355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Евдокимов » Счастливое кладбище » Текст книги (страница 2)
Счастливое кладбище
  • Текст добавлен: 21 апреля 2017, 01:00

Текст книги "Счастливое кладбище"


Автор книги: Николай Евдокимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Но кроме городских бомжей были еще сельские, которые роились возле дачных поселков, после того как дачники разъезжались, оставляя на долгую осень и холодную зиму свои дома. Среди них тоже пожил Карюхин, но недолго и несчастливо: попал в милицейскую облаву и едва ноги унес.

Есть еще бомжи-путешественники, они нигде не останавливаются, мчатся в неведомые края, перебираясь с поезда на поезд, с электрички на электричку. Здесь больше молодежи, подростков, шумных, нахальных, которым все трынь-трава. И с ними пробарахтался Карюхин несколько недель.

А существуют еще лесные волки, отшельники, ютятся они в лесных чащах, подобно Толеньке – светлая ему память!

Всего нагляделся Карюхин, сколько же их, бездомных, болтается по стране – тысячи, миллионы?

Есть еще одно страшное, безжалостное племя парней и девчонок-наркоманов, которые устраивают набеги на других бездомных, отнимая у них последние гроши. Вот от них и получил однажды Карюхин незаживающую, гниющую ножевую рану в бедро, которая с тех пор постоянно дает о себе знать, особенно в дождливую погоду…

Удачно продав кое-что из своего барахла, Карюхин возвращался с рынка в хорошем настроении потому еще, что помог разгрузить машину с мороженой рыбой, за что хозяин палатки угостил его стаканом водки. Дома с сознанием, что хорошо потрудился и теперь может спокойно отдохнуть, Карюхин сидел у скрипучей дверцы, глядя на буйство пернатых, взлетающих над свалкой и стремительно падающих за добычей. Вороны гоняли соперников, хрипло кричали, как на деревенском кладбище. Еще недавно эти крики тревожили Карюхина, теребя его совесть напоминанием, что ушел он из родного гнезда, не поклонившись материнской могиле, но теперь он привык к этим вороньим воплям, и не тоску уже они у него вызывали, а странное ощущение, будто это все старые его знакомцы, которые прилетели сюда за ним для того, чтобы он не забывал свой вороний край. Одна ворона сидела на сосне и орала, вытягивая голову, долго и бестолково, но никто на ее крик не отзывался.

Расползшиеся утром кто куда люди возвращались и кучковались у оврага, где разводили костер возле сосны, погружаясь в воспоминания и размышления, в глубокомысленные беседы до темноты. Главным другом и товарищем, объединявшим их, была известная бодрящая жидкость. Кто водку пил, кто самогонку притаскивал откуда-то, а кто и спасительный аптечный пузырек настойки боярышника, от которого душа наслаждалась еще длительнее.

Как всегда, разговор начинал Варфоломеев со своей излюбленной идеей создать партию бомжей, расплодившихся по всей стране. А создав партию, можно громогласно заявить о своих правах и требовать их соблюдения. Эта мысль развивалась и поддерживалась всеми тем горячей, чем больше граммов выпито. Правда, спор часто шел о том, кого же избрать председателем партии, потому что каждый ратовал за свою кандидатуру, но все же чаще всего приходили к мнению, что возглавить партию должен Илья Варфоломеев как наиболее сообразительный и принципиальный гражданин.

Илья Варфоломеев был неизвестный мужик, о себе ничего не рассказывал и других не расспрашивал, возраста был между сорока и сорока пятью, каждый день приносил из Перещепина газеты, вырезал какие-то статьи, вешал их на веревке, закрепляя бельевыми прищепками. Для чего они тут висели, неизвестно, потому что никто их не читал, да и сам он тоже никогда не перечитывал. Висели, выгорали на солнце, мокли под дождем, и, когда превращались в бумажные лохмотья, Варфоломеев срывал их, но не выкидывал, а складывал стопочкой и прятал в своей будке.

На свалке он как-то нашел старую помятую гармонь, которая не издавала ни звука, привел ее в божеский вид и однажды поразил всех тем, что сыграл неизвестную музыку. Оказалось – эта музыка называлась «Танец маленьких лебедей». Музыке он никогда не учился, она жила в нем, он, оказывается, имел такую память, что запоминал все, что слышал по радио. Транзистор у него был, тут же нашел, исправил и слушал, особенно по ночам, всякие музыкальные концерты.

С гармонью Варфоломеев стал ездить в Перещепино, устраивался возле рынка, ублажая своим искусством публику, которая благодарила его, оставляя в картонной коробке у его ног рубли. С тех пор, как появилась гармонь, Варфоломеев преобразился. Уходя в город, менял обычную грязную одежду на узкие синие джинсы, к белой рубашке приспособил галстук-бабочку и выглядел как настоящий артист. Для пущей важности даже смастерил подставку для нот, и ноты раздобыл, клал их на эту подставку, хотя не знал ни одного нотного знака. Но так было солиднее и уважительнее. Вечером он снимал выходную одежду и галстук-бабочку, переодевался в старое барахло и отдавался тому сладостному занятию, которое предвкушал с утра: откупоривал водку, сначала выпивал один, а потом уже шел в компанию к костру. Он был богат, музыкальных денег хватало не на одну бутылку, любил угощать всех, угощал, пил и мрачнел, уходя в себя, а если вступал в разговор, то о чем бы ни шла речь, спорил, не замечая, что постоянно противоречит сам себе. Становился злым, нетерпимым и обмякал, только когда появлялся Миша Воронин, бывший детдомовец, который, выйдя из детдома и получив квартиру, тут же лишился ее, подарив объявившимся вдруг отцу и матери, которых никогда не знал и не видел. Миша иногда приносил из города конфеты-ириски «Ледокол», угощал всех. Работал он грузчиком на конфетной фабрике «Миллер и Ко», ночевал обычно где-нибудь в подвале, а иногда и здесь, на свалке. Он не пил, грустно слушал пьяные разговоры.

– Чего тебе делать среди нас? – говорил ему Варфоломеев. – Иди, мальчик, книги читай, полезнее.

– Скучно, дядя Илья, неинтересно, не хочется.

– И не надо, – говорил Лапушкин, – в кино ходи, там интереснее.

– Не, – отвечал Миша, – дорого. Какой там интерес? Стреляют, убивают.

– Все равно, тут тебе делать нечего, тут кладбище людских надежд, – убеждал Варфоломеев. – В суд подавай на родителей, обманули тебя, бороться надо, а сюда не ходи, тебе рано среди нас ошиваться.

– Не, – говорил Миша, – мне с вами спокойнее.

– Вот дурак. Говорят тебе, тут ничего хорошего не наберешься, – тыкал пальцем ему в грудь Александр Лапушкин, бывший зэк.

– Умный какой, – возражал Лапушкину Петька Хлудов. – «В кино ходи, в кино…». Конечно, тебе интерес на бандитов глядеть, сам бандит, зэк недорезанный. Мишка, тут сиди, ходи сюда, настоящей жизни учись, такого ни в каком кино не увидишь. Не слушай их.

Лапушкин не обижался, он был выше обиды, потому что – поэт, стихи сочинял. Чего обижаться на Петьку Хлудова? Убогий он, все имел в жизни – и все в казино проиграл: комнату, деньги, документы, ну все, и остался не у дел, хотя и считает себя самым умным. Все для него дураки, все бомжи грязные, а он в этой компании человек временный, не чета всякому сброду.

Лапушкин стихи свои читал на манер настоящих поэтов, с завыванием. Писать их он стал в тюрьме и колонии, где провел восемь лет.

– А за что сидел-то? – ехидно спрашивал Петька Хлудов. – Небось, ни за что?

– Не ухмыляйся, умник. Да, ни за что! Ты что, не знаешь, как из людей зэков делают? Ну и не выступай. Я правду говорю, потому что в душе очень честный. В стихах у меня одна правда и одно сострадание к людям, я и о бомжах написал сегодня ночью, проснулся, подумал о всей нашей жизни горькой и написал. Слушайте, только тихо, стихи надо слушать со вниманием, с душой, а не как-нибудь.

 
О, сколько нас несчастных, как лен, шатается!
Ну, наливай скорей, ведь ночь уж надвигается.
Пройдут года – и мы с тобой состаримся.
И под забором нас, бомжей, найдут.
Но люди добрые над трупами случайными
Не снимут шапку, слез горьких не прольют.
Так наливай скорей, пока сердца еще отважно бьются.
 

– У меня трясучка от написания, потому, наверно, и фамилия моя Ла-Пушкин, и зовут Александр. Смысл в этой фамилии… Опять ты за свое! Я тебе про стихи, а ты снова бодягу – «за что сидел». Ни за что, говорю. Мама меня растила добрым, уважительным, я не люблю несправедливости, слабых защищал, вот и защитил какую-то деваху от шпаны, да и уложил одного на месте… Ты, Хлудов, что тут на воле-вольной делал? Ни хрена, страну вместе со всеми придурками разорял и остался без порток. Твоя жизнь – все одно, что моя, оба зэки. И ты, и ты, и ты – все зэки. Только здесь, на мусоре, подлинная свобода. Чего? При чем здесь Сталин? Городишь без разумения. К примеру, что я делал в тюрьме? Табуретки ладил, мебель всякую, в лагере лес рубил. Пустые все дела, мелкота. А Сталин что делал? Гнал зэков на стройки, каналы рыть, электростанции строить, заводы, обживать страну. А нынче? Сталин настроил, а ты, дурак, все проиграл, все коту нынче под хвост. Разрушили, разворовали, а из народа бомжей наделали. Скажешь, не так разве?

– Умный больно, – возражал Петька Хлудов. – Твой Сталин весь народ в тварей превратил: слова не пикни, а сейчас…

– Что сейчас? Что? – Лапушкин матерился, грозил кому-то в пространство кулаком.

– Нет, – говорил Арсений Арсеньевич Ксенофонтов, – я Сталина не уважаю. Он Джугашвили, нельзя имя менять, вот и наделал делов.

Арсений Арсеньевич был здесь самым давним долгожителем. Он гордился, что в его имени и отчестве слышен аристократизм, некая стать, неторопливость, солидность. А вот фамилия его от рождения была Попкин, какая-то юмористическая, удручала она его всю жизнь, и его мечтой было сменить эту нехорошую фамилию на другую какую-нибудь, более благозвучную. В школе у него было прозвище «жопа». Из-за своей фамилии он долго не мог жениться, не хотела любимая девушка становиться Попкиной и чтобы дети были тоже с такой неприличной фамилией. Но и ее фамилию он не хотел брать, потому что ее фамилия была еще хуже – Скуй. Но наконец Арсений Арсеньевич встретил приличную девушку, которая согласилась выйти за него, если он сменит свою фамилию на ее. А ее фамилия была хорошая – Расторгуева. Так Попкин стал Расторгуевым. Но через три года женился второй раз и стал Ксенофонтовым.

О своей жизненной теории, изменяющей человеческую жизнь и не только человеческую, но и жизнь государств, Арсений Арсеньевич неустанно разглагольствовал на вечерних посиделках. Он говорил: все беды человеческие и несчастья государственные оттого, что люди и государства легкомысленно меняют свои родовые названия. Меняя фамилию, говорил он, меняешь судьбу. С чем родился, что от Бога дадено, с тем и живи, в каждом имени или названии – определенная судьба. В чужом постороннем имени – чужая посторонняя судьба, так же, как, например, нельзя носить вещь, которую кто-то другой уже долго носил: на этой вещи скопились болезни, пережитые другим человеком, и все его чувства и переживания, потому что чужая одежда – как чужая тень. Так и чужое имя – это чужая тень. Все беды и несчастья, которые привели его в никуда, на городскую свалку, именно оттого, что он отрекся от своего имени. Вот и все беды в России начались именно от этого, от постоянной смены родового имени: была Российская империя, стала Советским Союзом, потом Российской Федерацией, и ничего хорошего от этого народу нет, люди стали обалделые, норовят чего-нибудь захапать или кого-нибудь убить. Ленин был Ульянов, Джугашвили тоже имя сменил, вот и наделали делов… Я тут, говорил Арсений Арсеньевич, согласен с Лапушкиным, хотя в голове у него один мусор, зэк он и есть зэк, но и мы зэки бесправные.

Как хотел бы Арсений Арсеньевич снова стать Попкиным, вернуть себе родовое имя. Он пережил то, чего никому не довелось пережить: два года провел в рабстве в Чечне. Его продал боевикам прапорщик за две тысячи долларов, продал и объявил дезертиром. Из рабства ему чудом удалось бежать, вот он и слоняется по России, нет у него ни дома, ни документов, он словно и не существует на земле, трус, дезертир. И все потому, что сменил родовую фамилию.

В самый разгар пиршества обычно появлялся Митька Дремов, тридцатилетний парень с красными слезящимися от постоянного перепоя глазами, не спрашивая, хватал бутылку, допивал все, что там оставалось, и, тыкая пальцем то в одного, то в другого из сидельцев, заводил обличительные речи, смысл которых заключался в том, что он презирает всех, потому что они пустое место на земле, дерьмо поганое, пьяницы беспросветные и их надо отправить на бойню как ненужный для государства элемент. Сам же он, окопавшийся неизвестно где, в какой-то неведомой дыре, гордился своей свободой и полноценностью личности. Они все рабы, бродяги, бомжи проклятые, а он – индивидуальная личность, исполнившая свой долг на земле: родил ребеночка, правда, где этот ребеночек, не помнит, посадил пять деревьев, имел две жены и даже квартиру в центре города Перещепино, но продал квартиру, потому что ему тут делать нечего, хватит, настрадался, и он собирается махануть в Америку.

Выговорившись, Митька Дремов отправлялся искать новую порцию выпивки и находил, и возвращался с пол-литрой мутной жидкости. Прославился он не только своими обличительными речами, но и величайшим подвигом: однажды в поисках закуски поймал крысу, освежевал ее, выпотрошил, зажарил на костре и съел… Обычно разыскивала его здесь в отчаянии жена, или не жена, а дама сердца, срамила, грозилась милицией, но кончалось дело тем, что, наоравшись, она отправлялась за водкой, через час приносила бутылку и тут же распивала ее вместе с ним.

– Какая же ты скотина, – орал на нее Митька. – Стыда нет, тварь пьяная, ошиваешься тут со всяким сбродом, с бомжами вшивыми, иди отсюда, корова нечесаная, не срами меня и свою женскую породу, мне такую мымру не надо.

Иногда приходили две дамы, обе едва держались на ногах, обе, как сестры, похожи друг на друга – красные, опухшие лица, заплывшие глаза, слипшиеся волосы из-под сползающего с головы, потерявшего цвет платка, и на обеих – совершенно новые, начищенные коричневые туфли с узкими носами.

Одна из них, постарше, которая называла себя Анной Петровной, сразу же, садясь у костра, вытянув ноги, чтобы видны были эти новые модные туфли, спрашивала:

– Мужики, вы читали историю КПСС? Не читали, потому и дураки…

– Сиди тихо, – говорил Лапушкин, – у нас свой разговор.

– Это ты так гостей встречаешь, олух? Угощай! Слышишь, Митька?

– Аннушка, – говорила другая, – пойдем отсюда, тут помойкой пахнет.

– Нальют – пойдем. Налей, Митька!

– Я не Митька.

– Какая разница? Мне так нравится, ты на Митьку похож. Налей, Митька.

– Отстань. Я не Митька и не налью, – отмахивался Лапушкин.

– А, ну тебя, – говорила она и обращалась к Варфоломееву: – Вот ты нальешь. Я, знаешь, о чем мечтаю? Посидеть в ресторане, чтоб мне подавали французское вино, картофель жареный кружочками и селедочку под шубой. Ты ел селедочку под шубой? Тебя спрашиваю. Отвечай! Не едал. Так и знала. А еще я мечтаю купить бюстгальтер, а то сиськи висят. Может, тебе нравится, если у бабы сиськи висят, а мне не нравится. А еще есть у меня желание на подводной лодке в Африку сплавать или, еще лучше, в космос слетать. Налей, говорю! Ну! Я ему мечту излагаю, а он нос воротит. Все вы тут без винтика в голове, все придурь пьяная, черти жадные. Я? Да, каюсь, спилась, зараза нестойкая, все пропила. Но с вами меня нельзя сравнивать. Вы пьянь безыдейная, а я идейный человек, если пью, то по политическим мотивам. Вам не понять, вы тьма тьмущая. Я тоскую по СэСэСэРе, нынешнее государство капиталистов мне поперек горла, не уважаю. Я большим человеком была. Знаешь, кем была? Не знаешь и знать тебе не надо. У меня почетная грамота была. Две. Две! Начальником я была. В цехе профоргом.

Она заплакала, высморкалась, вытерла слезы:

– Я страдаю от жалости, Митька. Мне СэСэСэР жалко. Где мой завод, тебя спрашиваю? Где? Это вы, мужики, ничего не сберегли, все прахом пустили. Мужики называется! Тьфу на вас. И я тварь, селедочку ей захотелось под шубой, салат оливье, а сама дерьмо жру. Противны вы мне, пойдем, Таня.

– Ладно, погодите, – говорил Лапушкин. – Есть немного, выпейте – и мотайте.

– Да не надо нам ни хрена от вас, пойдем, пойдем, Таня, мы люди гордые.

Не любил Карюхин пьяных женщин, каждая баба, красивая она или некрасивая, все равно имеет даже на взгляд свою сладость, свое отличие от мужского пола, у бабы и голосок звенит привлекательно, как у птицы перелетной, а пьяная баба квакает, как жаба болотная, глаза выпучив. Как тут не вспомнить Варвару-пухлощекую, она когда хотела сладенькой и выпивала, губки вытянув, и смотреть на нее было вкусно. Выпьет рюмочку, захочет – песенку споет ласковым голосом, а захочет – выйдет в сад, сядет под яблоньку и мечтает мечтательно. Такая вся обворожительная, поцеловать хочется, конфеткой от нее пахнет шоколадной фабрики «Красный Октябрь».

От мыслей таких Карюхин расстраивался, наливал себе еще. Однако он стал замечать, что, сколько бы ни пил, водка почему-то не действовала на него так, как раньше, не веселила, а приводила в уныние. Он пил и пил, пытаясь залить, заглушить тоску, но, наоборот, будто трезвел, будто мозги его не мутнели, а прояснялись, и он вдруг словно взглядывал на себя со стороны, удивляясь – это он или не он, Гришка Карюхин, сидит на вонючей помойке, жрет гнилую закуску и отчего ему так совестно становится, так стыдно. За что совестно, за что стыдно? Что он такое совершил, чтобы стыдиться себя самого?

И пока еще не начинало смеркаться, было еще светло, он тихо вставал и брел от костра в лес к деду Афоне. Элиза бежал за ним. Эх, Элиза, Элиза, кобель с сучьей кличкой, тихий, ласковый пес, такой же покорившийся жизни, как и он сам, Карюхин.

Садясь у деда Афони, прислоняясь к его теплому стволу, Карюхин гладил Элизу, который, распластавшись перед ним вверх брюхом, урчал от ласки, подрагивая лапами.

Здесь Карюхину было хорошо, уютно, спокойно, и в голове ясность стояла. Для него здесь все было населено знакомыми, родными людьми, которые собрались вокруг деда Афони. Вон молодая ель стоит, красуется, вся от корней до вершины в густых ветвях – это тетка его Евлампиевна, которая любит наряжаться в широкие наряды. «Здравствуй, тетушка», – говорил он, и она отвечала ему иногда, пошевелив ветвями, сбросив в подарок молодую шишку. А вот тонкая березка, стремящаяся к небу, будто хочет оторваться от земли, – это мамка его, умершая молодой, не сумевшая состариться. Много тут было жителей деревни, но не было почему-то только Варвары-пухлощекой. Даже здесь она не хотела ему показаться. Ну и правильно, Варварушка, нет меня на белом свете, где я, зачем я, я уже не знаю, Варварушка.

– Элиза, – спрашивал он, – скажи мне, как тебе живется в собачьей шкуре? Что ты знаешь, что понимаешь? Скажи, я тебя жалею или это ты меня жалеешь?

Карюхин поднимал его морду, стараясь, чтобы пес уловил его взгляд, тот лизал его в щеку, но голову не отводил.

Уже легла первая темнота, когда он вернулся в свою берлогу и сразу заснул.

Ему сон приснился. В поздний час, в сумерках, он идет по шоссе, вроде пьяный уже и не пьяный еще, но не в себе какой-то, затуманенный от воспоминаний, потому что только что в мыслях побывал в родной деревне, никого там не встретил, лишь на хоздворе увидел отощавшего Полкана, который прильнул к его ногам, скуля, и Карюхин даже посидел с ним в пустом коровнике, рассказал о своем житье-бытье, а Полкан в ответ скулил и повизгивал, прижимаясь к нему, и Карюхину так стало жалко Полкана и себя, что он тоже поскулил вместе с ним и даже повыл от тоски и безысходности. И вот он шел по шоссе, возвращаясь к себе на свалку с грустной душой и печалью. Его нагнал автобус, полупустой, с незнакомыми людьми, он спросил, куда едет автобус, никто ему не ответил, он еще раз спросил, и снова люди не ответили, сидели как неживые, как куклы, с остекленевшими глазами. Так долго ехали в молчании, без остановок, наконец автобус затормозил, открылись дверцы, водитель сказал: «Конечная остановка. Счастливое кладбище». Карюхин вылез на дорогу, однако за ним никто не пошел, дверцы закрылись, автобус развернулся и поехал обратно. Карюхин узнал место, куда он приехал, это была свалка, вон и сосна в овраге, и домик его…

Он проснулся с неясным чувством тревоги, но и тихой радости оттого, что все же побывал в родных местах, повидал старого Полкана, когда-то строгого сторожа всего хозяйственного двора.

Сколько же он проспал? Уже была ночь. Ночь странная – все пространство пронизано белым лунным светом. Такой луны и такого ее свечения Карюхин не видел никогда, было что-то в этой туманной белой дымной яркости и таинственное, и жуткое, казалось, прозрачные облака спустились на землю и окутали все тонкой белесой душной пленкой. Он слышал, как из города, грохоча, один за другим приезжали самосвалы, сбрасывали строительный мусор и плыли обратно, будто большие лодки в лунной реке. Никогда их не было так много, как в эту жуткую, гулкую ночь, наполненную зыбким, почти мистическим сиянием, значит, в городе торопливо рушили старые ветхие дома перед каким-то праздником. Каким?

В скользком луче в проеме двери появилась, поводя мордой, крыса, по ее тяжелому заду было ясно, что это самец, ему навстречу выскользнула Клеопатра, настороженно подошла к пришельцу, обнюхала его зад, он приостановился, давая ей лучше насладиться своим запахом, повернулся и пошел за Клеопатрой по кругу, обнюхивая ее. Так он крутился за ней, она будто бы убегала, а на самом деле шла неторопливо, величественно, расслабленно. Но танец этот внезапно был прерван появлением еще одной крысы. Клеопатра отпрянула, а они ощерились, волосы на их теле поднялись, фыркая, они двинулись навстречу, остановились, поднялись на задние лапы, а передними стали бить друг друга. Одна из них завалилась набок, а другая стала безжалостно терзать ее, затем покрутила мордой, фыркая, и исчезла, а побежденная, вся в крови, осталась лежать. Карюхин поднял ее за хвост и бросил куда-то в белесое пространство.

От зрелища дерущихся крыс, от космического света, текущего из небесной глубины, словно снег из бесконечной высоты, а может быть, оттого, что самосвалы ушли и наступила пугающая тишина, Карюхина охватила зябкая гнетущая тоска. Он никогда еще так не ощущал своего одиночества, бессмысленности и ненужности своей жизни. Что ждет его впереди? Ничего хорошего. С грустью он подумал, что, если и есть где ему место, так это дома, на родном пепелище.

Эта лунная мутная ночь напомнила ему другую, тоже освещенную луной, но не такую густую и зловещую. Та ночь была прозрачна, проникнута теплом, запахом полей и леса, отдыхающих от дневного солнечного зноя. Он возвращался из деревни Лыково, где из-за забора любовался, прощаясь, драгоценной своей Варварой-пухлощекой. Он винил себя, что не сумел сберечь ее любовь, которая сгорела вместе с его избой, хотя нет, нет, не сгорела, а по-прежнему пылала в его опрокинутом сердце. Все у него не сладилось – и с любовью, и избу он не сумел сберечь, и хозяйство, где зарабатывал себе на жизнь и остался без надежды и веры в лучшее. Он шел через хоздвор, мимо умирающего комбайна, возле которого два последних трактора уже превратились в металлолом. Откуда-то с лаем выбежал Полкан, узнал Карюхина, еще раз полаял для порядка, повилял хвостом и ушел. Из коровника пахло гниющим навозом, где-то в глубине, покачиваясь, звякал забытый доильный аппарат. Ныне здесь, в пустом коровнике, жила только корова Маруся, одинокая, старая, которую хозяин «Благодати» оставил за бесполезностью, угнав все стадо на бойню или на базар, чтобы хоть как-то возместить деньги погибшего ООО. Маруся жила самостоятельной жизнью, днем паслась на лугу, вечером возвращалась в коровник, где навещала ее сердобольная тетка Нина. Услышав шаги и запах человека, Маруся издала нечто похожее на мычание, и Карюхин, подойдя, увидел в лунном свете большие ее глаза. Ему показалось, что боль была в этих глазах, тоска, печаль, мольба. О чем мольба? Он обнял ее голову, сказал:

– Как же жить теперь, Маруся?

Маруся промычала что-то, не промычала даже, а простонала тихо, жалобно вздохнув.

Он не мог забыть этого вздоха в светлой прекрасной лунной ночи, наполненной жизнью земли, деревьев, звезд. Два живых существа – человек и животное поняли друг друга и стояли, прижавшись, одинокие, забытые теми, кого любили.

Это воспоминание, это ощущение одиночества, тревоги пронзили Карюхина: как он устал от такой пустой жизни. И совсем ему жутко стало оттого, что Элиза, вдруг задрав голову, завыл на луну пронзительно, не своим голосом, визгливым каким-то, щенячьим, а через мгновение этот детский визг сменился долгим волчьим завыванием. Весь напрягшись, Элиза вытянул шею, подняв морду, словно его тянули за невидимый ошейник, а он упирался лапами, сопротивляясь. Что-то в этой его позе и в жутком вое было пугающее, странное, будто какая-то сила влекла его туда, ввысь, к лунному светилу, и, казалось, Элиза вот-вот оторвется от земли и улетит навстречу настойчивому зову, слышному только ему одному. Кто его звал? Откуда? Куда? И сил у него не было сопротивляться этому зову. Он выл пронзительно, словно плакал.

– Не надо, Элиза, не вой, пожалуйста, – сказал Карюхин.

Он погладил Элизу, пес взвизгнул, захлебнувшись, лизнул его руку, затих и, выгнув спину, уткнулся мордой в землю. В этой позе было столько покорного трагизма, что Карюхин сказал виновато: «Прости меня» – и в наступившей тишине услышал чей-то пронзительный, обреченный стон. Кто-то стонал или плакал, дите малое или женщина.

Он пошел на этот стон и понял, что звук доносится из-под груды кирпичей, бревен, бетонных плит, наваленных здесь самосвалами. Стал разгребать кирпичи, откидывая в сторону, оттаскивать бревна, но бревна были тяжелые, не поднять, к тому же завалены трубами, какими-то металлическими стержнями. Он скоро понял: одному ему не разворотить всю эту кучу и побежал звать хоть кого на помощь. Он кричал, но никто не вылез из своей норы, никто не отозвался: храпели, наверное, после вечерней пьянки. Карюхин опять побежал туда, откуда раздавался стон.

– Потерпи, – кричал, – потерпи!

Однако оттуда, из-под кучи мусора, уже ничего не было слышно. Правда, один раз, остановившись передохнуть, он все же уловил то ли прерывистое дыхание, то ли вздох и понял, что разгребает руины сгнившего дома – оконные рамы, двери, деревянный лестничный пролет. Наконец, подо всем этим он увидел женщину. Она лежала, скорчившись, лицом вниз, но Карюхин узнал ее по платью – узкому длинному, в разноцветных цветочках балахону, в котором видел в вагоне эту женщину распевающей жалобную песню про любовь. Это была Варвара-самозваная. Он хотел ее приподнять, но ноги ее были придавлены тяжелой плитой, которую сдвинуть ему было не под силу. И снова побежал он звать на помощь, и нашел Варфоломеева, который вылез из своей норы и, зевая, мочился. Вместе с ним они с трудом отвалили плиту.

Варвара-самозваная не могла даже глаз открыть, мычала, обвиснув на их руках. Ноги ее болтались, как неживые. Они несли ее, а из нее текло и текло что-то теплое.

– Она ссыт, – крикнул Варфоломеев, – все руки обоссала, блин. Положи ее на землю.

Они опустили ее, она лежала, безвольная, недвижимая, как кукла, и даже не мычала уже, только по тому, как дергалась ее щека, было видно, что еще жива.

– Куда ее такую? – спросил Варфоломеев. – К тебе? Ну, неси сам.

Карюхин нес ее, а из нее по рукам его все сочилась и сочилась ее моча. Он уложил ее на топчан.

…Она спала, вздрагивая, постанывая, он лег на пол, пытаясь тоже заснуть, но сон не шел, какой уж тут сон! Стремительно наступил рассвет, в проем двери было видно, как клочьями расплывался лунный туман. Наконец Карюхин услышал стук дятла, увидел и его самого, усердно творящего утреннюю молитву.

Все уже знали, что Карюхин и Варфоломеев вытащили из-под обломков бабу, и ходили глядеть на нее, гадали, как она очутилась в этом мусоре, рассуждали, что с ней делать дальше. Что с ней делать, Карюхин не знал и никто не знал.

Она то впадала в забытье, то вдруг, очнувшись, оглядывалась невидящими глазами и снова засыпала или теряла сознание. Она была вся мокрая, текло с нее, хоть ведро подставляй, он попробовал стянуть с нее платье, но оно прилипло к телу. Карюхин почти сдирал это платье, раздавленные ноги разъезжались, долго не пускали, наконец он все же сдернул его, прополоскал в ведре, в котором всегда стирал свою одежду. Надо было снять еще трусики, ржавые от мочи, но сделать это было невозможно, он разрезал их ножом.

Бог ты мой, моча капала и капала. Но откуда она капала? Там, где у всякой бабы помещается ее сокровенное, здесь как будто и не было ничего, три волосика росло, будто у малой девочки, а женского достояния никакого не видно.

Он повесил платье сушиться на солнце. Солнце сегодня с утра было жаркое и с каждым часом набирало силу, так что и в каморке у Карюхина стало трудно дышать. Но от жары этой Варваре-самозваной стало легче, она очнулась, попросила пить, он сбегал на родник, принес воду, напоил ее.

Глядя на ее голое хрупкое совсем детское тельце, он в отчаянии подумал – почему, ну почему у него не было ребеночка?! Была бы у него девочка, вот такая нежная, слабая, прозрачная, как ваза стеклянная, он бы души в ней не чаял, носил бы на руках, выучил всяким наукам, не была бы она у него дура дурой подобно Варваре-пухлощекой, которая задницей своей огромной, как шифоньер, застила почти всю избу.

Время бежало, солнце подвигалось к полудню, а Варваре-самозваной становилось хуже. Она тяжело дышала, снова впала в забытье. Что делать, как ей помочь?

– Врача надо бы, – сказал Варфоломеев.

– Последи за ней, – ответил Карюхин, – я попытаюсь…

Он выбежал на шоссейку, надеясь, что кто-нибудь довезет его до Перещепина. Но машины мчались одна за другой, не обращая внимания на его призывы. Один «жигуль» приостановился, но водитель, оглядев Карюхина, усмехнулся и поехал дальше. Карюхин будто посмотрел на себя его глазами и понял, что весь вид его говорил, что он – грязный нищий бомж и никто не возьмет его. Машин было много, он все же метался, пытаясь остановить хоть одну. Наконец, потеряв надежду добраться до города на попутке, побежал, задыхаясь от жары и отчаяния. Упал, полежал, поднялся, снова побежал, но теперь ему только казалось, что он бежит, на самом деле он плелся, едва шевеля ногами.

Ощущение пустоты, бессмысленности, отчаяния было в нем. Куда он бежит? Зачем? На какую помощь надеется, если с тех пор, как ушел из деревни, не видел ничего, кроме людского равнодушия? Кто как-то устроился в этой жизни, безразличен к тем, кто барахтается в ней, потеряв себя. Он все это время успокаивал себя тем, что его доля – терпеть, что надо понять: тебя, того, кем ты был когда-то, нет. Тот Карюхин умер, исчез, а Карюхин, который существует, невидимка, пустое место. Ты дерево, которое рубят: пока топор еще не сделал своего дела, ты еще шелестишь листвой. Но он уже привык, поняв единственную истину, которая и давала силы жить: надо отринуть этот мир, как мир отринул его и всех тех, с кем ему ныне довелось разделить судьбу. Судьба эта непредсказуема, как непредсказуема и судьба и Варвары-самозваной. Кто она, что он знает о ней?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю