Текст книги "Собрание сочинений Том 7"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 39 страниц)
Глава четырнадцатая
Очень скоро доскакали и как впали на графский двор, так я и не видала тех саней, на которых Аркашу везли, а меня взяли в свое прежнее место и все с допроса на допрос брали: сколь долго времени я с Аркадием наедине находилась.
Я всем говорю:
– Ах, даже нисколечко!
Тут что мне, верно, на роду было назначено не с милым, а с постылым, – той судьбы я и не минула, а придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастие, как вдруг слышу из-под пола ужасные стоны.
У нас это так было, что в деревянной постройке мы, девицы, на втором жилье жили, а внизу была большая высокая комната, где мы петь и танцевать учились, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надоумил их, жестоких, чтобы им терзать Аркашу под моим покойцем…
Как почуяла я, что это его терзают… и бросилась… в дверь ударилась, чтоб к нему бежать… а дверь заперта… Сама не знаю, что сделать хотела… и упала, а на полу еще слышней… И ни ножа, ни гвоздя – ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кончиться… Я взяла да своей же косой и замоталась… Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло… А стала я уж опять себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе… И телятки тут были… много теляточек, штук больше десяти, – такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает – мать сосет… Я оттого и проснулась, что щекотно стало… Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди * и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое.
Заметила эта женщина, что я в признак пришла * , и обласкала меня и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе… «Это вон там было», – поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений.
Глава пятнадцатая
На скотном дворе она очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли она вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный, и считалось, что они могли «наблюдать» психозы.
Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида.
– Она, как убралася перед вечером, – продолжала няня, – сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит: «Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай бог о том вспомнить, а тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, – на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона * берегись…»
И вынимает из-за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает.
Я спрашиваю:
«Что это?»
А она отвечает:
«Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения».
Я говорю:
«Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу».
Она говорит:
«Не пей – это водка. Я с собой не совладала раз, выпила… добрые люди мне дали… Теперь и не могу – надо мне это, а ты не пей пока можно, а меня не суди, что я пососу, – очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: егогосподь уж от тиранства избавил!..»
Я так и вскрикнула: «умер!» да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы, – белые… Что это!
А она мне говорит:
«Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было – я тебе, как ночь придет, все расскажу, а теперь еще пососу… Отсосаться надо… жжет сердце».
И все сосала, все сосала, и заснула.
Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает:
«Спит горе или не спит?»
Я отвечаю:
«Горе не спит».
Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призывал и сказал:
«Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, – я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская».
«Ему, – говорила пестрядинная старушка, – теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, – что пасть в сражении, а не господское тиранство».
Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается.
Так три года прошло, и во все это время мне была божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, – потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я, верно, ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг один раз била я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки * разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут.
Глава шестнадцатая
Я оглянулась туда-сюда и за окно выглянула – никого нет.
«Наверно, – думаю, – это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с старушкой вбросил. И думаю себе: развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что-нибудь написано? А может быть, это кому-нибудь что-нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому следует переброшу».
Развернула и стала читать, и глазам своим не верю…
Глава семнадцатая
Писано:
«Верная моя Люба! Сражался я и служил государю и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену и к графу явлюсь и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что, обвенчаемся перед престолом всевышнего создателя».
– А дальше, – продолжала Любовь Онисимовна, всегда с подавляемым чувством, – писал так, что, «какое, говорит, вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я то за страдание ваше, а не во грех и не за слабость поставляю и предоставляю то богу, а к вам одно мое уважение чувствую». И подписано: «Аркадий Ильин».
Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке * и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а всё за него, потому что, говорит, хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде.
Просто сказать, боялась, что еще его бить будут.
Глава восемнадцатая
Наутро рано Любовь Онисимовна вывела теляток на солнышко и начала их с корочки из лоханок молочком поить, как вдруг до ее слуха стало достигать, что «на воле», за забором, люди, куда-то поспешая, бегут и шибко между собою разговаривают.
– Что такое они говорили, того я, – сказывала она, – ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в вороты навозник Филипп, я и говорю ему:
«Филюшка, батюшка! не слыхал ли, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?»
А он отвечает:
«Это, – говорит, – они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник * ночью сонного офицера зарезал. Совсем, – говорит, – горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, говорят, и деньги при нем».
И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой…
Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал… и похоронили его вот тут, в этой самой могилке, на которой сидим… Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит… А то ты думал, отчего же я все сюда гулять-то с вами хожу… Мне не туда глядеть хочется, – указала она на мрачные и седые развалины, – а вот здесь возле него посидеть и… и капельку за его душу помяну…
Глава девятнадцатая
Тут Любовь Онисимовна остановилась и, считая свой сказ досказанным, вынула из кармана пузыречек и «помянула», или «пососала», но я ее спросил:
– А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника?
– Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер, – его и за обедней и дьякон и батюшка «болярином» Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами вверх из ружей выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сороки три кнута ему за Аркадия Ильича дали, и он выдержал – жив остался и в каторжную работу клейменый пошел. Наши мужчины, которым возможно было, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали * , говорили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара ведь это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в нечет. Нарочно тогда палач, говорят, тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил всё только для одного мучения, и тот все жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается… Покрыли рогожечкой, да вострог и повезли, – дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: «Давай еще кого бить – всех орловских убью».
– Ну, а вы же, – говорю, – на похоронах были или нет?
– Ходила. Со всеми вместе ходила: граф велел, чтобы всех театральных свести посмотреть, как из наших людей человек заслужиться мог.
– И прощались с ним?
– Да, как же! Все подходили, прощались, и я… Переменился он, такой, что я бы его и не узнала. Худой и очень бледный, – говорили, весь кровью истек, потому что он его в самую полночь еще зарезал… Сколько это он своей крови пролил…
Она умолкла и задумалась.
– А вы, – говорю, – сами после это каково перенесли?
Она как бы очнулась и провела по лбу рукою.
– Поначалу не помню, – говорит, – как домой пришла… Со всеми вместе ведь – так, верно, кто-нибудь меня вел… А ввечеру Дросида Петровна говорит:
«Ну, так нельзя, – ты не спишь, а между тем лежишь как каменная. Это нехорошо – ты плачь, чтобы из сердца исток был».
Я говорю:
«Не могу, теточка, – сердце у меня как уголь горит, и истоку кет».
А она говорит:
«Ну, значит теперь плакона не миновать».
Налила мне из своей бутылочки и говорит:
«Прежде я сама тебя до этого не допускала и отговаривала, а теперь делать нечего: облей уголь – пососи».
Я говорю:
«Не хочется».
«Дурочка, – говорит, – да кому же сначала хотелось. Ведь оно горе горькое, а яд горевой еще горче, а облить уголь этим ядом – на минуту гаснет. Соси скорее, соси!»
Я сразу весь плакон выпила. Противно было, но спать без того не могла, и на другую ночь тоже… выпила… и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе плакончик завела и винца покупаю… А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди всё ведь страдатели. А вот мы когда домой пойдем, то я опять за уголком у кабачка в окошечко постучу… Сами туда не взойдем, а я свой пустой плакончик отдам, а мне новый высунут.
Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее «плакончике».
– Спасибо, голубчик, – не говори: мне это нужно.
И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподнимается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула; прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку… Стоит минутку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама; потом тихонько стукнет шейкой «плакончика» о зубы, приладится и «пососет»… Глоток, два, три… Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, – юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо-претихо посвистывать – фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула!
Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал.
Голос природы
Глава первая
Известный военный писатель генерал Ростислав Андреевич Фаддеев, долго сопутствовавший покойному фельдмаршалу Барятинскому * , рассказывал мне следующий забавный случай.
Проезжая с Кавказа в Петербург, князь однажды почувствовал себя в дороге нездоровым и позвал доктора. Было это, если я не ошибаюсь, кажется, в Темир-Хан-Шуре * . Доктор осмотрел больного и нашел, что опасного в его состоянии ничего нет, а что он просто утомился и ему необходимо отдохнуть один день без дорожной качки и тряски в экипаже.
Фельдмаршал послушался доктора и согласился остановиться в городе; но станционный дом был здесь прескверный, а частного помещения, по непредвиденности такого случая, приготовлено не было. – Явились неожиданные хлопоты: куда поместить на сутки такого именитого гостя.
Пошла суета да беганье, а нездоровый фельдмаршал тем временем поместился в почтовой станции и улегся на грязном диване, который для него только чистою простынею покрыли. Между тем весть об этом событии, разумеется, скоро облетела весь город, и все военные побежали поскорее чиститься и парадиться, а штатские – сапоги наваксили, виски припомадили и столпились против станции на другом тротуаре. Стоят и фельдмаршала высматривают – не покажется ли в окно?
Вдруг, ни для кого неожиданно и негаданно, один человек всех сзади распихал, выскочил и побежал прямо на станцию, где фельдмаршал на простыне на грязном диване лежал, и начал кричать:
– Я этого не могу, во мне голос природы воздымается!
Посмотрели на него все и подивилися: что за нахал такой! Местные обитатели все этого человека знали, и знали, что сан у него не велик – так как он был не штатский, не военный, а просто смотрителишка при каком-то местном маленьком интендантском или комиссариатском запасе, и грыз вместе с крысами казенные сухари да подошвы, и таким манером себе как раз через дорогу против станции хорошенький деревянный домик с мезонином нагрыз.
Глава вторая
Прибежал этот смотритель на станцию и просит Фаддеева, чтобы непременно о нем доложить фельдмаршалу.
Фаддеев и все другие стали его отговаривать.
– Зачем вам, – это совсем не требуется и никакого приема чинов тут не будет, – фельдмаршал здесь только для временного отдыха от своей усталости и, как отдохнет, опять уедет.
А интендантский смотритель на своем стоит и еще больше воспламенился – просит, чтобы непременно о нем князю доложили.
– Потому что я, – говорит, – не славы ищу и не почестей, а в том самом виде именно и предстою, как вами сказано: не по службе, а по усердию моей ему благодарности, так как я всем на свете князю обязан и теперь во всем моем благоденствии, голосом природы возбуждаем, желаю ему благодарно долг отдать.
Его спросили:
– А в чем ваш долг природы заключается?
А он отвечает:
– Таков мой долг благодарной природы, что князю здесь в казенной неопрятности нехорошо отдыхать, а у меня как раз отсюда визави дом, свой дом с мезонином, и жена у меня из немок, дом наш содержится в чистоте и опрятности, то у меня для князя и для вас есть на мезонине комнаты светлые, чистые, везде на всех окнах занавески белые с кружевами, и на чистых постелях тонкое белье полотняное. Я желаю с большим радушием принять у себя князя, как отца родного, потому что я всем в жизни ему обязан и без того отсюда не пойду, чтобы ему не было доложено.
Так он настойчиво на этом стоял и не хотел уходить, что фельдмаршал из другой комнаты услыхал и спрашивает:
– Какой это шум? Нельзя ли мне доложить: о чем такой разговор слышно?
Тогда Фаддеев все доложил, а князь пожал плечами и говорит:
– Решительно не помню, какой такой это человек ичем он мне обязан; а впрочем, посмотрите его комнаты, которые он предлагает, и если они лучше этой лачуги, тоя приглашение его принимаю и за беспокойство ему заплачу. Узнать – сколько хочет?
Фаддеев пошел мезонин у интенданта осмотрел и докладывает:
– Помещение очень спокойное и чистота необыкновенная, а про плату хозяин и слышать не хочет.
– Как так, и отчего? – спросил фельдмаршал.
– Говорит, что он много вам обязан и голос природы его побуждает за счастье выразить вам долг благодарности. А иначе, – говорит, – если платить хотите, то я и дверей своих открыть не могу.
Князь Барятинский засмеялся и этого чиновника похвалил.
– Однако, я замечаю, – говорит, – он молодец и с характером – это в нашей стороне стало редко, и я таких людей люблю: вспомнить, чем он мне обязан, я не могу, но к нему перейду. Давайте вашу руку и идем отсюда.
Глава третья
Перешли улицу и… во двор; а у калитки уже фельдмаршала встречает сам смотритель – припомажен, приглажен, на все пуговицы застегнут и с лицом самым радостным.
Князь как оглянулся вокруг – видит, все чисто, светло сияет, за палисадником зелень веселая и розы в цвету. Князь и сам развеселился. Спросил:
– Как хозяина зовут?
Тот отвечал что-то вроде Филипп Филиппов Филиппов. Князь продолжает с ним разговор и говорит:
– Очень у тебя хорошо, Филипп Филиппыч, – и мне нравится; только одного я никак припомнить не могу: где и когда я тебя встречал или видел, и какое я тебе мог одолжение сделать?
А смотритель отвечает:
– Ваша светлость меня очень видели, а когда – это если забыли, то после объяснится.
– Зачем же после, когда я сейчас тебя хочу вспомнить.
Но смотритель не сказал.
– Прошу, – говорит, – у вашей светлости прощения: если вы сами этого не вспомнили, то я сказать не смею, но голос природы вам скажет.
– Что за вздор! какой «голос природы», и отчего ты сам сказать не смеешь?
Смотритель отвечает: «так, не смею», и глазами потупился.
А тем временем они пришли на мезонин, и здесь еще лучше чистота и порядок: пол весь мылом вымыт и хвощом натерт, так что светится, посередине и вдоль всей чистенькой лестницы постланы белые дорожки, в гостиной диван и на круглом переддиванном столе большой поливанный * кувшин с водою, и в нем букет из роз и фиалок, а дальше – спальная комната с турецким ковром над кроватью, и опять столик и графин с чистой водой и стакан, и снова другой букет цветов, а еще на особом столике перо, и чернильница, и бумага с конвертами, и сургуч с печатью.
Фельдмаршал сразу окинул все это глазом, и очень ему понравилось.
– Видно, – говорит, – что ты, Филипп Филиппыч, человек полированный, знаешь, что как следует, и я тебя действительно как будто где-то видел, но не могу вспомнить.
А смотритель только улыбается и говорит:
– Не извольте беспокоиться: через голос природы это все объяснится.
Барятинский рассмеялся:
– Ты, – говорит, – братец, после этого и сам не Филипп Филиппович, а «голос природы», – и очень этим человеком заинтересовался.
Глава четвертая
Лег князь в чистую постель – ноги и руки вытянул, и так хорошо ему стало, что он сразу же задремал: проснулся через час в прекрасном расположении, а перед ним уже стоит прохладный шербет вишневый, и этот самый хозяин просит его выкушать.
– Вы, – говорит, – на лекарства медиков, ваша светлость, не полагайтесь, а у нас природа и вдыхание атмосферы пользуют.
Князь весело ему отвечает, что все это, говорит, очень хорошо, но я тебе должен признаться – я у тебя прекрасно спал, но, черт меня возьми, и во сне все думал: где же я тебя видел, или никогда не видал?
А тот отвечает:
– Нет, – говорит, – вы изволили очень хорошо меня видеть, но только совершенно в другом виде природы и потому теперь не признаете.
Князь говорит:
– Хорошо, пусть так; но теперь здесь, кроме меня и тебя, никого нет, если же там в соседней комнате кто есть – то вышли всех их вон, пусть на лестнице постоят, а ты мне откровенно скажи без всякой секретности: кто ты такой был и в чем твоя преступная тайна, – я могу тебе обещать выпросить прощение и обещание свое исполню, как есть я истинный князь Барятинский.
Но чиновник даже улыбнулся и отвечал, что за ним ровно никакой провинной тайности нет и никогда не было, а он не смеет только «сконфузить» князя за его непамятливость.
– Так и так, – говорит, – я вашу светлость за ваше добро постоянно помню и на всех молитвах поминаю; а наш государь и вся царская фамилия постоянно кого раз видели и заметили – того уж целый век помнят. Потому дозвольте, – говорит, – мне вам словесно о себе ничего не вспоминать, а в свое время я все это вам в ясных приметах голосом природы обнаружу – и тогда вы вспомните.
– А какое же ты к этому средство имеешь голосом природы все обнаруживать?
– В голосе природы, – отвечает, – все средства есть.
Князь улыбнулся чудаку и говорит:
– Это твоя правда, – сказал князь, – забывать скверно, и наш государь и царская фамилия действительно удивительно какие памятливые; но у меня память слабая. Не снимаю с тебя воли, делай как знаешь, только я желаю знать: когда же это ты будешь мне свой голос природы обнаруживать, потому что я себя теперь в твоем доме уже очень хорошо почувствовал и после полуночи, холодком, хочу выехать. А ты мне должен сказать: чем тебя наградить за мой покой, который я у тебя имел, – потому что на это уже таков есть мой обычай.
Смотритель отвечает:
– Я до полуночи успею вашей светлости вполне весь голос природы открыть, если только вы в рассуждении моей награды не откажете мне то, что я составляю себе за драгоценнейшее.
– Хорошо, – отвечает князь, – даю тебе свое слово, что все, о чем попросишь, я тебе сделаю, но только не проси невозможного.
Смотритель отвечает:
– Я невозможного просить не стану, а у меня такое желание больше всего на свете, чтобы вы явили мне протекцию – сошли ко мне в нижние покои и сели с нами за стол и что-нибудь скушали, или даже хоть просто так посидели, потому что я нынче справляю мою серебряную свадьбу, после двадцати пяти лет, как я на Амалии Ивановне женился по вашему милосердию. А будет это к вечеру в одиннадцатом часу; в полночь же, как вам угодно, вы можете благопристойно холодком выехать.
Князь согласился и слово дал, но только все-таки опять никак не мог вспомнить: что это, и откуда этот человек, и отчего он двадцать пять лет тому назад женился на Амалии Ивановне по его милосердию?
– Я даже с удовольствием пойду на ужин к этому чудаку, – сказал князь, – потому что он меня очень занимает; да и по правде сказать: мне самому что-то помнится, не то насчет его, не то насчет Амалии Ивановны, а что именно такое – припомнить не могу. Подождем голоса природы!