Текст книги "На ножах"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 58 страниц)
Глава восьмая
Парижские беды Monsieur Borné
В Париже с Жозефом сделалось нечто еще более мудреное. Снося свою унизительную роль дорогой, Висленев надеялся, что он в первый и в последний раз разыгрывает роль мажордома, и твердо ступил на землю Парижа. И в самом деле, здесь он у самого амбаркадера был приглашен Глафирой в экипаж, сел с нею рядом, надулся и промолчал во все время переезда, пока карета остановилась пред темным подъездом Hôtel de Maroc в rue Seine.
Это притворное, капризное дутье на Глафиру было новым неблагоразумием со стороны Жозефа. Отмалчиваясь и дуясь, он нисколько не затруднял положения Глафиры, которая равнодушно смотрела на дома улиц и не думала о Висленеве. Это дутье даже дало Глафире повод поставить его в Париже на еще более обидную ногу, чем прежде. Глафира заняла в Hôtel de Maroc лучшее отделение и потребовала une petite chambre [75]75
маленькую комнату (франц.).
[Закрыть]отдельно для своего секретаря. Висленев, слыша эти распоряжения, усугублял свое молчаливое неудовольствие, не захотел окинуть глазом открытую пред ним мансарду верхнего этажа и за то был помещен в такой гадостной лачуге, что и Бодростина, при всей своей пренебрежительности к нему, не оставила бы его там ни на одну минуту, если б она видела эту жалкую клетку в одно низенькое длинное окошечко под самым склоном косого потолка. Но Глафира никогда здесь не была, никогда не видала помещения своего несчастного секретаря и мажордома, и он так и завалялся тут, в этом никому непотребном чуланишке.
Помнит он первые свои дни в Париже, те дни, когда он еще устанавливался и дулся, как бы имея право на что-то претендовать. Он упорно оставался в своей конуре и ничего в ней не приводил в порядок, и не шел к Глафире. Он хотел показать ко всему полное презрение и заставить Бодростину это заметить, но это положительно не удавалось. Глафира Васильевна не только не роптала на него за его отсутствие, но в пять часов вечера прислала ему пакетик, в котором был стофранковый билет и лаконическая записка карандашом, извещавшая его, что он здесь может располагать своим временем, как ему угодно, и кушать где найдет удобнее, в любую пору, так как стола дома не будет. О назначении приложенных ста франков не было сказано: это было дано на хлеб насущный. Висленев, впрочем, думал было возвратить эти деньги, или намеревался хоть поговорить, что принимает их на благородных кондициях взаймы, но дверь Бодростиной была заперта, а затем, когда голод заставил его почать ассигнацию, он уже не думал о ней разговаривать. Теперь он только соображал о положении, в котором очутился, и о том, какое взято самою Глафирой, конечно, по собственной своей воле. По его мнению, ей, разумеется, совсем не так следовало бы жить, и Висленев об этом очень резонно рассуждал.
– Я бежал, я ушел от долгов и от суда по этой скверной истории Горданова с Подозеровым, мне уже так и быть… мне простительно скитаться и жить как попало в таком мурье, потому что я и беден, и боюсь обвинения в убийстве, да и не хочу попасть в тюрьму за долги, но ей… Я этого решительно не понимаю; я решительно не понимаю и не могу понять, зачем она так странно ведет себя? Что за выходки такие, и для чего она нырнула прямо сюда, в этот гадостный квартал и… и возится с какими-то старухами и стариками… тогда как мы могли жить… могли жить… совсем иначе и без всяких стариков… Да что это, наконец, за глупость в самом деле.
Висленеву стало так грустно, так досадно, даже так страшно, что он не выдержал и в сумерки второго дня своего пребывания в Париже сбежал с своей мансарды и толкнулся в двери Бодростиной. К великому его счастию, двери эти на сей раз были не заперты, и Иосаф Платонович, получив разрешение взойти, очутился в приятном полумраке пред самою Глафирой, которая лежала на мягком оттомане пред тлеющим камином и грациозно куталась в волнистом пледе.
Здесь было так хорошо, тепло, уютно; темно-пунцовый свет раскаленных угольев нерешительно и томно сливался на средине комнаты с серым светом сумерек, и в этом слиянии как бы на самой черте его колебалась тонущая в мягких подушках дивана Глафира.
Она была очень хороша и в эти минуты особенно напоминала одну из фей Шехеразады: вокруг нее были даже клубы какого-то курения, или это, может быть, только казалось.
Увидав в такой обстановке свою очаровательницу, Висленев позабыл все неудовольствия и пени и, швырнув куда попало фуражку, бросился к оттоману, стал на колени и, схватив руку Глафиры, прильнул к ней страстным и долгим поцелуем. Разум его замутился.
Мягкий шелковый пеплум Глафиры издавал тончайший запах свежего сена, – запах, сообщенный ему, в свою очередь, очень причудливыми духами. Все более и более сгущающийся сумрак, наступая сзади ее темною стеной, точно придвигал ее к огню камина, свет которого ограничивался все более и более тесным кругом. Остальной мир весь был темен, и в маленьком пятне света были только он и она.
Висленев вскинул голову и взглянул в ярко освещенное лицо Глафиры. Она глядела на него спокойными, задумчивыми глазами и, медленно подняв руку, стала тихо перебирать его волосы.
Это произвело на Иосафа Платоновича особенное, как бы магнетическое, действие, под влиянием которого он, припав устами к другой руке Глафиры, присел на пол и положил голову на край дивана. Прошло несколько минут, и темнота еще гуще скутала эту пару, и магнетизм шевелившейся на голове Висленева нежной руки, вместе с усыпляющим теплом камина, помутил ясность представлений в его уме до того, что он изумился, увидя над своим лицом лицо Глафиры. Бодростина, облокотясь на руку и склонясь, смотрела на него через лоб.
– Вы, кажется, спите? – спросила она его бодрым и свежим голосом, внезапно разогнавшим всю таинственность и все чары полумрака.
– Да, я было задремал, – отвечал Висленев, рассчитывая огорчить этими словами женское самолюбие Глафиры, но Бодростина повернула эту сонливость в укор ему и добавила с усмешкой:
– Хорошо, очень хорошо! Два дня дулся, а на третий пришел да и спит… Нет, если вы такой, то я не хочу идти за вас замуж!
Висленев, боясь попасть в решительный тон, отвечал лишь с легким неудовольствием, что он не понимает даже, к чему тут речь о браке, когда она замужем и он женат, но положение его таково, что и без брака заставляет желать немалого.
– Ничего меньше, – отвечала Глафира, – или все, или ничего.
– Да я имею одно «ничего», – обиженно молвил Висленев. – Я ведь вам по правде скажу, я ровно ничего не понимаю, что такое вы из меня строите. Это какое-то вышучиванье: что же я шут что ли в самом деле, чтобы слыть мажордомом?
– А вам разве не все равно, чем вы слывете и как называетесь?
– Извините меня, но мне это совсем не все равно.
– В таком случае, конечно… я очень сожалею, что я прибегла к этим небольшим хитростям… Но я ведь в простоте моей судила по себе, что дело не в названии вещи, а в ее сути.
– Да ведь у меня же нет никакой и сути?
– А-а! если так, если для вас суть заключается не в том, чтобы видеть меня и быть вместе со мною, то, разумеется, это не годится, и вы свободны меня оставить.
При этих словах она быстро отняла свою руку от его головы и начала зажигать спичку, держа ее в таком отдалении между собою и Висленевым, что последний должен был посторониться и сел поодаль, ближе к камину.
– Быть при вас, – повторил он вздыхая. – Да, суть в том, чтобы быть при вас, но чем быть? Вот в чем дело! Гм… вы говорите о своей простоте, а между тем вы сделали меня вашим слугой.
– А вы хотите, чтоб я себя компрометировала, чтобы вы слыли моим любовником. Вас унижает быть моим слугой?
– Да-с, унижает, потому что дело в том, какимслугой быть! Слугой, да не дворецким.
– Да, ну это, может быть, мой промах, но что делать, надо поступать так, как позволяют обстоятельства.
– Таких обстоятельств нет, которые бы заставляли человека унижать другого равного до подобной низкой роли, до какой низведен я, потому что это остается на всю жизнь.
Бодростина расхохоталась и возразила:
– Какой вздор вы говорите! Почему же это останется на всю жизнь? Разве все рыцари не бывали, в свою очередь, прежде оруженосцами?
– То рыцари и тогда был век, а теперь другой, и кто видел меня при вас в этом шутовском положении лакея, для того уже я вечно останусь шутом.
– А я вам говорю, что это неправда.
– Нет-с, это правда, и мне очень невесело, что я в этом водевиле из господ попал в лакеи.
– А вы были господином? Это для меня новость.
Глафира тихо засмеялась и снова добродушно коснулась рукой его головы.
– Если я и не был особенным господином, то… все-таки до сих пор я никогда не был и лакеем, – проговорил смущенный Висленев.
– Ну, так успокойтесь же, вы и теперь никак не лакей, а если уже вам непременно хочется приравнивать свое положение к водевильным ролям, то вы «Стряпчий под столом».
Глафира опять рассмеялась и затем серьезнейшим и спокойным тоном прочитала своему собеседнику нотацию за его недоверие к ней и недальновидность. Она разъяснила ему все самомалейшие его сомнения с такою ясностию, что Иосаф Платонович навсегда и прочно убедился не только в целесообразности, но даже и в необходимости всех ее планов и предначертаний. Висленев без большого труда уверовал, что Бодростина не могла и не может выдавать его иначе, как выдает, то есть за ее мажордома, потому что баронесса и графиня, доводясь родственницами Михаила Андреееича, не преминули бы сделать своих заключений насчет пребывания Иосафа при ее особе и не только повредили бы ей в России, но и здесь на месте, в Париже, не дали бы ступить шага в тот круг, где она намерена встретить людей, способных разъяснить томящие ее отвлеченные вопросы. Одним словом, она прямо объявила, что главнейшая цель ее прибытия в Париж есть сближение с Алланом Кардеком и другими влиятельнейшими лицами спиритических кружков.
– Ваша роль, – добавила она, поднимаясь с дивана и становясь пред Висленевым, – ваша роль, пока мы здесь и пока наши отношения не могут быть иными как они есть, вполне зависит от вас. Назвать вас тем, чем вы названы, я была вынуждена условиями моего и вашего положения, и от вас зависит все это даже и здесь сделать или очень для вас тяжелым, как это было до сей минуты, или же… эта фиктивная разница может вовсе исчезнуть. Как вы хотите?
– Разумеется, я бы хотел, чтоб она исчезла.
– В таком случае – я не помню, право… мне кажется, когда мы были там… на хуторе, у Синтяниной…
– Да-с.
– Когда мы были там после последнего раза, как был у меня Сумасшедший Бедуин и рассказывал про своего Испанского Дворянина.
– Пред самою дуэлью Горданова?
– Да, пред самым убийством Подозерова.
– Вы говорите убийством?
– Да, я говорю «убийством». Пред самым этим событием вы говорили, что вы порой нечто такое чувствуете… что на вас как будто что-то такое находило или находит?
– Ах, да… вы про это! Да, я иногда нечто этакое как будто ощущал.
– Что же именно такое?
– То есть, как вам сказать: что такое именно, этого я вам рассказать не могу, но ощущал и именно что-то странное.
– На что же это, например, хоть похоже?
– Решительно, что ни на что не похоже, а совсем что-то такое… понять нельзя!
– Эту способность в вас следовало бы определить. Я подозреваю в вас способность сделаться медиумом, а если вы медиум, то поздравляю: вы можете доставить бесконечную пользу и себе, и обществу.
– Что же, я готов, – отвечал Висленев.
– Но только я говорю: вас надо испытать.
– С величайшим моим удовольствием.
– И тогда если окажется, что вы медиум и, как я полагаю, сильный медиум…
– Непременно сильный, я это чувствую.
– Тогда, каково бы ни было ваше положение, оно не только не помешает нам быть всегда вместе в полном равенстве, но общество само станет у вас заискивать и вы ему станете предписывать.
Бодростина замолчала; Висленев тоже безмолвствовал. Он что-то прозревал в напущенном Глафирой тумане, и вдали для него уже где-то мелодически рокотали приветные колокольчики, на звуки которых он готов был спешить, как новый Вадим. В ушах у него тихо звонило, опущенные руки тяжелели, под языком становилось солоно, он в самом деле имел теперь право сказать, что ощущает нечто неестественное, и естественным путем едва мог прошипеть:
– А что же такое, например, я буду после обществу предписывать?
– Взгляды, мнения, мало ли что!
– Да, да, да, понимаю.
– Как посредник высших сил, вы можете сделать очень много, можете реформировать нравственность, разъяснять неразрешимые до сих пор дилеммы… ну, вообще обновлять, освежать, очищать человеческое мышление.
– Да, да, понимаю: обновлять мышление и только.
– Как и только! – удивилась Глафира.
– Да; то есть можно только предписывать, обновлять мышление… реформировать мораль и тому подобное, а ничего практического, реального предписывать нельзя?
– Ничего реального?.. Гм! – Глафира рассмеялась и добавила, – а вам, верно, думалось, что вы можете дать предписание перевезти к вам кассы Ротшильда или Томсона Бонара?
– Нет, я знаю, что этого нельзя.
– Напрасно вы это знаете таким образом, потому что это, весьма напротив, не нельзя, а возможно.
У Висленева даже горло внутрь в грудь потянуло.
– Как же возможно велеть привезти к себе кассы?
– Отчего же, если это будет внушено хорошим умом…
– Позвольте! позвольте! – перебил, вскочив с места, Висленев. – Теперь я понимаю.
– Едва ли?
– Нет-с, понимаю, совершенно понимаю.
При этом он раскатился веселым смехом и заходил по комнате.
Глафира молча зажгла свечи и пересела на другой диван.
– Теперь я понимаю все, – заговорил, остановясь с таинственным видом, Висленев. – Я понимаю вас, понимаю ваше отступничество от прежних идей, и я вас оправдываю.
– Благодарю, – уронила Бодростина, начиная разрезывать новый том «Revue Spirite». [76]76
«Журнал спиритов» {франц.).
[Закрыть]
– Да, я не только вас оправдываю, но я даже пойду по вашим стопам смелее и далее. Извольте-с, извольте! уверенный отныне, что разрушение традиций и морали путем ласкового спиритизма гораздо удобнее в наш век, чем путем грубого материализма, я… я не только с свободною совестью перехожу на вашу сторону, но… но я с этой минуты делаюсь ревностнейшим гонителем всякого грубого материализма, кроме…
– Конечно, кроме материализма в любви, – перебила с улыбкой Бодростина.
– И то нет; я вовсе не то хотел сказать, а я хотел бы, кроме всего этого, еще где-нибудь разразиться против материализма жестокою статьей и поставить свое имя в числе его ярых врагов.
– Место готово.
– Где же?
– Идите переоденьтесь и едем.
Висленев встал, переоделся и поехал, и от этого ему сделалось хуже.
Глава девятая
Он теряет свое имя и получает имя Устина
Итак, они вышли, сели в фиакр и поехали. Ехали много ли, мало ли, долго ли, коротко ли, и остановились: сердце у Жозефа упало как перед экзаменом и он перекрестился в потемках.
Теперь они уже не ехали, а шли.
Припоминает Висленев, что он был введен Глафирой в почтенное собрание, где встретил очень много самых разнообразных и странных лиц, с именами и без имен, с следами искры божией и без этого божественного знака, но все были равны, без чинов и без различий положения. Однако, при всей своей ненаблюдательности, Висленев усмотрел, что и здесь есть свои деления, свой «естественный подбор», своя аристократия и свой плебс, – первых меньше, последних целая масса; физиономии первых спокойны и свидетельствуют о savoir-faire; [77]77
посвященности (франц.).
[Закрыть]лица плебса дышат поэтическим смущением и тревогой простодушных пастушков, пришедших к волшебнице отыскивать следы отогнанных ночью коней и волов своего стада.
По своей ненаходчивости и запуганности Висленев всего легче склонен был примкнуть к искателям стад, но Глафира, вошедшая при содействии своей графини и баронессы в аристократию спиритизма, выдвинула своего печального рыцаря вперед и дала ему помазание savoir-faire. Висленев начал пророчествовать, в чем ему немало помогли давние упражнения в этом роде в нигилистических кружках Петербурга. Кроме того, священнодействие это здесь ему было облегчено необыкновенно ловким приемом Глафиры, которая у подъезда сказала ему, что он не должен говорить по-французски, чтобы не стесняться своим тяжелым выговором и, введя, тотчас отрекомендовала русским человеком, совсем не понимающим французского языка, но одаренным замечательными медиумическими способностями, и, в доказательство его несведущности в языке, громко сказала по-французски:
– Cet homme est borné, mais il donne souvent des réponses aux questions les plus profondes. [78]78
Это ограниченный человек, но часто он дает ответы на самые глубокие вопросы (франц.).
[Закрыть]
Все блажные и блаженные окинули Висленева внимательным взглядом, и в дальних рядах, где расслышана была только часть этой рекомендации, прокатило имя monsieur Borné,нового медиума, нового адепта великого нового учения.
Таким образом с Висленевым здесь на первом же шагу повторилось то же самое, чем он так обижался в Петербурге, где люди легкомысленно затеряли его собственное имя и усвоили ему название «Алинкина мужа». Теперь здесь, в спиритском кружке Парижа, он делался monsieur Borné, что ему тоже, конечно, не было особенно приятно, но на что он вначале не мог возразить по обязанности притворяться не понимающим французского языка, а потом… потом ему некогда было с этим возиться: его заставили молиться «неведомому богу»; он удивлялся тому, что чертили медиумы, слушал, вдохновлялся, уразумевал, что все это и сам он может делать не хуже добрых людей и наконец, получив поручение, для пробы своих способностей, вопросить духов: кто его гений-хранитель? начертал бестрепетною рукой: «Благочестивый Устин».
Это было первое несчастие, которого никто не может понять и оценить, если мы не скажем, в чем дело! А дело было в том, что Иосаф Платонович действительно не хотел записать себе в покровители никакого Устина. Изо всех имен христианских писателей Жозеф с великою натугой мог припомнить одно имя Блаженного Августина и хотел его объявить и записать своим покровителем, но… но написал, вместо Блаженный Августин «Благочестивый Устин», то есть вместо почтенного авторитетного духа записал какого-то незнакомца, который бог весть кто и невесть от кого назван «благочестивым».
Это до такой степени рассердило и смутило Жозефа, что он сейчас же хотел зачеркнуть Благочестивого Устина и написать себе иного гения, но Глафира остановила его решительным движением и объявила, что это невозможно, что духи не ошибаются.
Потом она взглянула на бумагу, одобрительно кивнула Висленеву и перевела собранию имя гения-покровителя нового медиума, причем поставила на вид и его смущение, и то, что он написал имя, вовсе о нем не думая.
– О, это прекрасно! Вдохновенно! Божественно! – послышалось со всех сторон.
– Это так и должно быть, – произнес, возведя к небу резко очерченные темною каемочкой глаза, тихий отец парижских спиритов и, заложив по своей привычке левую руку за борт доверху застегнутого длиннополого коричневого сюртука, положил два пальца правой руки на руку тощего молодого человека с зеленовато-желтым лицом и некоторым намеком на бакенбарды.
Тот сию же секунду взял со стола перо с длинною ручкою из розового коралла, развернул золотообрезную книгу в темном сафьяне и начертал на надлежащем месте: против имени Monsieur Borné наименование его патрона: «Pieux Justin». [79]79
Блаженный Устин (франц.).
[Закрыть]
Имя и значение Жозефа было составлено, и ему оставалось теперь только работать на этом амплуа сообщителя откровений Благочестивого Устина. Он в этом и подвизался, подвизался много, упорно и с постоянством, приобрел навык вещать поучениями и отвечать на вопросы открытые и закрытые, и делал это ловко и слыл медиумом отличным, но собственные дела его по снисканию фавора у Бодростиной не подвигались. Она была вечно окружена сторонними людьми, у ее скромного отеля всегда можно было видеть чей-нибудь экипаж из именитых иностранцев и не менее именитых заезжих соотечественниц: она была, по всеобщему мнению, образцовая спиритка и добродетельнейшая женщина, а он… он был медиум и monsieur Borné.
В таком положении были дела их до самой той минуты, когда Глафира Васильевна попросила Жозефа подождать ее за ее дверью, и он, сидя на лестничном окне, перепустил перед своими мысленными очами ленту своих невеселых воспоминаний. Но вот сердце Жозефа встрепенулось; он услыхал сзади себя бодрый голос Глафиры, которой он приготовил сегодня эффектнейший, по его соображениям, сюрприз, вовсе не ожидая, что и она тоже, в свою очередь, не без готовности удивить его.
Глава десятая
Устин не помог
Дверь, за которою сидел на окошечке Висленев, тихо отворилась, и на площадку лестницы вышла Глафира Васильевна, по обыкновению, вся в черном, с черным антука в руках и с лицом, завешенным до подбородка черною вуалеткой с вышитыми мушками.
Стройная и сильная фигура ее была прекрасна: все на ней было свежо, чисто и необыкновенно ловко, и, вдобавок, все, что было на ней, точно с нею сливалось: ее скрипящий башмачок, ее шелестящее платье, этот прыгающий в ее руке тонкий антука и эта пестрая вуалетка, из-под которой еще ярче сверкают ее страстные глаза и которая прибавляет столько нежности открытой нижней части лица, – все это было прекрасно, все увеличивало ее обаяние и давало ей еще новый шик. Горданов, разжигая Висленева, сравнивал генеральшу Синтянину с Гибралтаром. Это шло к Александре Ивановне, если сравнивать ее с Гибралтаром в настоящем ее положении, в руках английской нации, сынам которой, к чести их, так мало свойственна измена. Глафиру тоже можно было сравнить сГибралтаром, но только с изменником-комендантом в цитадели. Этот неуловимый запах, эта неопределенная атмосфера изменничества, растлевающие и деморализующие гарнизон и сбивающие с толку силы осаждающей армии, носились и веяли вокруг ее, и пахнули из ее глаз на оторопевшего Жозефа, проходя мимо которого, она сказала:
– Пойдемте!
Тонкий, долгий, белый и волокнистый Висленев соскочил с окна и засеменил за нею.
Сойдя вниз на улицу, они взяли фиакр. В первом же доме, где они очутились, Висленев был удивлен, услыхав, что Глафира прощается и говорит о каких-то своих внезапных, но тягостных предчувствиях и о немедленном выезде в Россию. Иосаф Платонович решительно не мог верить ни словам спутницы, ни своим собственным ушам, но тем не менее обтекал с нею огромный круг ее спиритского знакомства, посетил с ней всех ее бедных, видел своими собственными глазами, как она отсчитала и отдала в спиритскую кассу круглую сумму на благотворительные дела, и наконец, очутясь после всей этой гоньбы, усталый и изнеможенный, в квартире Глафиры, спросил ее: неужто они в самом деле уезжают назад? и получил ответ: да, я уезжаю.
– Когда же мы едем? – осведомился Висленев и получил в ответ: сегодня.
– Фу, черт возьми! Но это невозможно сегодня! – возразил он, и на это уже вовсе не удостоился ответа, между тем как приготовления к отъезду видимо довершались, и monsieur Borné был даже вытеснен ради этих сборов из удобного помещения Глафиры к себе на душную вышку, где он едва мог стоять выпрямясь.
Нежданная весть о столь внезапном и быстром отъезде срезала Висленева, и быстрые ноги его зашатались; возвратясь в свою конурку, он забегал по ней, изогнувшись, из угла в угол и наконец встал посредине, упер перст в лоб и стоял, держа на плечах своих потолок, как Атлас держит землю. Monsieur Borné пришла счастливая мысль удержать Бодростину от немедленного выезда, доказав ей неосновательность ее предчувствий, и он тотчас же подсел, согнувши ноги, к окошечку и написал к себе письмо от Благочестивого Устина. На этот раз Благочестивый Устин предостерегал «желающую выехать», чтоб она не выезжала, пока пройдет опасность, о которой Благочестивый Устин обещался заблаговременно известить, а в другом… в другом он философствовал о браке и отвечал на выставленный Висленевым вопрос о том, как смотрят на брак в высших мирах. Благочестивый Устин говорил о браке, как об учреждении божественном в смысле союза любви, и отрицал его значение гражданское, – выводом из всего этого выходило отрицание брака с достоверным ручательством, что в высших областях нет никаких положений ни о каком браке, в полном смысле этого понятия, и что потому понятия эти суетны, вздорны и не стоят внимания. Благочестивый Устин ручался, что все нарушения условной морали в сношении полов есть только земная выдумка и притом самая несостоятельная, ибо в существе всякая нарушительница этой морали, даже в самой крайней мере, менее преступна, чем дитя, сорвавшее стручок гороха из чужого огорода, «ибо снабдить чем бы то ни было своим собственным гораздо добродетельнее, чем взять что-нибудь чужое».
Последнее сравнение и силлогизм, которым Иосаф Висленев придавал особенное значение, он почерпнул из «Корана» Стерна, несколько томиков которого, будучи приобретены Жозефом, составили его избранную библиотеку, вместе с «Парижским цирюльником» Поль де-Кока, «Хромым бесом» Лесажа и «Книгой духов», собранною из сверхъестественных сочинений Алланом Кардеком. Жозеф почерпнул из Стерна оригинальность для своих суждений, из Поль де-Кока – веселость и игривость, из Лесажа – способную предприимчивость, из Аллана Кардека – смелость говорить вещим языком ветхий вздор спиритской философии. Всем этим он заряжался как темная фокусная бутылка с различными напитками и разливал по рюмочкам, что кому требовалось, но… но хмель его не туманил той, для которой вызывались все эти туманные картины: спиритка Глафира была к одной части откровений равнодушна, а к другой – даже относилась с обидным и схизматическим недоверием. К последней области относились все либеральные сообщения Благочестивого Устина о браке. Глафира крепко стояла за брак по форме, как он принят, и не убеждалась никакими, ни естественными, ни сверхъестественными доводами в пользу признания его только по сущности. Не признавая революции, проповедуемой Висленевым при содействии Благочестивого Устина и других духов, она оказалась непреклонною рабой законов европейского общества и приводила Иосафа в отчаяние. Дожив до такого возраста, в котором любовь уже начинает повиноваться разуму, и притом преследуя цели совсем не любовные и имея пред глазами столь жалкого соблазнителя, как Висленев, Глафира небрегла словами любви и стала в известном смысле plus royaliste que le roi. [80]80
более роялист, чем сам король (франи.).
[Закрыть]Она сказала Висленеву раз и навсегда, что она уже не ребенок и знает, что такое значит любовь человека к чужой жене, и потому поверит только в любовь своегомужа.
– Того, который вас не любит и обманывает? – поставил ей на вид Висленев.
– А разве женщину менее обманывает тот, кто говорит ей, что любит ее, и между тем ничего не делает, чтобы дать законное значение этой любви, – отвечала Глафира.
– Что же для этого надо сделать?
– Надо быть моим мужем.
– Но вы замужем.
– По русским законам допускается не один брак.
– Да, я знаю, что можно выйти замуж и во второй раз.
– И даже в третий.
– Прекрасно-с; но ведь все это, конечно, не вдруг?
– О, разумеется, не вдруг.
– Так ведь, стало быть, нужно, чтобы прежде муж ваш умер.
– Может быть.
– А как это сделать? Это не от нас зависит, и он может прожить очень долго.
– Ну уж я вам не могу отвечать, как это сделать, и от кого это зависит, и сколько он еще может прожить, – небрежно молвила Глафира, и с тех пор не сказала Висленеву более ни одного положительного слова, а только, по его выражению, все «упорно стояла на браке».
Нимало не изменили ее настроения и последние откровения, полученные Иосафом в его каморке от Благочестивого Устина и других духов, переселенных за свои совершенства в высшие обители. Просмотрев предъявленные Висленевым предостережения насчет выезда, Глафира, которую Иосаф застал за уборкой своих дорожных вещей, спокойно взяла этот листок и, сунув его в объемистый портфель, набитый такою же литературой monsieur Borné, продолжала свое дело.
Иосафа это обидело, и он, дождавшись конца Глафириной работы, спросил ее: неужто она и после этого едет?
– Непременно еду, – отвечала Глафира. – А что такое может помешать?
– А это обещание!
– О, что могут значить эти пустяки!
– Как пустяки? Так вы, значит, этому не верите?
– Не верю.
– На каком же это основании?
– Я имею основание.
– Да вы что же… вы, может быть, отвергаете весь спиритизм?
– Нет, я его не отвергаю.
– Так… вы отвергаете его опытную часть: отвергаете вероятность общений? Это значит отвергаете все.
– Нисколько; напротив, я не только не отвергаю общений, но я ими-то теперь и руководствуюсь.
– А если руководствуетесь, то вам в таком случае нельзя ехать.
– Нет, именно потому-то мне и должно ехать, – отвечала Глафира и, выдвинув мизинцем из кучи не убранных еще со стола бумаг листок, проговорила:
– Вот не хотите ли это прослушать?
На листке собственным почерком Глафиры было написано всего только два слова: «revenez bientôt». [81]81
поскорее возвращайтесь (франц.).
[Закрыть]
– Что ж это такое? – воскликнул Висленев, который смекнул, что тут нечто скрывается, и в руках которого эта страшная бумажка затрепетала. – Что это? – повторил он.
– Это? Разве вы не видите? Это общение.
– Но ведь это вы сами написали?
– Да, я сама. А что такое?
– Да ничего-с… Но вы ведь не имеете медиумических способностей.
– То есть я их не имела до сегодняшнего дня, но когда вы прислали мне ваше запрещение ехать, я была этим смущена и, начав томиться, вдруг почувствовала в руке какое-то мление.
– А-а! Я это знаю: это обман, это просто судороги.
– Нет, извините, совсем не судороги, а этакое совершенно особенное тяготение… потребность писать, и только что взяла карандаш, как вдруг на бумаге без всякого моего желания получились вот эти самые слова.
Висленев очутился в положении самом затруднительном: он понял, что Глафира наконец посягнула и на последнее его достояние, на его дар пророчества. Он решил биться за это до последних сил.
– Позвольте, – пролепетал он, – я не отвергаю, что это, пожалуй, могло быть и могло быть именно точно так, как вы рассказываете, но ведь вы позабываете самое главное, что в этих вещах нужны опытность и осторожность. Вы должны знать, что ведь между духами есть очень много вчерашних людей.
– Я это знаю.
– Да-с; есть духи шаловливые, легкие, ветреные, которым не только ничего не значит врать и паясничать, которые даже находят в том удовольствие и нарочно для своей потехи готовы Бог весть что внушать человеку. Бывали ведь случаи ужасных ошибок, что слушались долго какого-нибудь великого духа, а потом вдруг выходило, что это гаерничал какой-нибудь самозванец, бродяжка, дрянь.
– Ах, знаю, знаю! Я, к сожалению, это очень хорошо знаю и должна сказать вам очень не отрадную весть.
– Именно-с? – вопросил Висленев, предчувствуя, что ему готовится удар еще более тяжкий.
– Известно вот что, что ваш Благочестивый Устин…
– Ну, уж что касается Благочестивого Устина, то его не надо беспокоить, – перебил Висленев.