его темный рот. Не знаю почему, не могу догадаться. Хотя, нет, пожалуй, могу, но не хочу подобных умственных усилий со своей стороны. Может, можно получить решение иным способом. Когда-нибудь позже. Бог весть.
Когда он возвращался к позднему часу, будто утомленный Марс, из своей казармы, вместе с ним в дом заодно с его наготой вваливался тревожный боевой дух. Он контрастировал с тихостью отца. Он опережал его на полшага. Отец двигал его перед собой мутным поршнем, стенобитной машиной, легко разрушающей меня.
Я никак не мог понять, чем же все-таки пахло тогда от него, но потом догадался. Гораздо позже, совсем при других обстоятельствах.
Через многие-многие серые годы. Их было так много, что я их не заметил.
Так вот, когда меня однажды ударил или настиг, не знаю, как точнее, еле слышный липкий запашок, и я вспомнил своего отца, склонившегося над тарелкой вечерней грибной жижи. Вспомнил отца, молча выступающего из своей военной формы, в домашних тапочках, какого-то куцего, белокожего, ныряющего в синий спортивный костюм. Он почудился мне совершенно живым.
В квартирах городка хронически не было горячей воды. Все жители костерили котельную, где демоны сбрасывали давление, выпускали белейший пар на волю, и он стоял бесполезным султаном над черной трубой. Военные жители и их жены ходили в единственную баню, поделенную неровной календарной чертой на мужские и женские дни. Четыре мужских и три женских.
Входя вечером в свою квартиру, где я, не увлекаясь, уже натужно, под непрекращаемое галдение двух одинаковых "ты" читал дурацкие книги, отец своим специфическим неопознаваемым, но наличествующим запахом словно бы заполнял тяготившую меня пустоту и наступающее к позднему часу молчание.
Ведь я вообще-то был сквозным, я был "продырявлен" двумя отсутствиями.
Уехавшим отцом, оставившим меня по своей свободной воле.
Умершей матерью, почти и не бывшей в моей жесткой жизни по воле ее судьбы.
Через меня спокойно продувал сквозняк. Мне казалось, что мне ничего не удается удержать. Ни времени суток, ни света дня, ни букв военного детектива. Предатели, действовавшие в нем, были настолько омерзительны и корявы, что не вызывали и тени жалости, хотя их наверняка настигнут и расстреляют. Положительные герои были не лучше – сплошь дубоголовые советские скоты. Они беспрестанно клялись в вечной верности и рассуждали о честности. Их клятвам никто не верил.
Хороши были только верткие собаки-ищейки и бесстрашные собаки-проводники.
Но я-то всегда симпатизировал живучим отрицательным персонажам классических детективов. Профессор Мориарти был моим любимым героем, не говоря об омерзительном мистере Джекиле и чудовищном Дориане Грее. О них мне помнилось всегда.
В книгах с отцовской полки для меня не было никакого интереса.
Мыши угадывали приход отца гораздо раньше меня. Они привставали на задние лапки и нервно шарили усиками.
И вот с отцом на третий день, когда возбужденье мышей началось гораздо раньше урочного часа, мы отправились в гарнизонную баню9.
В ванне почти по самый край стояла зеленоватая холодная вода – для хознужд, ведь, не ровен час, могут отключить и холодную. На шатучей двери подъезда уже краснело суровое объявление. Отец тихо выматерил какого-то прапора ...нко (не помню точно его фамилии), что сидит на кранах и пускает, сука, пар в бессмысленные небеса. Малолетних близнецов жена помывала в женский день. А сегодня был мужской.
Учрежденье вместе с котельной располагалось на дальнем, если можно так сказать, краю городка. Плац, расчерченный по неровному асфальту белым, двухэтажная школа, рядом магазин и клуб в одном доме, домишки, огороды, разбегающиеся дороги, как на глупых картонных играх, наступающие со всех сторон военные леса. Все опускается в близость рыхлых сумерек. Все отстоит друг от друга на расстоянии полета гранаты, брошенной немощной рукой ветерана.
В деталях зрелища, складывающихся в убогость, нет никакой активности, они словно лишены напора, будто сделаны из картона.
– Ты дыши, дыши, сын, дыши давай полной грудью, – угощал меня сырыми воздусями щедрый отец.
Шагая, он прогонял через себя литры свежего воздуха, как баян.
– Фитонциды, фитонциды, – произнес он нараспев начало неведомой мне раздольной песни.
И, мощно дыша, мы шли по темнеющей дороге. Молча, чтобы не исказить напряжение осенней свежести живых тревожных лесов. Они взбирались надежной волной на косогор. Я быстро привык к рыхлому свету сумерек.
Отец прервал молчание. Попросил меня подержать нетяжелую сумку со скудной банной амуницией – чекушкой водки, веником, мочалками и сменой белья.
Не отворачиваясь от меня, он расстегнул пуговицы на штанах, выудил мягкую дугу своего члена, чтоб облегчиться.
– За компанию? – склонил он голову, глядя мне в глаза.
В лице его что-то изменилось. То ли он чуть ослаб, то ли что-то еще. Но обычные его напряжение и натужность явно ослабевали. Мне показалось, что жесткая прокладка, пролегающая между черепом и сдержанной мускульной маской, смягчилась, разгладилась и по ней прошли какие-то легкие токи. Будто я его узнавал... Он был легко освещен изнутри.
Струя урины, резким шумом буравя холодающий час, ввинчивалась в обочину, в ее мякоть. Это был бесконечный эпизод, и мне казалось, что все, заизвестковываясь, застывало. Сдвинуться даже на микрон было невозможно. Этот эпизод годился для эпического полотна, так как в нем нет ничего дерзновенного и омерзительного. Я удерживался в нем не банальной силой своей тяжести или волей случая, что свел меня с отцом, а напряжением животной тревоги и душевного отвердевающего вещества. Будто вот-вот начнется буря и сметет меня и отца с этого безнадежного потемневшего клочка сиротского времени.
И этот эпизод оказался воистину гигантского размера. Он до сих пор давит и теснит меня.
Вот – мы оба с ним, с моим несчастным отцом, – абсолютная быстротечность, и мы, в сущности, – одни на всем белом свете, тревожно обступающем нас.
Отец виделся мне как сквозь сон. Я увидел все его неудачи. Увидел, как он мне во всем признается. Во всех несчастьях. Так оно, впрочем, и оказалось.
Я не могу поручиться теперь за достоверность того события.
Я ни в чем не уверен. Только лишь в том, что к нам обязательно придет смерть. К нему – пусть во сне как завершение тяжелой и долгой болезни. А ко мне... – пока не знаю.
А пока я смотрю на него. И когда он лишится своей текучей субстанции, может начаться что-то совершенно новое. Для нас обоих. Это было чем-то вроде жесткой неотменяемой связи.
"Вот я и увидел твой член", – подумал я тогда, не изумившись тому, что меня не коснулась и тень смятения и во мне не пронеслось и легкой толики стыда.
И я не отвернулся, и я не почувствовал себя Хамом, так как никакой частью своего существа не насмехался над ним.
Ни душой, ни телом.
Ведь они-то, душа и тело – мои, оказались, и я впервые понял это там, при тех тихих обстоятельствах (и не смею поименовать их дурацкими), еще и отцовскими.
До меня дошло, что и я – это он.
Абсолютно сразу я почуял знак равенства. Он пролег между нами10.
Да и потом, что я тогда увидел? Кто объяснит мне? Просто член своего отца? Его некрупный смуглый конец?
Теперь-то мне абсолютно ясно, что я увидел, что отец позволил мне в самом себе, отошедшем так далеко от меня, уразуметь. Вопрос только в том, понимал ли он сам это?
Ведь, по сути, единственное, что я в нем, без тени стеснения мочащемся на моих глазах, различил, невзирая на тяжелые для меня подробности, которыми сейчас испещряю текст, был его чин.
О, не военный, конечно, нет.
Я уразумел в своем отце (о котором уже не мог сказать даже самому себе безлично: "в нем") сокровенность и особенность.
Узрел всем своим сердцем в своем единственном отце невещественный, но абсолютный чин существа.
Когда он мочился, он становился стихией, равной земле, как гряда почвы, сваленная в гурт, как мерно сгущающийся вечерний холод. Звук струи, разбивающийся о почву, был настолько громок, что слышался мне не звуком, а как рокот, порождаемый черноземом.
Я это видел так же, как темное дерево, одинокую старую березу, стоящую в десяти метрах. Но то, что я увидел, не имело ни меры, ни веса. Оно было невидимым и бестелесным, так как происходило во мне и было мною. Словно бы для меня осталось только – его болезнь, похороны. Я каменел. Я становился почвой, орошаемой отцом, я становился струей и, наконец, самим отцом.
– Ты что? Ослабел?
О, не отталкивая и не отстраняя, он проверял меня таким нехитрым образом. Не буду ли потешаться над ним, над почти чужим мне мужчиной, ведь я не видел его столько лет и не успел за эти несколько дней к нему привыкнуть, с трудом обращался к нему на "ты", огибая слово "папа".
Ну все-таки, может, ему мерещилось – не стану ли я брезговать и презирать его. Буду ли с ним так же серьезен? Может быть, он хотел в этом убедиться.
Но разве я мог презирать его, еще чужого, которого только-только с трудом начинаю принимать за своего.
О!
Того, кто разоблачался передо мной и вот предстает сейчас в случайной слабости и полном доверии.
Но в таком, когда доверяют, не договариваясь ни о чем. Ни о какой общей вере.
Он стряхнул последние капли со сморщенной закрытой плоти. Я понял теперь, на что так похож увядающий бутон розы. Я почему-то почувствовал торжественность, жалкость и несуразность испытания, которому он меня, сам того не понимая, подверг11.
...Он катит навстречу мне маленький паровоз вдоль половицы, как по путям. Присев на корточки, азартно пыхтит, выпуская невидимый пар: "Чух-чух-чух". Я раздраженно и капризно уличаю его: "А паровоз без дыма не ездит". Он закуривает папиросу, выдыхая, набивает ватным дымом игрушечный локомотив. Дым почти как настоящий, он стекает на пол. Я наползаю лицом на игрушку, чтобы уловить начало чудесного самодвижения, захожусь в кашле. Бабушка с гневом выставляет его докуривать на кухню. "Дурень, разыгрался!"
Вот что есть в моей сквозящей памяти.
А потом, появляясь все реже и реже, в один прекрасный летний день он куда-то укатил, собравшись незаметно от меня. Я только помню щелканье затворов на чемодане. Исчез как туман. Через несколько дней исчезнет и клетка с его мышами.
Есть ли во мне обида? Есть. Но на него, застегивающего передо мной штаны, – нет.
Глядя на него тогда, я понимал, что смотрю все-таки сквозь, в даль, теряющуюся за темным полем. Но горячая волна чего-то странного, состоящего из стыда и счастья, мгновенно залила меня, изойдя из самого солнечного сплетения.
Отец начинал мной властно овладевать, ничего не совершая для этого. Он из имени, которым я называл его, из краткого слова "отец" входил в плоть человека, обряженного в плохую одежду, стоящего рядом со мной так близко, что его можно потрогать.
У жирной обочины разъезженного пьяными бэтээрами грунтового шоссе.
На краю перекопанного картофельного поля.
С чернеющим лесом вдали.
И мне показалось, что видимое мною столь сильно, что вывернуло меня, но не свежуя наизнанку, а в ту сторону, где простираются мужественность и сдержанность, сила и вера.
Что-то во мне переменилось. Я упал в пропасть, у которой далекое упругое дно. И смог встать там сразу на обе ноги.
Я пережил некий знак равенства, вспыхнувший между мной и этим человеком. Равенство, смененное чувством острой потери и сожаления о быстротечности. Нет, не струи отцовской урины, что текла мощно, разбиваясь у земли в хаос капель, а всего неостановимого, что мне сигналит о смерти.
Словно он абсолютным образом доказал мне, что именно жидкой ипостасью своего тела, в каком-то смысле уменьшеньем себя, подвижным жгутом субстанции, истекающей из его тела, он вызвал к этой жизни меня.
Подозвал к себе и поманил.
Оттуда, оттуда, где у меня не было ни склада, ни имени, ни оболочки.
Я стоял вблизи него, и мне казалось, что струя, стекающая из его члена, жалко продолжающая его тело, увеличивающееся в моей памяти, может меня задеть, утянуть вниз, в почву, как можно дальше от этого человека, который все ближе и пронзительнее делался моим единственным отцом. Могущим меня породить еще один раз. Если я вдруг умру. У него на глазах.
Вся глубина времени, отделяющая меня от него, предстала мне образом перепаханного черного дурного поля. Темная лужа проваливающейся в почву жидкости. Что она символизирует? Какую славу или поруганье? Чью смерть? Кто еще не родился? Что не родилось и не появится никогда?
Ответа нет.
Удивительно и неотразимо я почувствовал, что он непременно умрет.
Так ведь оно и оказалось. И надо честно сказать, что когда меня через многие годы, через целую эпоху, застигло известие о его кончине, оно не произвело на меня абсолютно никакого впечатления. Смерть всегда будет во мне заслонена другим12. Будто уже один раз мне пришлось пережить его смерть, его исчезновение, торжественный переход из мира обычных людей в особый тайный континуум моей души. Если она у меня есть.
Мне показалось, что я провидел тогда горсть серого пепла, гораздо светлее золы, сажи и копоти. Вдруг увидел то, чем он стал или станет.
И не могу поручиться, что именно в тот миг, на краю распаханной почвы, в моем уме не пронеслись сразу все эти картины моей жизни, путая линеарность течения белого пустого будущего, вдруг ставшего настоящим. Представшим случаем, произошедшим почти со мной. Ведь всё, даже я сам по себе, сплочено из тоски и сожаления, и они навсегда незавершенны и невещественны.
Это была моя первая катастрофа.
Познать и ужаснуться своему недоумению, его бесконечной мере...
Не понять ни причины, ни правомочности своего собственного бытия здесь...
Испугаться случайности промысла...
Увидеть воронку мира...
Прозреть ее в луже, оставленной отцом на обочине поля...
Между горбами перепаханной мягкой земли кое-где завалялся посиневший снег. В свете темнеющего вечера он был едва различим. Будто почва его зажевала черными губами.
В остывающей бане еще копошилось совсем немного голых мужиков.
Уже половина ламп была отключена.
И парилка сырела своими распахнутыми черными внутренностями. Тяжелела исподом.
Отец клял этого жлоба ...нко, этого матерого ворюгу и гада, и здесь перекрывавшего краны, пар, кипяток и свет за целый час до урочной поры.
Отец все уворачивался от меня, будто устыдился наготы своего срама. А может, так и было на самом деле. И, сидя рядом на лавке, зажимая свои тугие безволосые ноги, быстро покрывал себя мыльной пеной, словно хотел ею одеться.
Он был очень далеко от меня, как во всей моей прошлой обычной жизни, прошедшей без него, на расстоянии более тысячи километров. И меня не было рядом с ним. Нас разделял грозовой горизонт.
Он, сохранивший фигуру подтянутого недоросля, как-то зажимался, тускнел и ежился вблизи. Неужели он меня боялся? Но мне был неизвестен его секрет, и он от меня не зависел.
– Вот ведь, людям отдохнуть не дают нигде нормально, по-человечески, даже в сраной бане, а, сволочи, ну какие все-таки они сволочи, – начинал вдруг по-старчески бубнить он. Он как-то мгновенно и болезненно слился со своим еще не наступившим старчеством. Он морщился. Пережил мгновенный толчок времени, показавшего ему его место в этом мире.
Он обвинял вся и всех, он, называя весь мир "они", упрекая его. Он слабел на моих глазах. Эта беспомощность, эта жалоба так не совпадала с его боевым поджарым телом.
"О, папа, мне безумно тебя жалко, не надо так сетовать, ведь я ничего не могу для тебя сделать", – думал все время я.
Но вслух ничего ему не говорил.
Он, не вставая, сжав свои ноги, совсем став русалкой, быстро потер мне спину13.
– Ну что, ополоснемся, сын, и по домам? – спросил он серьезно.
Спросил меня, меня, уставившегося в воду, сидящего рядом и просто так болтающего в тазу рукой.
Я замерз.
Вода шла за лопастью моей ладони медленной воронкой.
Крышка мыльницы плыла в этом мальштреме как кораблик.
Ведь я на самом деле к отцу так и не прикоснулся. Даже через промокшее лыко старой мочалки.
Я тогда думал – ну отчего я этого не сделал? Не коснулся его.
Ну отчего?
– По домам, – повторил он.
Он не оговорился, у нас с ним были разные дома, но он этого не понял.
Я словно проваливался в беспощадное настоящее.
Он, этот человек, гнущийся тугим стволом в полуметре от меня, сам моющий свое невещественное тело, был только видимостью моего отца. Ведь я не мог коснуться его. И он становился абсолютной кажимостью, итогом свечения, концом неприкосновенной теплоты и непроницаемой близости. Мне кажется, что он сам, его голос не имеют к веществу его плоти никакого отношения14.
И желтый банный свет, и парная муть, еле ворочавшаяся у светильников, и редкий испуганный шум последних шаек – стояли между нами темным фронтом. Я чувствовал всем своим существом, что он все это время меня неистово стеснялся.
Его стеснение заразило и меня.
Я стал бояться, что у меня может встать член. Внизу моего живота что-то перекатилось и екнуло. Чем же мне тогда прикрыться в голых банных стенах, в одном метре от него? Что он подумает обо мне? Как он меня поймет и кого во мне тогда признает? Какое животное? Пса? Росомаху?
"Ох..." – выдохнул я. Отец поднял на меня быстрый взгляд. И я нестыдливо почувствовал в нем мокрость и теплоту. Он что-то понимал во мне. Не больше, чем что-то. Но и эта неясность насыщала и успокаивала меня.
В холодной раздевалке мы сидели на лавке рядом друг с другом. Как будто и весь день мы провели вместе, прослужили, и вообще все время до этого дня стало для меня общим.
Ничего, мне легко вытерпеть липкую сырость. Не нести же отцу свою чекушку водки обратно домой.
Он выпил ее содержимое в несколько заходов, каждый раз отворачиваясь в сторону, один на один с собою. Он нюхал после каждого залпа тыльную сторону ладони. Кожу у самого основания большого пальца. Зажимая узкие конские ноздри своего правильного носа.
Подпирая нос крылышком ладони, он будто обиженно показывал кому-то, что вот – по самый нос его достали. Еще немного, и он просто здесь, в этой жизни, утонет.
Я боюсь взглянуть на него. Он сидит согнувшись, прикрывшись от меня, обретя непомерный неотцовский стыд, будто он – мой любовник и боится выдать себя хоть как-то, жестко положив ногу на ногу, деревенея в этой позе. Внизу живота легкие нетемные кучеряшки. Ни члена, ни мошонки не видно. Они канули в глубине его слишком стыдливого, предательски стыдливого тела. О, как хорошо, что его стеснения кроме меня никто не приметил. И я могу спокойно рассмотреть только его тонко очерченные, застывшие в неподвижности ступни, как на прекрасных натурных штудиях классицистов, – веер тонких жил, разбегающийся к чуть подогнутым пальцам, гладкая желтая молодая кожа. "Самое уязвимое место его тела", – почему-то подумалось мне. И я фотографирую его ступни бесконечно долго. Я весь завален липкими свежими карточками моего тайного "Полароида". Но мне их не хватит на все предстоящие годы. Я вдруг понимаю мизерный запас памяти.