Текст книги "Счастливое кладбище"
Автор книги: Николай Евдокимов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Николай Евдокимов
СЧАСТЛИВОЕ КЛАДБИЩЕ
Кто такой Григорий Карюхин? Да никто. Бомж, человек без определенного места жительства, нигде не существующий, будто покойник. На самом же деле он поселился в некоем месте, населенном такими же, как он, людьми. Этим местом была областная свалка, куда свозился всякий мусор из города и близлежащих поселков.
На краю этой свалки у Карюхина было свое прибежище, сооруженное из досок, мешковины, картонных коробок, найденных тут же, на свалке, а внутри имелось все необходимое для существования – стол, стул, старый диван, железная печка, кастрюли, чайник и даже висела картина в хорошей раме, изображающая покрытое вечерним сумраком неведомое заснеженное поле, по которому шел куда-то одинокий человек. Эту картину он тоже нашел на свалке и глядел на нее в грустные минуты, жалея маленького человечка, печально бредущего в пустом равнодушном пространстве, и казалось тогда Карюхину, что это он сам плетется в неизвестную даль.
Карюхин ощущал странное единство с этим местом, приютившим его. Для него это была не мусорная свалка, а родное живое существо со своей таинственной жизнью. Оно постоянно двигалось, ворочалось, издавая то стоны, то непонятные звуки, похожие на рычание, то пыхтело – пых-пых, выплевывая облачка синего дыма, которые пахли гнилью.
Здесь, на свалке, жили еще человек десять-пятнадцать, а рядом с ними – собаки, кошки и крысы, и все мирно уживались друг с другом. Крысы были существа солидные, размером с хорошую кошку, и, как казалось Карюхину, превосходившие всю остальную живность сообразительностью. В домике у Карюхина жила одна из них по прозванию Клеопатра, которая приспособилась спать у него под боком. Вместе с Клеопатрой нашла здесь приют и собака мужского пола Элиза, с которой дружила сучка со странным именем Анубис. Так прозвал их недавний сосед Карюхина инженер Василий Захарович Малявин, объяснивший, что Анубис – это древнеегипетский бог с собачьей головой. Умный был человек Василий Захарович, теплая такая личность, незлобивый, хранивший в сердце и излучавший в разговоре неизменное удовольствие от ощущения жизни и называвший это местожительство последним своим счастьем, ибо тут он обрел, по его слову, полную свободу ума и души. Он мечтал, что когда в неизвестное, но неизбежное время попадает в потусторонний мир, то, без сомнения, найдет себе там такое же местечко, свободное от всяких условностей и указаний, и будет существовать в загробном покое, вспоминая земных товарищей-соседей, нашедших для бомжевания такое уютное и безмятежное место, как Перещепинская свалка. Неистребимое его желание осуществилось, он, бедолага, замерз пьяный зимней ночью – Царствие ему Небесное! – и был уважительно и с достоинством похоронен соседями недалеко в лесу.
По утрам приезжали грузовики, вываливая то строительный мусор, то пищевую гниль из городских ресторанов, с рынков, и тогда к свалке со всех окрестностей слетались птицы, даже чайки прилетали с Нелепинского водохранилища. Все кричало, свистело, каркало, рычало, выискивая еду. Свалка кормила всех, кого приютила: и людей, и собак, и кошек, и крыс – все рылись тут, не мешая друг другу, всем хватало еды. В пищевых отбросах удавалось найти круги колбасы, сосиски, куски мяса, коробки с оттаивающей замороженной рыбой, всякую овощную снедь – подгнивающие помидоры, картофель и огурцы, капустные листья.
Иногда в сумерках приезжал особый фургон, сбрасывал свой мусор – использованный медицинский хлам из больниц – и стремительно исчезал. Однако, несмотря на сумерки, на надвигающуюся ночь, почти мгновенно за этим фургоном появлялись из города ватаги подростков, и не только подростков, которые мгновенно разгребали кучи коробок с просроченными лекарствами, инструментами, бинтами, пузырьками, перчатками, шприцами. Завязывались ожесточенные драки, если кто находил полупустой пузырек. Счастливец тут же извлекал из пузырька остаток жидкости и, на зависть другим, колол себе в вену. Они спешили, потому что утром трактора и бульдозеры обязательно отутюжат, перемелют все эти сокровища.
Свалка и их принимала, и им давала то, что они не всегда могли обрести в других местах.
Все беды Григория Ивановича Карюхина начались сразу, как только рассыпалось ООО «Благодать», созданное на основе колхоза «Заря», и он, кладовщик «Благодати», оказался не у дел. Деревня опустела, поля осиротели, комбайн да два трактора заржавели – умельцы разобрали их на части и сдали в металлолом, остались только пустые остовы, которые гудели тоскливо, выли от ветра под дождем или на зимней стуже. «У-у», – выли они, как расплодившиеся в окрестных лесах волки, пугая по ночам остатки разбегающихся жителей. К тому же стала преследовать деревню необъяснимая напасть: сроду тут не было пожаров, а в последние годы от неведомой причины начали гореть избы, полыхали одна за другой. Изба Карюхина сгорела ночью. Погоревал Григорий Иванович над пепелищем и пошел искать лучшей доли. Ничто его не держало в деревне, был он один. Впрочем, с давних времен, можно сказать, с детства, любил Карюхин Варвару-пухлощекую, сказочную царевну с длинной косой и большими черными, как у цыганки, глазами. Потом призвали его в армию, а когда вернулся, торопливо женился на своей черноглазой пухлощекой красавице. Варвара прожила с ним три года и вдруг рассердилась, сказав обидные слова, что он неполноценный мужик, потому что никак не может сделать ей ребеночка, к тому же стал много пить, – совсем, дескать, залился. Скажите, пожалуйста, какая принципиальная! А кто нынче не пьет? Что делать при такой жизни обездоленной, если не пить? Одна радость, одно успокоение для возмущенной души. Все разворовали, все растащили, несчастных коров так выдоили, что из титек водица льется. Как тут не пить? Не выпьешь – с ума свихнешься. Вот баба беспринципная его ругает, а сама, бывало, ластится: «Гришенька, чегой-то сладенькой схотелось!» Ему сладенькой нельзя, а ей, извольте, схотелось. А насчет ребеночка – это еще поглядеть надо, в ком причина. У Карюхиных с этим делом всегда было без упреков, Карюхины детей строгали, как спички зажигали: вшик-вшик – и готов блинчик, пожалуйста.
Сказала Варвара-пухлощекая обидные слова, захватила пальму-фикус, которая ей не принадлежала, потому что вырастила эту пальму-фикус покойная мама Карюхина. «Это моя пальма-фикус, – сказала Варвара, – я поливала водичкой ключевой, листочки от всякой пыли и мух вытирала, я за нею ухаживала, потому она моя». Зачем ей эта пальма-фикус, не понять, в ней весу килограммов двадцать пять с горшком-кадкой, но схватила в объятия и унесла в соседнюю деревню Лыково к охламону Петрухину, который только что вернулся из тюрьмы, где отсидел положенный срок за то, что в драке покалечил родного брата этой самой Варвары ненаглядной. Вот и пойми бабскую натуру: непостижимы женщины деревенские – брата родного не пожалела, а врага его обласкала, сбежала от законного мужа. Петрухин пуще Карюхина водку хлещет, а на закуску Варвару потчует. Она же, чтобы досадить Карюхину, родила Петрухину-злодею Маньку и Ваньку, сразу двух. Однако недолгим было ее наслаждение: помыкался Петрухин-злодей возле разваливающегося предприятия ООО «Благодать» и смылся в неизвестные края. Кому он там нужен, бандит с тюремным прошлым?
Ушла Варвара-пухлощекая от Карюхина, а он забыть ее не может, любовь к ней, как клещ лесной, въелась в его душу. От любви такой тоже запьешь, не только от всеобщего разорения и безделья. Узнав, что Петрухин поехал в неизвестные края, Карюхин сходил в деревню Лыково, поглазел из-за забора на Варвару-черноглазую, свою бывшую сладкую жену, повздыхал, проронил слезу, послал ей воздушный поцелуй, которого она не видела, совсем обсопливился и тоже ушел куда глаза глядят, в дали-дальние искать лучшей доли.
И недолго ему пришлось дожидаться этой лучшей доли, добрался до железнодорожной станции, сел в поезд, купив на последние рубли билет до города Москвы, где живет и правит главное правительство и где, говорят, все так устроено, что удача валяется на каждом шагу, особенно почему-то по понедельникам и четвергам с восьми часов утра до девяти на двадцатом километре кольцевой дороги, там солидные люди набирают рабочих разных специальностей.
Удача уже в поезде ждала Карюхина. Он проехал в шумном вагоне день, ночь, а утром подсел к нему респектабельный мужчина в хорошем костюме, выпил с Карюхиным за знакомство и деликатно стал расспрашивать, куда едет Карюхин и по какому делу. Узнав о его беде, посочувствовал, предложил еще выпить по стопочке и закусить бутербродом с красной икрой. Карюхин выпил, но закусывать такой дорогой едой постеснялся, а добрый его попутчик сказал, что поможет ему в прискорбной беде, и предложил работу, на которую Карюхин с радостью согласился.
Ехали они еще с полдня, сошли на неведомой станции, где Аркадия Петровича, так он назвался, ждала хорошая, иностранная машина с водителем в кепочке набекрень и в темных очках.
Одним словом, попал Карюхин по своей доверчивости в настоящее рабство: строил дом с такими же десятью бедолагами в огороженном забором пространстве, которое охраняли собаки. Два месяца там горбатился, а когда Аркадий Петрович приехал проверять сделанное и Карюхин выразил просьбу заплатить деньги и вернуть документы, Аркадий Петрович извинился, посадил Карюхина в машину и повез его за деньгами и документами в город. Но на лесной дороге случилось происшествие: водитель в кепочке выволок Карюхина из машины. А дальше Карюхин не помнит, что было. Очнулся он, промокший, избитый, в сыром овраге, где пролежал два дня, приходя в себя.
С тех пор скитался он от поселка к поселку, от города к городу, пробавляясь случайной работой, пока не набрел на Перещепинскую свалку. Чем только он до этого не занимался – слесарил и кузнечил в каком-то подпольном предприятии, и от милиции скрывался, исстрадался душой и телом, был бит, много раз обманут и, наконец, здесь, на свалке, обрел временный покой и равновесие души.
Каждое утро он просыпался в одно и то же время – это было неуловимое мгновение, когда еще ночь не кончилась и рассвет не наступил, но в его окошко было видно и слышно, как шуршало пространство после ночного сна. Рассвет только проклевывался из серой пелены, в небе еще шевелилась последняя угасающая звезда, но и она, устав в одиночестве, вздрогнув, стремительно летела вниз, прорезая пространство, словно огромная рыба, сверкая серебристой чешуей, плеснулась в вязкой небесной реке, нырнула и исчезла в мутной воде.
Из леса полз запах росы, свежей листвы, влажной коры и травы, вобравших за ночь из земли молодые соки. Этот запах заглушал душное дыхание свалки. В окошке постепенно проступали очертания старой сосны, чудом росшей из самой глубины мусора на краю оврага. На ее сухой коричневый сук неизменно прилетал дятел и неустанно молился, выстукивая в гулкой тишине молитву, самозабвенно кланяясь выползающему из серой пелены солнцу. Вылезала из своей норы Клеопатра, взбиралась Карюхину на одеяло, щекотала хвостом ему шею, он гладил ей спину, голый живот. Клеопатра была малым детенышем, когда он нашел ее здесь, начав строить свое жилище. Он гладил ее, чувствуя, как бьется ее сердце. И всякий раз, держа ее, удивлялся – он будто бы находил отзыв своему чувству в ее небольших блестящих глазах. От нее исходил резкий стойкий запах, к которому он давно привык.
Еще холодный луч солнца только толкался в окошко, прорезая все жилище от стены до стены, как уже приезжали мусорные контейнеры, птицы слетались, люди сбегались, собаки лаяли, крысы шныряли тут и там, Карюхин тоже выползал наружу и вместе со всеми копался в только что привезенном мусоре.
Пополнив свои запасы, он обычно отправлялся в город на базар. В старом рюкзаке нес всякий инструмент, найденный в строительном хламе, – зубило, пассатижи, круглогубцы, нож перочинный, кернер, гаечный ключ, старый чугунный утюг, сверла, болты, шурупы – надеясь, что найдутся люди, которые что-нибудь купят из этих полезных вещей. Шел он через лес к ближайшей железнодорожной станции Воробьи – это километров шесть, – собирая по дороге грибы. Хотя лес был исхожен и захламлен, изрезан тропинками вдоль и поперек, Карюхин знал места вокруг болота, где ютились, прячась от других грибников, его индивидуальные грибы. Грибов он набирал немного, но все равно, сколько бы ни набрал, знал, что продаст их, потому что цену не набивал.
До станции его обычно сопровождал Элиза. Карюхин говорил: «Спасибо, иди домой», и тот, помахав хвостом, бежал обратно.
Необычный был пес, даже женское имя во всем соответствовало этому кобелю. Был Элиза тих, спокоен, чуток и незлобив. Карюхину казалось, что он все понимает не только своим собачьим умом, но и душой, если есть у собаки душа. Карюхин твердо был убежден, что душа есть. Прилепившись к нему, Элиза стал для него и товарищем, и другом, и помощником. С ним можно было не разговаривать, он все чувствовал, угадывал его мысли и желания. Иногда, глядя в собачьи глаза, которые Элиза не отводил, как другие собаки, а выдерживал долгий человеческий взгляд, Карюхин видел пугающую глубину. Словно это был взгляд не собаки, а человека, в нем можно было увидеть и сочувствие, и отклик на свою печаль, и ответную радость, и мольбу, и ответные слезы, и еще нечто такое необъяснимое, что можно заметить только в глазах человека. Карюхин часто со страхом думал, что, возможно, Элиза и в самом деле не собака, а человек, притворившийся животным, не вынеся унижений и страданий рабской людской жизни. Не потому ли Элиза неохотно общается с другими собаками, а лепится к человеку, словно человек и есть его родня. Даже грибы в лесу он помогал Карюхину искать, отличая хорошие от поганок. Свою хижину Карюхин делил с Элизой, Элиза в отличие от других собак не гонялся за крысами и птицами и потому мирно уживался с Клеопатрой.
Однажды, идя лесом, Карюхин явственно услышал, как кто-то позвал его. Позвал знакомым, давно забытым голосом, назвав не по нынешнему взрослому имени, а ласково – «детонька». Так звал его мамин прадедушка Афанасий, который высох от долголетия, скорбя, что Господь забыл его. Не «деточка», как звали все, а нежно – «детонька».
Карюхин остановился, оглядываясь, постоял в недоумении и дальше пошел, но неожиданно обернулся, словно только что увидел нечто памятное, родное. Это было странно и необъяснимо: он стоял возле огромного засыхающего дуба с присосавшимися к стволу черными одеревенелыми грибами, у корня лепились хилые плети седеющего мха.
Отчего, почему умирающее это дерево с влажной плесневеющей бородой напомнило ему деда Афоню, умершего давным-давно? Будто в этом дереве жил дух старика, окликнувшего его сейчас нежным детским именем. И подумал Карюхин, испугавшись своей догадки: может быть, люди, умирая, превращаются в другие живые существа, в деревья и продолжают существовать, насыщая воздух живительным дыханием, чтобы помогать еще не умершим людям доживать век свой, вдыхая свежий воздух, исходящий от их листвы. Значит, все, что связано с тобой, никуда не исчезает, все существует и все бессмертно?
– Детонька, – снова услышал он, оглянулся и увидел: вдали на поваленном дереве и впрямь сидит дед Афоня, щупленький, седой, обросший белыми волосами, из-под которых не видно почти лица. Преодолев испуг, спросил:
– Ты кто, дедушка?
– Леший я.
– А разве лешие есть?
– Не… нету…
– А ты кто?
– Леший, детонька, леший.
– Так нет же леших.
– Нету, а я есть…
– Как же тебя зовут?
– Толенька… А тебя?
– Гриша.
– А собачку? Красивая собачка, добрая.
– Элиза.
– Хорошее имя, женское, все женское хорошее, материнское, мою маменьку величали Клавдией, а жену нареченную Марфой, а сыночка, как тебя, Гришенька. Ласково звали сыночка моего – Гришенька. Царствие ему Небесное! Погоди, не уходи, Гришенька, посиди со мной. Хочешь, повожу тебя на паровозе, паровоз у меня надежный. Теперь таких нет, теперь, Гришенька, одни электрички. Или поедем на трамвае. Я и на трамвае служил вагоновожатым… Тоже по рельсам бежит, динь-динь звенит. Ну, садись, поехали…
Карюхин сел рядом с Толенькой.
– Вот спасибо, – сказал Карюхин, – давно я на трамвае не ездил, поехали.
– Динь-динь, – звонким голоском крикнул Толенька, топнул ножкой, повернул какой-то невидимый рычаг перед собой, объявил: – Граждане пассажиры, наш трамвай номер шесть следует до горсовета с десятью остановками, будьте осторожны, следите за порядком, предъявляйте проездные билеты, не стойте на подножках. – Сказал, снова повернул невидимый рычаг, прозвенел – «динь-динь», попыхтел, пошипел и неожиданно удрученно сказал: – Прости, Гришенька, прости, детонька, устарел я, забыл, как трамвай водить. Давай я тебя на паровозе отвезу, у меня паровоз замечательный, «ФД» называется, сам черный, колеса красные. Сейчас загрузим углем и помчимся… Давно я никого на паровозе не возил. Ой, забыл, как до депо добраться. А, вспомнил… Нет, не помню. Беда у меня, Гришенька, горе неслыханное: сынок помер. Люди добрые похоронить помогли, комнату, где мы с ним жили, купили, а меня в деревню повезли на новое жительство. А там никакого жительства не оказалось. Ну, что делать? Я в лес ушел и живу. Я лес люблю, ты вот на помойке существуешь, не людское это дело, поверь, а я в лесу, в земной свежести, питаюсь ягодой, грибами, травками, все очень полезно, все красиво… Отгадай, сколько мне годков? Не скажу, потому сам не знаю, забыл, никому я не нужен, себе только, главное – в ладу с самим собой жить, обиду ни на кого в сердце не держать… Гляжу в небо, облачко проплывет, думаю: нет ли на этом облачке сыночка Гришеньки. Когда солнышко светит ярко, знаю: это он, Гришенька, кости мои старые разогревает, заботится. Дождик идет – значит, он в разлуке со мной плачет, как и я плачу, страдаю… Зимой, знаешь, тоже своя полезность и приятность есть всякая. По снегу белому, по холоду лютому то белка пробежит, то зайчик пропетляет, то собачка с помойки твоей прибежит, погавкает, хвостом порулит и убежит, а то волк песенку споет. Все жизнь, все природа… Людям я, хлам такой, не нужен, а зверюшкам любопытно, им нужен хоть для интереса: что за леший такой в их владениях существует? Иногда сам Гришенька навещает, сидит, ласковый мой, смотрит, любуется, а я на него любуюсь, глаз не свожу. Наблюдаю, вижу: за три года не устарел. Зуба у него не было внизу, дырка была, он в эту дырку папиросу «Беломорканал» совал, а сейчас, не удивляйся, нет дырки, зуб вырос, и не курит, нюхаю – не пахнет, и водкой не пахнет, не пьет, значит. Моложе своих пятидесяти выглядит. Он даже согласился со мной на трамвае поехать, раньше не соглашался, а тут вдруг очень охотно согласился. Поехали мы с ним на хорошем трамвае – чехословацкий «Татра», марки Т-З, старенький, я на таком служил, таких вроде и нет теперь. Знаешь, куда доехали? До Москвы. Это ж эвон как далеко, а доехали. Там в Москве – слыхал? – поезда, говорят, под землей бегают. Интересно было, но я забыл, память у меня осечку дает, худая память, ничего не помню. Это же надо: поезда под землей бегают…
Карюхин, услышав это, вспомнил, как дед Афоня мечтал слетать в Москву на самолете, покататься под землей и убедиться – правда это или брешут, будто в Москве есть церква, в которой Ленин лежит, чтобы все глазели на него, чтобы убеждались, что он существовал-жил на самом деле, как все люди живут.
– Нет, – вдруг сказал Карюхин, – ты не Толенька, ты вылитый мой дед Афоня, Афанасий Степанович…
– Врешь, – сказал Толенька. – Врешь, – почти закричал он. – Ничего у меня не осталось, одно имя, не отнимай имени моего, Гришенька. Я Толенька. Анатолий Анатольевич Ерохин, весь мой род старинный, и все у нас Толеньки, Анатолии Анатольевичи. Государству я не нужен, людям не нужен, никому не нужен, мусор я, только покойничкам моим и нужен, роду своему, Ерохиным. Они все послужили государству, спасибо им, Толенькам… – Старик вздохнул, поднялся с трудом – был он ростом мал, совсем укоротился от старости – и пошел, хромая, прочь. Остановился, обернулся: – Вот так вот, детонька, – сказал, кашлянул в кулак и исчез.
Неуютно стало Карюхину, стыдно, будто дед обласкал его, а он, Карюхин, обидел старика. С этим ощущением тревоги и неспокойной совести он побрел домой.
Из глубины леса вместе с сыростью от болота приползли сумерки, Карюхин долго не мог заснуть. Клеопатра точила зубы, грызла ножку топчана, на котором он лежал. Ее запах сейчас был неприятен ему, но шуршание под топчаном успокоило его, и он заснул.
Утром, так и не сумев избавиться от душевного смятения, он пошел опять в лес. Шел с опаской, будто боялся чего-то, себя, наверно, боялся, своих забытых воспоминаний.
Остановился возле деда Афони, заросшего черными грибами и бородой из влажного белесого мха, сказал:
– Здравствуй, дедушка.
Но ничего не услышал в ответ, только лес вдруг зашумел листвой, словно пронесся внезапный зябкий ветер и стих. Он долго искал Толеньку, пока не набрел в лесной чаще на сложенный из веток, травы, мха, еловой коры, шишек, прикрытый дерном зеленый бугорок, в который можно было проникнуть, только если вползти на четвереньках. А там, на сухом, пахнущем выжженным солнцем сене, лежал со спокойным лицом Толенька, Анатолий Анатольевич Ерохин, ушедший из этого мира к своему незабвенному сыночку Гришеньке. Там его ждали родные покойники Анатолии Анатольевичи, Толеньки. В сложенных на груди худеньких ручках он держал маленькую иконку Спасителя.
Карюхин похоронил его тут же. Это был третий человек, которого он проводил на вечное местожительство здесь, у свалки. Два других были еще в самом соку, им бы жить и жить, но и они оказались никому не нужны, ни людям, ни государству. Ушли из этого обидевшего их мира от тоски из-за своей непригодности. Один – Никоноров, токарь второго разряда, – потерял работу на обанкротившемся заводе, спился. Второй, Дмитрий Сергеев, половину прежней жизни просуществовал в государстве Латвия, в городе Бауска. Там он был каким-то начальником на фабрике по изготовлению сыров, но когда Латвия ушла из Большого Союза, не получил гражданства, был выселен из дома объявившимся хозяином и оставил обидевшую его страну создавать свое благополучие без него, зная, что родная Россия непременно даст ему приют и работу. Бросив город Бауска и всю страну латвийскую на произвол судьбы, он все же тосковал по улице Бривибас-иела, на которой жил, и по городскому парку, где хорошо дышалось в тишине и свежести. Да и латвийский говор ему нравился, он часто произносил всякие словечки – свейки, палдиес, лабвакар, лабдиена, – которые на его слух звучали красиво и ласково. Не было у него зла на латышское пространство, а только сожаление. Однако родная Россия не торопилась его признавать, он таскался по кабинетам и учреждением без всякого результата. Наконец ему пришла замечательная мысль: обратиться в правительство с просьбой, чтобы оно выделило где-нибудь в тайге, где пустые пространства, землю, куда бы съехались все униженные русские люди из бывших союзных республик и построили свой город. Он написал такое письмо, собрал множество подписей, надеясь, что ответ из правительства придет в Перещепинскую администрацию, и каждую неделю ходил туда, но ответа не дождался, послал пламенный привет своему здешнему существованию и повесился, ушел на вечное поселение в другие пространства.
Человеком, которого совсем недавно похоронил Карюхин рядом с Дмитрием Сергеевым, был Петр Новиков, называвший себя недостойным рабом Божьим. Он ходил в Перещепинский храм, хранил на груди святую книгу Евангелие, призывал всех покаяться в грехах, уверовать в Господа. Все окружающее было свято для него, все живое: деревья, травы, птицы, звери, собаки, цветы полевые, цветы луговые, реки текущие, дожди льющие, солнышко греющее, звезда мерцающая – все создание Божие и потому трижды священно. Он привечал всех собак на свалке, говорил, что собаки – благороднейшие, умнейшие создания Господа. Спаситель учил не давать «святыни псам», называя презренными псами не собак, а людей нечестивых, творящих зло, лишенных совести лжеучителей, гонителей несчастных и обездоленных.
Что произошло с ним – неизвестно. Однажды его нашли в лесу с вырезанной на спине кровавой цифрой «666».
…Сегодня грузовики не приехали. Вместо них приползли трактора и бульдозеры и утюжили пространство из конца в конец, уминая кучи мусора, разбухшие от ночного дождя. Пригревало солнце, пар висел в туманном влажном воздухе, но пахло не гнилью, как всегда, а будто даже речной свежестью. Вздыбившиеся, вспученные кучи оседали под гусеницами тракторов и снова поднимались, как на дрожжах, переваливаясь с боку на бок, пыхтели, стонали, ворочались, как огромное животное, пока не опали, гулко вздохнув, найдя удобное для себя положение.
Все карюхинские соседи разбрелись кто куда – искать работу, собирать бутылки по окрестностям, просить милостыню у храма Первоверховных апостолов Петра и Павла в Перещепине, а некоторые, как Карюхин, отправились на городские рынки с надеждой продать там всякое старье, что было собрано здесь же.
На станции Воробьи Карюхин долго ждал электричку. Странная была станция: никто из вагонов не выходил, никто не садился, поезд стоял одно мгновение, двери, открываясь, тут же закрывались, так что замешкаться было нельзя, надо успеть проскользнуть в щель приоткрывшихся дверей.
Электричка была быстрой, веселой, стремилась к большому городу, не замечая лесных и полевых красот за окном, словно мчалась на свидание, нетерпеливо посвистывая и дребезжа от нетерпения. Пассажиры были люди разные – деревенские, едущие на базар с тюками и корзинами, от которых пахло зеленью – укропом и мятой, свежим луком, и от этого запаха слегка дурманилась голова.
Один за одним ходили продавцы нужных и ненужных вещей, газет, журналов, шариковых ручек какой-то интересной конструкции. Этими ручками бойко торговала солидная дама в зеленой шляпе с красным потным лицом. Пробегая вагон, она кричала радостным голосом:
– Милые люди, нет ничего на свете важнее, чем написать письмо любимой женщине или любимому мужчине. В этой ручке волшебная сила, не ходите к колдунам, напишите три слова – и предмет вашего воздыхания прилетит к вам на веки вечные немедленно. Поверьте мне, моя дочь написала своему другу, и он прилип к ней навсегда. Покупайте, дешево, десять рублей, а любовь обеспечена, я каждый день хожу, не обману, спасибо скажете…
За нею пробился в вагон инвалид без ноги, на костылях, воззвал хриплым голосом:
– Лучшие отечественные презервативы-гондоны с усиками, доставляют неизгладимое наслаждение, предохраняют от СПИДа и других болезней. Проверено в лаборатории губернатора, лицензия 038 дробь 6. Хорошая игрушка для детей, надувается до огромных размеров, получается воздушный шар оригинальной формы. Замечательный подарок для семьи и для побочных знакомств.
За ним выскользнула из тамбура девица, которая сразу не понравилась Карюхину: длинная, как жердь, современной конструкции, где нет ни красоты настоящей, ни привлекательности, одна внешность, ножки тоненькие, как у барашка, вместо грудей плоская плоскость, а вместо зада – неопределенность. Господи, как тут не вспомнить Варвару-пухлощекую! У нее все было на месте, все как у подлинной бабы. У Варвары-пухлощекой груди были будто два кочана капусты, крутые, скрипучие, сахарные, а зад, господи, что за зад, подлинной красоты зад, как шифоньер двухстворчатый, и все остальное у Варвары-пухлощекой было подлинное. А личико – умиление, глазки черненькие, живые, большие, как у царевны индийской. А у этой – лицо не отличишь от других, узкое, бледное, глазки, прости господи, маленькие, как у Клеопатры.
Она вошла, встала в позу, провозгласила писклявым голосом:
– Граждане хорошие, я спою старинную песню про любовь, не за копеечку, а с надеждой, что вас услаждаю, мне радость от этого, а если кто захочет подарочек дать, спасибо великое…
И она запела:
Ах, я стала усердно молиться
С тех пор, как узнала тебя,
К тебе мое сердце стремится,
Не знаю, как жить без тебя!
Любовь мою ты презираешь,
Не хочешь смотреть на меня.
Но если полюбишь другую,
То погублю я себя…
Она пела и почти плакала, но тут пришли билетные контролеры, прервали вдохновенное пение и на первой же остановке вытолкали безбилетников Карюхина и плачущую певицу из вагона.
На платформе она утерла лицо от слез, высморкалась, сказала, вздохнув:
– Давай знакомиться… Меня Варвара зовут.
– Еще чего! – возмутился Карюхин. Какая еще Варвара, когда на свете существует одна только Варвара-пухлощекая, а других нет и быть не может. – Еще чего! – повторил он.
– А тебя как?
– Не все ли равно? Отстань!
– Чего злишься? Не надо.
– Ты крокодила, а не Варвара.
– Крокодила, – согласилась она, смеясь, – угадал. А я знаю, ты на помойке живешь. В городе лучше. Я в пустом доме, как барыня. Снесут скоро, а пока – живи не тужи. В городе-то лучше, хочешь отведу?
Он смерил ее презрительным взглядом, махнул рукой, отошел подальше в конец платформы и стоял там, сердясь, дожидаясь другой электрички. И когда электричка, наконец, пришла, он ловко протиснулся в приоткрытую дверь, увидел, что самозваная Варвара не успела влезть в вагон, мстительно крякнул и до самого Перещепина ехал оскорбленный: жердь без задницы, курица общипанная! Ужасно не понравилась ему эта баба с дорогим таким для него именем.
В городе у него было постоянное хорошее место не на рынке, а у ограды, снаружи, где и милиция не трогала, и охранники не приставали, требуя дани за место. Рядом с ним обычно сидел такой же бомж, как и Карюхин, Ефим, но, наверное, врал, потому что лицом был совсем не русский, с чернотой, торговал он старыми книжками и про каждую имел свое понятие. Книги он находил в мусорных контейнерах во дворах. Водку не пил, сигарет не курил, ничего о себе не рассказывал, не жаловался на жизнь, а если о чем и сокрушался, то о том, как беспечны стали люди, если выбрасывают на помойки целые библиотеки. Таинственный, печальный человек, который заходил иногда к продавцу сухофруктами таджику Абдулле и разговаривал с ним на его языке. Абдулла почтительно здоровался с ним, называя «усисель». Карюхин спросил как-то Ефима:
– Вы что, жили там?
Обращаться к этому человеку, как ко всем, на «ты», он не мог, робел.
– Жил, – ответил Ефим.
Ефим был из городских бомжей, совсем другого племени, чем те, кто обитали на свалке. Городские бездомные ютились в заброшенных домах, в подвалах, в канализационных люках, в залах ожидания на вокзалах и отличались тем, что были посноровистей, пооборотистей, чем другие их собратья. Или это только казалось так Карюхину, он ведь и сам побывал в их шкуре, когда несколько месяцев прожил в Найденовске на трубах теплоцентрали. Тут и женщин было больше, спившихся, прилепившихся к случайным мужикам с рабской покорностью.