Текст книги "Собрание сочинений Том 6"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 48 страниц)
Глава третья
Nemo рассказал историю землякам: те сразу узнали.
– Это, – говорят, – Шерамур.
– Кто он?
– Неизвестно.
– Во всяком случае он русский.
– О да! русский: у него какая-то таинственная история.
– Политическая?
– Кто его разберет! но, кажется, политическая.
– По какому делу он сюда сбежал?
– Право, не знаю, да и знает ли он сам об этом – сомневаюсь.
– Он не сумасшедший? *
– Разве с точки зрения доктора Крупова.
– И не плут?
– Нет, он по-своему даже очень честен: да вот вы сами в этом убедитесь.
– Каким образом?
– Он занял у вас денег?
– А вы почему так думаете?
– Если он приходил, значит или долг принес, или умирает с голоду и в долг просит.
– Я ему очень мало дал.
– Все разно: он принесет.
– Я этого вовсе не требую.
– Мало ли что! А вы если хотите у него заискать, то сведите его пожрать.
– Он не обидится?
– Нимало; он человек натуральный; только не ведите в хорошее место: этого он терпеть не может, а куда-нибудь погрязнее.
Глава четвертая
На другое утро спит Nemo и слышит:
– Проснитесь!
Тот открыл глаза и увидал перед собою Шерамура. Он был по-вчерашнему в блузе без рубашки и в бандитской шляпе. Только яркий, голодный блеск черных глаз его немножко смягчился, и в них даже как будто мелькало что-то похожее на некоторый признак улыбки. Он протянул к хозяину руку и проговорил:
– Получайте.
– Что это?
– Три франка сдачи.
– Присядьте, – я сейчас встану, и мы пойдем вместе завтракать.
Шерамур сел и, положив деньги на стол, проговорил:
– Могу.
Глава пятая
Они пили и ели именно так, как хотел того Шерамур, даже не у Дюваля, а пошли по самому темному из закоулков Латинского квартала и приютились в грязненьком кабачке дородной, богатырского сложения нормандки, которую звали Tante Grillade * . Это была единственная женщина в Париже, которую Шерамур знал по имени и при встречах с которою он кивал ей своею горделивою головою. Она этого стоила, потому что имела историческую репутацию высокой пробы. Если она не лгала, то она в самом цвете своей юности была предметом внимания Луи Бонапарта и очень могла бы ему кое-что напомнить, но с тех пор, как он сделался Наполеоном Третьим * , Grillade его презирала и жила, содержа грязненькую съестную лавку.
Было ли это все правда, или только отчасти, – это оставалось на совести Танты, но Шерамур ей верил: ему нравилось, что она презирает «такого барина». За это он ее уважал и доказывал ей свое уважение, перед ней одной снимая свою ужасную шляпу. Притом же она и ее темный закоулок составляли для Шерамура очень приятное воспоминание. Здесь, в этой трущобе, к нему раз спускалось небо на землю; здесь он испытал самое высокое удовольствие, к которому стремилась его душа; тут он, вечно голодный и холодный нищий, один раз давал пир – такой пир, который можно было бы назвать «пиром Лазаря». Шерамур самыми удивительными путями получил по матери наследство в триста или четыреста франков и сделал на них «пир Лазаря» * .
Он отдал все эти деньги Танте и велел ей «считать», пока он проест.
С того же дня он ежедневно водил сюда по нескольку voyou [24]24
Оборванцев (франц.).
[Закрыть]и всех питал до тех пор, пока Танта подала ему счет, в котором значилось, что все съедено.
Теперь он сюда же привел своего консоматера * . Им подали скверных котлет, скверного шоре и рагу из обрезков да литр кислого вина. Шерамур ел все это сосредоточенно и не обращая ни на кого никакого внимания, пока отвалился и сказал:
– Буде!
С этого у Nemo и Шерамура завязалось знакомство, которое поддерживалось «жратвою» у Tante Grillade и с каждым днем выводило наружу всё новые странности этого Каинова сына * .
Глава шестая
Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные. Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без всякой благодарности. Кормить – это, по его мнению, для каждого было не только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И действительно – сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время – во дни и в нощи.
Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает:
– Это что?
– Одеколон.
– Зачем нужен?
– Обтираюсь им.
– Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть?
– Нет; прелого места нет.
– Так зачем же такая низость!
– Кому же это вредно?
– Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили.
– Пойдемте, – накормлю.
– Что же одного-то кормить… сказали бы, так я бы еще человек пять позвал.
Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем:
– Чьи рубашки?
– Разумеется, мои.
– Сколько тут?
– Кажется, четыре.
– Зачем столько?
– А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку?
– Одну.
– И будто у вас всего одна?
– Нет; у меня ни одной.
– Без шуток, ни одной?
– Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки.
С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело.
– Вот вам и шутки.
– Возьмите у меня рубашку.
– Могу.
Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит:
– Нож!
– Вы не зарежетесь?
– Это не ваше дело.
– Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью.
– Эка важность!
– Нет, не режьтесь у меня.
– Не зарежусь – я нынче пожравши.
– Нате вам нож.
Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло.
– Что это вы сделали?
Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки.
Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, – завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где сна? – отвечал:
– Скинул.
– Для какой надобности?
– У другого ничего не было.
Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды «на двор просился».
Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять.
– Бунт, – говорит, – был. Мы все, техноложцы, в институт пришли – вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, – пихать начали. Меня взяли.
– Ну а потом?
– А потом – я ушел.
– Зачем?
– Да что же ждать – неизвестно бы куда засудили.
И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться.
До сих пор говорю с чужих слов – теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее.
Глава седьмая
Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге – преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться – что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно.
Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора.
Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте.
Я не торопил Шерамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился.
– Все ли вы, – спрашиваю, – разобрали в моей рукописи, – не трудно ли было?
– Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?
– Печатать буду.
– Очень нужно.
– Вам это не нравится?
– Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)
– Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.
– Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать.
– Да что лучше-то? – Не умею.
– Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
– Да не знаю, – говорю, – что же такое надо писать?
– Полезное что-нибудь.
– Например?
– Я ведь не писатель, – что меня спрашивать. Если бы я был писатель, – я бы написал.
– Статью?
– Не знаю, может быть и статью.
– О чем?
– О том, чтобы всем было что жрать, – вот о чем.
– Как же это надо написать?
– Не знаю, – пишут
– Где?
– Я не знаю; а пишут.
– Да все, – говорю, – мало куда годится.
– Оттого, что не дописывают.
– А отчего не дописывают?
– А черт их знает.
– Ума мало или смелости недостает?
– Да я не знаю.
– Вы революционер?
– Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
– Это почему?
– Потому что маленького никто не послушает.
– А вот Наполеоны-то, – ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
– Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
– А вы разве этого не можете?
– Нет, не могу.
– А жрать?
Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
– Могу.
– Ну, идемте.
И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
– А я еще и другую штуку могу.
– Какую?
– Подвыть.
– Как же это?
– Здесь нельзя – страшно.
Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи * . Это был хороший вечер; мы всё бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк… И прежде чем я мог оправиться, – он завыл снова.
Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются заревом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
– Каково? – говорит.
– Это вы выли?
– Я. Разобрали, в чем дело?
– Какое же дело?
– Слушайте.
И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: «Уаа-уаа-уаа».
– Разобрали?
– Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
– Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
– Кто, где?
– Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, – хозяйка испужается и даст дров и поплеванник * – чтобы замолчали. Ведь это слова.
Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно! *
И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и «поплеванник», потом разогревались, прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
А лягушки по дорожке *
Скачут, вытянувши ножки,
Ква-ква-ква-ква,
Ква-ква-ква-ква.
На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.
Глава восьмая
– Неужто вам, – говорю, – когда вы так бедствовали, никто не помогал?
– А кто мне станет помогать? со мною всё бедняки жили; все втроем редко жрали.
– Не все же технологи, или, по-вашему, «техноложцы», так бедны.
– Да, у кого есть отцы, – не бедны, разумеется, – им помогали.
– А ваш отец?
– У меня отца не было, – только родитель.
– Какая же тут разница?
– Отец жалеет, а родитель – родит и бросит.
– Кто же был ваш родитель?
– Мизантроп.
– Чем он занимался?
– Дворянин – развлекал свою ипохондрию.
– Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
– Чем ей заботиться? – она из крепостных девок была.
– Так вы, значит, из податного звания?
– Нет; из благородного, – мизантроп ее за чиновника выдал.
– Вы всё путаете.
– Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
– Да вы чью фамилию-то носите?
– Материного мужа.
– Ваша матушка, верно, была очень красива.
– Ну вот… Разумеется, не такая, как я. А у него всё равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех за муж выдавал.
– И приданое давал?
– Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих – тем не давал.
– Значит, он вашу матушку больше других любил.
– Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
– Выходит, вы все-таки счастливее других.
– Не вижу, те наделы получили, а я нет.
– А чиновник вас не обижал, воспитывал?
– Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
– К мизантропу?
– Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
– Тут вам хорошо было?
– Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
– Это добрая была женщина?
– Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
– Зачем?
– Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал – до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
– Что это такое за «пасалтырь»?
– Чулан, – землемер так называл. «Бросить, скажет, его в пасалтырь», – меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом. Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели – за два шага доски не видел.
– Вы в каком были училище?
– В гимназии.
– Окончили курс?
– Нет; у меня от битья память глупая.
– А потом?
– В технологию.
– Что же тут, больше учились или больше читали?
– Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
– А что читали?
– Много – не помню.
– Стихи или прозу?
– И стихи и прозу.
– И ничего не помните?
– Одни стихи помню, потому что много списывал их.
– Какие?
– Начало божественное, а потом политическое:
И вы подобно так падете * ,
Как с древ увядший лист падет,
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет.
– Это, – говорю, – «Властителям и судиям».
– Вот, вот, оно самое.
– Зачем же вы его списывали?
– Всем нравилось.
– Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.
– Ну, рассказывайте-ка.
– Не верите?
– Разумеется.
– Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.
– Ну, а мы не делали.
– Бедняжки.
– Ничего не бедняжки.
– А когда вы окончили свою технологию?
– Я ее не кончал.
– Почему?
– Политическая история помешала.
– А какая же это была история?
– Наши студенты на двор просились.
– Для какой надобности?
– Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь * говорит: нельзя на двор – от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт.
– Верно, прежде была какая-нибудь распря.
– Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли.
– Как же вы этим не оправдались?
– А как это оправдаться, стали нас показывать, – бударь на меня говорит: «Вот и этот черномордый тоже на двор просился». Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: «Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул * ». Меня за это арестовали.
– За Спинозу?
– Да.
– Долго же вы были под арестом?
– Нет; я скоро в деревню уехал, – меня графиня выпросила.
Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил.
– Почему она вас знала?
– Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков * , которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, – экозес * танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять * . Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас «исправить можно». А она услыхала и говорит: «Ах, дайте мне одного – самого несчастного». Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: «Идите – она добрая».
– И что же: вправду так вышло?
– Ничего не правда. Пустили к ней скоро – у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то, – всё молились. Потом меня спросила: «Читал ли евангелие?» Я говорю: «Нет». – «Прочитайте, говорит, и придите». Я прочитал.
– Всё прочитали?
– Всё.
– Что же – понравилось вам?
– Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам…
– Вы так и графине отозвались?
– Не помню, – да ведь еще раньше генерал Дубельт * говорил… Я читал об этом, а с графиней… не помню… Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял.
– Что же такое было непонятное?
– «Надо прийти ко Христу». Очень рад, – только как это сделать? Или будто я спасен… Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: «Оставим, говорит, до деревни, – вы там поймете». Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились.
– Какое же вам до них дело было?
– Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком скандал вышел – все и пропало.
Глава девятая
Вот в чем заключался этот эпизод – нелепый, курьезный и отрывочный, как все эпизоды своеобразной эпопеи Шерамура.
– Мы поехали, – начал он. – Графиня сама села в первый класс, и детей и старую гувернантку англичанку тоже там посадили, а две девки и я да буфетчик во втором сели. Буфетчик мне подал билет и говорит:
«Графиня вам тут велела».
Я говорю:
«Мне все равно». А как они стали разные глупости говорить, я и ушел в третий класс к мужикам.
– Какие же такие нестерпимые глупости они говорили?
– Всякие глупости, всё важных из себя передо мною представляли: одна говорит, что ее американский князь соблазнить и увезть хотел, да она отказалась, потому что на пароходе ездить не может, будто бы у нее от колтыханья морская свинка делается. Противно слушать, а на первой станции при нас большая история вышла: мужика возле нашего вагона бить стали. Я говорю: «За что?» А кондуктор говорит: «Верно, заслуживает». Я самого мужика спросил: за что? а он говорит: «Ничего!» Я подскочил к графине, говорю: «Видите, бесправие!» А она закричала: «Ах, ах!» и окно закрыла. Буфетчик говорит: «Разве можно беспокоить». Я говорю: «Если она христианка, она могла за бедного заступиться». А он: «С какой стати этак можете? – вы энгелист * ». А я говорю: «А ты дурак». И повздорили. Они и начали про студентов намеки. «Теперь, говорит, все взялись за этот энгелизм. Коим и не стоило звания своего пачкать, и те нынче счеты считают. У нас тоже теперь новый правитель – только вступил, сейчас счеты стал перемарывать. «Зачем, говорит, пельсики пять с полтиной ставить, когда они по два рубля у Юлисеева * ? – Это воровство». Ах ты дрянь юная! Мы при твоем отце не такие счеты писали, и ничего, потому что то был настоящий барин: сам пользовался и другим не мешал; а ты вон что!
Девки так и ахают:
«Ишь, подлец! ишь, каналья!»
А тот говорит:
«Ну так я ему сейчас и ввернул, чего он и не думал: «Мало ли что, говорю, у Юлисеева, мы бакалейщика Юлисеева довольно знаем, что это одна лаферма * , а продает кто попало, – со всякого звания особ». – «К чему мне это знать?» говорит. «А к тому-с, что там все продается для обыкновенной публики, а у нас дом, – мы домового поставщика имеем – у него берем». – «Вперед, говорит, у Юлисеева брать». – «Очень хорошо, говорю, только если их сиятельство в каком-нибудь фрукте отравят, так я не буду отвечать».
Девки визжат: «Ловко, ловко! Ожегся?»
«Страфил * ! и весь энгелизм спустил: «Бери, говорит, негодяй, у своего поставщика, а то ты и вправду за три целковых кого угодно отравишь».
А девки радостно подхватывают: «Очень просто, что так! – очень просто!» И сами что-то едят, а буфетчик мне очистки предлагает: «У вас, говорит, желудок крепкого характера, – а у меня с фистулой. Кушайте. А если не хотите, мы на бал дешевым студентам за окно выбросим». А потом вдруг все: хи-хи да ха-ха-ха, и: «точно так, как наше к вашему». Я этого уже слушать не мог и пересел к мужикам.
– Что же вас в этих словах особенно возмутило?
– Ну как же: цинизм: «наше к вашему». – Разве я не понимаю?
– Да я-то, – говорю, – не понимаю: что тут такого особенно циничного.
– Ну оставьте, пожалуйста, – очень это понятно.
– Извольте; оставляю, но все-таки где вы видите цинизм – не понимаю.
– Ну, а я понимаю: я даже в Петербург хотел вернуться и сошел, но только денег не было. Начальник станции велел с другим поездом в Москву отвезть, а в Петербург, говорит, без билета нельзя. А поезд подходит – опять того знакомого мужика, которого били, ведут и опять наколачивают. Я его узнал, говорю: «За что тебя опять?» А он говорит: «Не твое дело». Я приехал в Москву – в их дом, и все спал, а потом встал, а на дворе уже никого нет, – говорят: уехали.
– Вас бросили?
– Не взбудили. Я проспал – пошел на станцию за книгами – книги свои взять – и вижу, опять поезд подъехал, и опять того знакомого мужика бьют. Я думаю: вот черт возьми! – и захотел узнать: за что! А он, как его отбили, с платформы соскочил и прямо за вороты, – снял шапку и на все сорок сороков раскрещивается. Я говорю: «Ты бы, дурак, чем башкой по пустякам кивать, – шел бы к мировому». – «А мне чего, говорит, без мирового недостает?» – «Шея-то небось болит?» – «Так что же такое: у нас шея завсегда может болеть, мы мужики: а донес господь – я ему и благодарствую». – «А что били тебя – это ничего?» – «А какая важность, господа лише дрались, да мы терпели – и перетерпели: теперь они и сами обосели – стали смирные». – «Вот от этого, говорю, в тебе и нет человеческой гордости, а ты стал скотина». – «Через что такое, отвечает, скотина, когда я своих родителев знаю». – «Экое, говорю, животное: никаких чувств в тебе нет». А он начал сердиться: «Что ты, говорит, ко мне вяжешься: какое еще чувство, если мне так надобе». – «Отчего же это так надобе, чтобы тебя на всякой станции били?» – «Ан совсем, говорит, не на всякой». – «Я, говорю, видел». – «А мне, говорит, это еще лучше тебя известно: всего четыре раза за путину похлопали, только на больших станциях, где билет проверяют. Какое же тут чувство? потолкают и вон, а я на другой поездок сяду, да вот бог дал, ничего не платя и доехал». Понимаете, какой отличный народ! Я его практическому смыслу подивился, и как у меня полтора рубля было, я ему помочь хотел. «Дальше, спрашиваю, куда-нибудь поедешь?» – «Дальше мне теперь все равно что рукой подать – всего в Тульскую губернию: мы с Москвой-то суседи». – «А все же ведь и тут опять чугунка * ». – «Простое дело, что чугунка». – «Так опять деньги надо». Он посмотрел и говорит: «Это не твое расположение». – «Да у тебя есть деньги или нет?» – «С чего так нет: мы мужики, а не то что, – мы работаем, а не крадем, чтобы у нас не было. У нас что надобе есть». – «А то лучше, говорю, признайся: я тебе дам». – «Нам чужого не надо: у нас вот они свои, кровные». Вытащил кошель и хвалится: «Видишь, говорит, что есть названье от бога родитель, – вот я родитель: я побой претерпел, а на билет ничего не извел – без билета доехал. Все, что заработал, – вот все оно цело – деткам везу; а еще захочу, так и в церкву дам за свое здоровье. Понимаешь?» – «Глупо, говорю, в церковь давать». – «Ну, этого говорить ты не смей, а то вот что…» И кулак мне к носу. – Что за народ! что за народ! – воскликнул Шерамур и даже впотьмах весь расцветился. – Я, – говорит, – не вытерпел: «Молодец, говорю, пойдем, я тебя угощу в трактире». А он сейчас кошель скорей прятать и стал уходить. Я за ним, а он от меня еще шибче, да на углу хлоп, упал и растянулся. «Чего ты, говорю, дурак, бежишь?» – «А ты чего, говорит, меня гонишь: я ведь твоего не прошу». – «Чего же ты меня боишься?» – «Ты деньги увидал и скрасть хочешь», и с этим как дернет во всю мочь: «Каррраул!» Нас обоих и забрали.
– Куда?
– В часть.
– Выпустили?
– Да; на другой день пристав приехал, расспросил обо мне и послал к графине: действительно ли я с нею? Оттуда дворник их знакомого художника прислал, тот поручился, меня и отпустили. А у мужика там, в части, рубль пропал. Он после сказал мне: «Это твоя вина, – я за тебя заключался, – ты должен мне воротить», – я отдал…
– Вы, значит, на него не сердились?
– Нет, да ведь он умен, он мне сказал: «Я бы, говорит, от тебя и не бежал, да боялся, что у тебя вумственные книжки есть * . А то, сделай милость, буду на угощении благодарен». Чай с ним вместе пили. Отличный мужик. «А если еще остача есть, говорит, купи моим детькам пряничного конька да рыбинку. Я свезу – скажу: дядька прислал, – детьки малые рады будут». Хороший мужик. Мы поцеловались.
– Значит, он вас до грошика обобрал?
– Я сам отдал.
– А зачем?
– Отдал, да и все.
– А сами куда и с чем пошли?
Шерамур только рукой махнул.
– Тут, – говорит, – у меня началась самая тяжкая пора, я едва рассудок не потерял.
– Отчего же собственно?
– От ужасного божества… беда что такое было.
– Верно, опять графиня?
– Да; и другие, – если бы англичанка моего этого спасения верою не подкургузила, так я погиб бы от святости.
– Валяйте, валяйте, – говорю, – разве можно на таком интересном месте останавливаться: сказывайте, что такое было?