Текст книги "Прототипы"
Автор книги: Николай Наседкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
* * *
Ночь я сплю плохо. Да что там! Вовсе, можно сказать, не сплю. Ворочаюсь на раскладушке, скриплю на весь ночной мир проклятыми пружинами. Только унырну в бессознание – кошмары. Один особенно привязчив, наваливается вновь и вновь: Пашка, Павел Банщиков, дружок детства и отрочества, тянет к лицу моему черные распухшие пальцы и сипит провалившимся разверстым ртом, зловеще ерничая: "Уби-и-ивец! Ты – уби-и-ивец!.." И его раздутое, готовое вот-вот лопнуть синюшное тело трясется от грозного утробного хохота...
Я вздрагиваю, дергаюсь как от удара плетью и выскакиваю из сна в реальность. Черт! Может, к Валентине перебраться под одеяло – всё, глядишь, не так жутко будет.
Однако, вязкая обволакивающая апатия стягивает тело и душу. Жесткий обруч сдавливает-сжимает сердце. Я понимаю глубинами мозга: на меня обрушивается какое-то знание, оно перевернет всю мою жизнь. Оно меня раздавит, оно сомнет мою судьбу. Неужели финита?.. Я ворочаюсь и ворочаюсь, срываясь то и дело в пропасть, заполненную трупными видениями, ужасаясь и плача во сне от тоски.
От злой неизбывной тоски.
5
Как только у соседа за стеной начинает бубнить радио, я стряхиваю с себя наваждения, отбрасываю одеяло, превозмогая ломоту и боль во всем теле, встаю с левой ноги. Я чувствую: температура подпрыгнула. Только воспалительной лихорадки мне сейчас и не хватает!
Даже не умывшись, я перетряхиваю в ящиках стола свой архив, копаюсь в старых записных книжках. И – конечно, закон подлости! – той, нужной, студенческой поры, книжки нет как нет. Ну нет и всё!
Ах да, надо в вырезках адрес искать. К счастью, мое тщеславие, моя ранняя тяга к славе заставляют меня скрупулезно собирать и подшивать все мои газетные статьи, очерки, фельетоны и даже крохотные заметульки. Я отыскиваю папку, где среди других моих журналистских плодов творчества хранятся и вырезки из "Славы Севастополя". Просматриваю. Так и есть: обширный мой репортаж из "Артека" поместили тогда подвалом на третьей полосе. На оборотной стороне вырезки – все телефоны редакции.
Надо еще ждать и ждать, и ждать – только половина седьмого. Может, настрочить пока письмо в Сибирь?.. Да что толку: мама умерла в прошлом году (я вздрагиваю, пробегаю мысленно вереницу своих героинь – нет, слава Богу, мать избежала роли прототипа!), а сестра, Надя, на мои послания не отвечает – органически не любит писать письма. Надо заказывать переговоры.
Я иду умываться, вяло завтракаю, пью медленно и долго крепко-горький чай. С женой мы почти не разговариваем. О чем говорить-то, когда нет настроения и прожито-промучено вместе уже пятнадцать лет? Она уходит на свою каторгу – в школу. До девяти еще уйма времени. Я вдруг вспоминаю: у нас же хранится где-то настойка перцовая – от простуд. Самое сейчас время! Я без труда отыскиваю бутылку среди вороха белья в шифоньере и залпом выглатываю почти полный стакан.
Чуть уравновесило.
К девяти бутылка лекарственного питья опорожнена на две трети. Я к переговорам готов. Сперва заказываю Сибирь (прямой связи нет), а затем принимаюсь за Тавриду.
Тэ-э-эк-с, господин сочинитель, ну-ка врубайте свое писательское воображение, свое литературное знание жизни. Прошло столько лет! Если Ирина Васильевна – у нее в отделе культуры я проходил тогда практику – еще в газете, то наверняка уже доросла до замредактора. Я топлю-утапливаю кнопки телефона, пытаюсь-пробую прорваться сквозь заснеженные-завьюженные леса, поля и долы в далекий промозглый сейчас Крым, ставший вдруг заграницей, но лишь очереди коротких гудков расстреливают и расстреливают все мои усилия. Наконец, когда даже плоско-японский телефонный аппарат, кажется, вот-вот завизжит от раздражения – пошли милые слуху длинные позывные: тр-р-рл-л-ль!.. тр-р-рл-л-ль!.. тр-р-рл-л-ль!..
– Аллё! Редакция, – слышу я сквозь шум и хрип телефонного мира когда-то знакомый мне голос.
– Ирина Васильевна!– ору я как оглашенный, перепугав Фурсика. – Это я, Андрей Назаров! Помните меня?
– А как же, как же, Андрюша! – слышу я искреннюю радость в голосе бывшей моей шефини. – Ты откуда звонишь? Ты где сейчас?..
* * *
Тогда, в то лето, я был молод, пылок, ошалевший от моря, солнца, юга, пузырящийся еще робким писательским вдохновением, возбужденный возможностью каждодневно изливать на бумагу свои бурные-сумбурные мысли и чувства, опьяненный первыми похвалами и редакционными премиями. И, уж разумеется, я влюбился тогда в Ирину Васильевну – втюрился всерьез и, как мне мнилось, надолго. Она обогнала меня всего на шесть лет, гляделась юной, была красивой той утонченной субтильной красотой, каковой наделял я в воображении тургеневских героинь. На день рождения я подарил ей пылающий букет багряных роз и после стаканчика "Крымской мадеры", оставшись с Ириной Васильевной на минуту вдвоем в отделе, начал лепетать что-то о своих чувствах и ее тургеневской красоте... Но тут заявился ее муж – высокий бравый кавторанг со смоляным чубом из-под форменной твердой фуражки – и всё, дурак, испортил.
Мужа ее я не любил.
Мои чувства к Ирине Васильевне пошатнулись и дали трещину после жестокого оскорбления с ее стороны. Я решился-таки и предложил в газету свой рассказ "Взрослая жизнь". Рассказ о любви, о ревности, о первом растоптанном чувстве молодой девчонки-студенточки. Она забеременела и решается на страшное – ребенка от ненавистного человека, обманувшего ее, сразу после рождения уничтожить...
Я, как и все начинающие беллетристы, страдал жуткой стыдливостью, робостью и крайней легкоранимостью. А Ирина Васильевна – ох уж эта Ирина Васильевна! – взяла да и усмехнулась: мол, Андрюша, рассказ написать, это не репортаж выдать из пионерлагеря. Да и в женской психологии, дескать, ты ничегошеньки не понимаешь...
Переварив этот убийственный щелчок, насытившись обидой, я решил жестоко отомстить. Я взял и переписал своей рукой строка в строку шедевр Ивана Алексеевича Бунина "Легкое дыхание". Я лишь изменил заглавие на "Чистый голос", имя героини и везде в тексте вместо "креста" вписал "обелиск" и "памятник", из гимназистки героиню сделал школьницей, и убивает ее не казачий офицер, а милицейский лейтенант.
Результат эксперимента я предвидел, но все равно он ошеломил меня.
– Прости, Андрюша, – сокрушенно высказалась Ирина Васильевна, – но всё же литература, проза – не твоя стезя. И новый рассказ твой неудачен растянут, скучен, язык беден, стиль ни к черту. А взять образ классной руководительницы, старой девы – зачем он вообще нужен? Абсолютно лишний...
Я раскрыл карты. Ирина Васильевна сильно смутилась, заалела щечками и надулась. Правда, через недельку мы опять друг другу улыбались, и так как я уже не трепетал ее, то остальные мои крымские денечки прожили мы дружно, в легком приятном общении, и я даже поцеловал ее при прощании в ее мягкие вкусные губки, поцеловал жарко, всерьез, томительно.
* * *
Сейчас, по всем законам человеческого общежития, в благодарность за розовую юношескую влюбленность надо бы пообщаться-поговорить с Ириной Васильевной, порасспросить о ее житье-бытье... Но мне не до условностей. Да и счетчик где-то там, на телефонной станций, бешено вращается, накручивает не купоны и гривны – рубли. Я бесцеремонно прерываю воркотню в трубке:
– Ирина Васильевна, скажите, Володя Петров по-прежнему в редакции?
– Володя?.. Петров?! Ах, ты не знаешь – Володя умер. Два года назад.
– Как умер? От чего?
– Инфаркт. От инфаркта. И глупо так: на спор приподнял передок редакционной "Волги" – и сердце разорвалось...
Далекая Ирина Васильевна еще что-то говорит, объясняет, размазывает. Я осторожно, боясь сделать ей больно, пристраиваю трубку на аппарат и застываю в прострации. Думать ни о чем не хочется. Я нашариваю на столе бутылку, запрокидываю распухшую голову и вы-булькиваю в себя остатки горького лекарства. Смотрю с минуту на встревоженного нервного кота и рявкаю:
– Ну не может же, чер-р-рт побери, этого быть! Не может!
6
Спохватившись, я звякаю на службу: дескать, приболел, надо отлежаться.
Начальство недовольно вздыхает, но демократично благословляет на лечение, советует не пренебрегать здоровьем. Что ж, подлечиться еще я не прочь – перцовая микстура от длительного хранения с чужой пробкой явно ослабла, испарила-выпустила свои градусы. Эх, напиться, что ли, отключить и разгрузить бедную головушку?..
Но – нет! К моменту разговора с Сибирью я должен быть в форме: соображать и запоминать. Только б Надя оказалась дома...
Проходят-протягиваются тягучих два часа. Всё это бесконечное пространство времени я, мучая сердце, поглощаю густейший кофе и занимаюсь шагистикой – меряю и меряю диагональ большой комнаты. Фурсик, чуя мою встопорщенность, не путается, как обычно, под ногами – зарылся в глубины кресла, изобразил из себя рыжий клубок и отрешенно дремлет.
Наконец-то трель междугородки.
– Надя, Надя! Алло!
–Чё случилось, Андрей?! – вопит, в свою очередь, переполошенная сестра: телефонный разговор через всю страну в наши дни, как правило, трагическая необходимость.
– Надя! Объяснять некогда – потом, в письме. Скажи, Борис Хрулёв живой? Борька, он в милиции работает, я с ним учился, помнишь?
– Хрулёв-то? Да ты чё? Как ты узнал-то? Его сёдни хоронили – мимо нашего дома похороны-то шли... Венков столько, оркестр был...
– Надя, Надя, подожди! – ору я с тоской. – Что случилось с ним? От чего?
– Так, говорят, пистолет чистил и случайно стрельнул – прямь в рот себе. Два дня еще жил-мучился, да вот и помер...
Я сижу за столом, смотрю тупо на заснувший опять телефон и удивляюсь своему спокойствию. Я предчувствовал, я знал еще до разговора с сестрой о смерти Бориса Хрулёва. О глупой и преждевременной смерти.
Хотя всякая смерть преждевременна, если возрасту не минул век или хотя бы лет девяносто. Но точку в земной судьбе каждого человека ставит не сам он, пусть и залазит в петлю головой или стреляется, и даже не другой человек – убийца или палач. Земной срок каждого из нас где-то там, в небесной канцелярии, уже зафиксирован с рождения. Срок – точен; способ ухода из жизни – случаен.
А при чем же здесь я? К чему эти невероятные, дикие, дурацкие совпадения?! Это – совпадения? Или... Существует убедительная легенда о Пигмалионе, оживившем плод своего творческого воображения. Но чтобы творец с помощью своего творческого воображения умерщвлял живых людей?! И почему я?..
Я горблюсь на стуле, ворочаю-перекатываю в голове тяжелые ребристые мысли, пытаюсь свести концы с началами, отыскать точку опоры...
Как вдруг острая ржавая мысль-игла впивается в мозг и заглушает мгновенно весь бессвязный хоровод дум – "Аллергия"! Мне позвонили из журнала "Русский вестник" месяца три назад и сообщили, что моя повесть идет наконец-то в одном из ближайших номеров.
Так, так, так!.. Что делать? Генератор мозга загудел с удвоенной энергией. Надо бы наметить-продумать план, но – некогда. Ведь сегодня пятница, времени совсем нет. Срочно – остановить! Задержать! Снять! Запретить!
Я снова тревожу телефон, остервенело долблю по кнопкам: срыв! срыв! срыв! И – длинные гудки. Ах, черт! У них обед уже... Так, значит, пока – на почту. Я выскребываю деньги из заначки и бегу.
На телеграфе я, запыхавшись, заполняю прыгающими строчками бланк срочной телеграммы: "Мою повесть "Аллергия" печатать запрещаю все подробности по телефону. Назаров". И вдруг – нелепость, конфуз: у меня не хватает расплатиться за телеграмму – рублей пятнадцать.
– Девушка! Бога ради! – умоляю-унижаюсь я. – Вот мое писательское удостоверение. Я – местный, свой, я здесь рядышком живу. Я вечером занесу эти злосчастные пятнадцать рублей...
"Девушка", мадам лет сорока пяти, нежданно-негаданно обливает душу мою израненную бальзамом.
– Ну что вы, что вы! Я вас знаю. Я ваши рассказы в "Местной жизни" всегда-всегда читаю. Я и книгу вашу купила на лотке – за четыре тысячи. Мне очень нравится...
– Спасибо, спасибо! – вспыхиваю я.
– Не надо ничего доплачивать, что вы! Скажите, если не секрет, а что случилось с повестью "Аллергия"?
Объяснять, конечно, некогда, да и смысла нет, но я, признаться, впервые сталкиваюсь с таким непосредственным откликом на мое писательство. Приходится по ходу сочинительствовать:
– Видите ли, я взял, да и выдумал новый вариант этой повести – намного, по-моему, лучший. Вот и хочу заменить.
Телеграфистка благоговейно мне внимает. В другое время я бы целый день ходил Гоголем или по крайней мере Куприным, однако теперь мне не до авторского форса. Надо действовать.
Но телефонная связь и после обеда не рождается: никто трубку там, в Москве, и не думает поднимать. Наконец, перепробовав все номера и раскалившись до бешенства, я законтачиваю разговор, как выясняется, с бабусей-уборщицей.
– И-и-и, милок, их никогошеньки и нету. Оне ж номер новый чередной выпустили, вот и отдыхают нонче, празднуют...
Значит, номер вышел! Неужто – в нём? Боже! Я понимаю: обстоятельства не переплюнешь – надо ждать. Дрыгаться и подпрыгивать бесполезно. Я поелику возможно беру себя в руки, возвращаюсь в действительность, к будничным мирским заботам. Фурсик теребит меня недовольным мяучьим криком, жалобно стонет: мол, ты, хозяин, сам не жрешь, не лопаешь, но меня-то не забывай подкармливать!
Подхватив оголодавшую животину на руки, что этот огненно-рыжий наглец обожает донельзя, я несу его, хрюкающего от удовольствия, на кухню, развожу для начала ложечку сгущенки. Я становлюсь вдруг страшно добрым и сентиментальным. Я гляжу, как кот, этот наш мартовский похудевший кот с куделями линяющей шерсти на рыжих боках, алчно лакает сиропное молоко, и на глаза мои уставшие набегают очистительные щиплющие слезы. Я отпиливаю хлебным ножом увесистый кусок мороженого минтая и пластик коровьей печенки, размягчаю их под струёй горячей воды и вываливаю Фурсу под нос. Кастратик наш очумело смотрит на меня пару секунд, боясь подвоха, подпрыгивает от сладострастия и с урчанием впивается клыками в деликатесы.
Я же, переодевшись, продолжаю гоношиться на кухне, изобретать ужин понестандартнее. К приходу Вали холодильник капитально распотрошен. На столе теснятся блюдца и тарелки: салат из свежей капустки, морковочки, топинамбура, лука-репки и чеснока под майонезом, кружочки колбасы и квадратики сала с маринованным хреном, тут же – вспоротая баночка паштета шпротного; а на горячее – печень с картофельным пюре под томатным соусом...
– Чего это ты? – подозрительно смотрит жена в мои трезвые мягкие глаза. – Что случилось-то?
– Ничего особенного, – кротко говорю я. – Решил вот чуть скрасить конец недели – вкусно поужинать. Да и, – с улыбкой и по делу привираю я, позвонили сегодня из "Русского вестника": моя повесть идет. Ты же знаешь, как я всегда мечтал появиться в этом журнале. Кстати, они просят приехать срочно, в понедельник: вёрстку прямо в редакции вычитать – времени уже нет.
Придумка про вёрстку выскочила наобум, из подсознания, но вовремя. Действительно, что ж на телефон надеяться.
Когда уже принимаемся за трапезу. Валя нежданно ошарашивает:
– Может, тогда уж и выпьем немного?
– Нет! – испуганно вскрикиваю я. – У меня от этой перцовой изжога потом.
– При чем тут перцовая? У меня сухонького бутылка есть.
Мы чокаемся, пьем теплое кисловатое "Ркацители", едим-жуем и по привычке помалкиваем. Но обстановка, атмосфера как-то щекочет, подталкивает к общению. Давненько мы вот так по-доброму, без спешки и обоюдного раздражения не сиживали за ужинным столом.
– Что это Фурсик ничего не просит? – взглядывает жена на "вождя краснокожих", сыто урчащего на радиаторе отопления.
– Я уже его обкормил.
– А-а-а.
Снова – потеря связи. Труднёхонько сразу настроиться на волну друг друга. Я украдкой смотрю на Валю, рассматриваю... А что, ей рыжинка в волосах к лицу. Наверное, седина взялась пробиваться, вот и подкрашивается. И кот рыжий, и жена... Похудела-то как! Бледная... Уж у меня-то по сравнению с ее – работа не работа, а рай... Надо ее вытаскивать в выходные из дома, совсем света Божьего не видит...
– Валь, – окликаю я размягченным, как сливочное масло, голосом, – я слышал сегодня по радио: в воскресенье в главном соборе архиепископ будет мэра нашего напутствовать. Пойдем?
– Ой! – вспыхивает жена. – Правда? Пошли, конечно. В церкви с осени, поди, не были, да и с мэром интересно как там будет.
– А завтра, – великодушно продолжаю я, – с утра вместе уборочку провернем, да и на Набережную гулять и в картинную галерею заглянем, где-нибудь кофе с пирожными налопаемся... А?
Валентина – в трансе.
Выходные – как красные дни. Раньше от них лишь головная боль оставалась и бульканье-кипение в душе от бесконечных скандалов, скандальчиков и ссор. А в этот раз отдыхаем вкусно, всласть. Гуляем по солнечным лужам, смотрим наивное японское кино про оживших динозавров, рассматриваем выставку нашенских доморощенных Брюлловых и Малевичей. В воскресенье любуемся в храме на опереточно-кукольный обряд благословления владыкой вновь избранного мэра города на царство. Заскакиваем мы и на вокзал, покупаем мне билет в Москву. Валя выделяет денег аж на купе – страшенная просто-напросто сумма. А уже дома отсчитывает мне в дорогу еще и пухлую пачечку ассигнаций.
– Мало ли, – говорит, – чего...
Эти две ночи мы спим вместе. Даже – не спим... Почти не спим. Словно вернулся вдруг, и нежданно наш, горячий медовый месяц.
– Андрюша, – шепчет робко и счастливо Валя, закопавшись мне под мышку, – а я уж думала: нашей семьи больше нет... Будь всегда таким, а!..
Жаркий детский лепет жены переворачивает во мне сердце. Больно.
Больно и страшно.
7
Поезд прикатывает в Москву раным-ранёхонько. Однако ж киоскер в будочке-аквариуме "Роспечати" на вокзале уже возюкается, раскладывает-выставляет свой пестрый товар. На самое видное место – "Мистер Икс", "Эротика", "Эрос", "Акт" и прочая аляповатая похабная порнуха. В глубине киоска, на задней стенке, находят свое место и нормальные газеты-журналы. Среди них – свежий "Русский вестник".
– Дайте! – вскрикиваю я, стукнув нетерпеливо в стекло. – Дайте "Русский вестник" – поезд отходит. Без сдачи!
Мордатый порноторгаш кривит недовольно-угрожающую мину, но, узрев пятитысячную купюру-простыню в моей руке, благосклонно приоткрывает створку и выкидывает журнал.
Я, уплатив за вход, нахожу в зале ожидания на втором этаже свободное место в дальнем углу, плюхаюсь и еще минут пять держу книжку журнала на коленях, крепко прижав ладонью.
Нет сил открыть...
Но – судьбу не переждешь. Я рывком распахиваю внутренности "Русского вестника" и сразу же вижу в оглавлении: А. Назаров. "Аллергия". Повесть.
Пр-р-рокля-а-а-тие!
Я перелистываю журнальные страницы с моим злосчастным, моим роковым произведением. Как я мечтал, как я молил Бога, как жаждал я увидеть свою фамилию в этом журнале-короле нашей серьезной литературы... И вот теперь я готов визжать от бессильной ярости, от ужаса происшедшего: моя повесть напечатана в "Русском вестнике". Она вышла в свет.
Глаза мои скользят по знакомым до запятой, до любимого многочисленного тире строчкам:
"Виктор ее ненавидел. Он ненавидел ее рыжие мелко завитые кудельки, ее по-дурацки перевернутые дужками вниз модные очки с толстенными стеклами, делающими взгляд постоянно насмешливым, он ненавидел ее острый бледный нос...
...Она умирала тяжело, мучительно, страшно – от рака легких. Когда она, задыхаясь и хрипя, звала его – просила воды или еще что, он, стиснув зубы до онемения в скулах, сидел на кухне и с ненавистью думал:
"Скорей бы! Ах, скорей бы!"
Она умерла весной..."
Я сминаю-комкаю журнал, зарываюсь в него лицом и, не обращая внимания на вокзальных соседей, взвываю в голос. Я вдруг и отчетливо, каждой клеточкой мозга и сердца понимаю: и никого-то, кроме Валентины, у меня на всем белом свете нету... Никогошеньки!
Как же я теперь жить буду?..
8
...Вот уже минуло-протащилось полгода.
Жена моя, Валя, умерла в начале апреля – от острого воспаления легких. Проклятые эскулапы! Даже такую пустячную хворь одолеть не могут...
Правда, Валя грипп на ногах перенесла: как же, выпускные экзамены скоро, можно разве питомцев-оболтусов своих среднеобразованных бросить в такой момент! Ну и, конечно, осложнение на легкие перекинулось – сгорела в несколько дней... А я, я-то здесь при чем, а?! Я же умолял ее лечиться, лекарствами ее пичкал, ухаживал за ней, когда слегла, с ложечки кормил-поил... Я не хотел, чтобы она умирала.
Не хотел!
А как она-то не хотела. Уже в последний день, вернее, ночь, приподнялась из последних силенок с подушки, обхватила меня за шею истонченной рукой, до боли стиснула.
– Андрей, Андрюшенька! Ведь только-только жить начали! Я не хочу сейчас...
– Успокойся, – мямлил я, давясь слезами, – ты не умрешь. Что ты! Кто ж от таких пустяков помирает – уж давно бы земной шар опустел.
– Правда? Правда? – взбодрилась чуть она, заглядывая в мои измученные глаза с робкой надеждой.
– Успокойся, конечно, правда, – выдавил я, видя в затемневших зрачках ее самого себя и зыбкую тень-отблеск Ангела Вечности...
Все эти полгода я пролежал на диване. С работы, само собой, ушел: просто перестал туда ходить и все – даже трудовую не забрал. О деньгах не думал, но они сами свалились: заплатили в журнале за проклятую повесть да вдруг запустили в издательстве второй тираж суперобложечной книги – перевели мне на сберкнижку гонорарий. Одному – с лихвой.
И вот я лежал. Днями и ночами. Спал урывками, барахтаясь в липких, вязких сновидениях. Выходил раз в неделю – подкупить еды-питья. Поначалу, с поминок, запил было крепко, ударился в запой, но – завязал. По пьяни все тянуло прикончить самого себя, самоубиться. А я для чего-то еще хотел жить. Хотя то состояние, в каковом я находился, жизнью назвать было сложновато. Я лежал в прострации. Не умывался, не чистил зубы, не брился. Я вырвал телефон из розетки и не реагировал на звонки в дверь. Решил: когда взламывать примутся, забеспокоившись, тогда открою. Но никто, видно, всерьез не тревожился. Да и кому я, собственно, нужен?.. Фурсику, разве. Только из-за него я через силу поднимался лишний раз, кормил несчастного зверя, споласкивал его ванночку. Потом снова с ним заваливались-опрокидывались на диван. Фурс хронически спал, я – воспаленно думал.
Я лежал и – думал, думал, размышлял, пытаясь понять, осознать устройство случившегося, механизм событий. О случайностях и совпадениях речи и быть не могло. Ясно как Божий день: между смертью моих героев и скоропостижной кончиной их прототипов – прямейшая связь. Выходит, я убийца?.. Но я же не знал, не знал, черт побери! Я же не злонамеренно, не умышленно, не рассудочно приговаривал к смерти того или иного человека в моём мире, в воображаемом мире... В чем же тогда вина моя, Господи?
И, уж конечно, путаясь в этих бесчисленных "как?", "зачем?", "почему?", я не хватался за ручку и бумагу, дабы привычным письменным способом все разъять на части, разложить по полочкам, просветить анализом, понять. Я боялся письменного стола. Я твердо, еще в первые дни обреченного лежания, решил: с писаниной, с сочинительством покончено раз и навсегда. Да ведь я теперь просто-напросто не смогу писать!..
Однако ж время сделало свое дело. Покаянные мысли, страх, безысходная тоска и мистический ужас начали переворачиваться, перевариваться, перебраживать – в ярость, в злобу, в бунт. Сбалансировался я примерно на следующем: с таким смертным грузом на сердце мне не жить. Без авторучки в руке, без писательства мне не существовать. Без движения, без возвращения к людям мне не быть. А значит – нечего и терять. Или пан, или пропал. И – вот правильно! – тварь я дрожащая или право имею? Если Кто-то дал мне силу и власть в сочинительстве, значит, этот Кто-то и дал мне право пользоваться этой силой и этой властью? Значит, я сам волен решать – быть или не быть!..
Признаюсь, от всей этой круговерти опасных и притягательных мыслей я слегка развинтился, тронулся, помешался. А может быть, и не слегка.
Я решился.
Напустив ванну кипятковой воды, я отмок, тщательно отмылся от многослойной грязи. Обстриг обгрызенные ногти. Уничтожил кустистую бороду. Расчесал с болью обвисшие по-хипповски волосы. Натянул чистое белье на задышавшее тело. Выпил две чашки горчайшего кофе. Убрал-вытер с письменного стола почти вершковый слой пыли. И – сел. Взбудораженный Фурсик вскочил привычно ко мне на колени, вытянулся блаженно и подзабыто вкусно заурчал.
Я решил написать повесть. Или рассказ.
Главный герой должен был в конце умереть. Как? От чего? Каков сюжет произведения?.. Это я представлял себе еще смутно, совсем туманно. Я только определил, кто будет героем. Точнее: я видел явственно прототипа.
Я знал его много лет, когда-то работал с ним – мразь из мразей. В одной из своих вещей я упомянул о нем в эпизоде: дал две-три черты его наглой внешности, два-три характерных штришка его мерзкой фарисейской биографии. Убивать там, в той повести, я его и не думал, напротив, он по сюжету благоденствовал и карьерился. Теперь, в жизни, карьера его сорвалась: он оказался профнепригодным, к тому ж проворовался, так что полетел вверх тормашками из начальнического кресла. Но, как и все они из породы непотопляемых прохвостов, мой будущий герой нашел-таки, отыскал себе вполне теплое местечко, всплыл и продолжает приванивать вокруг себя...
Короче, на этой особи я решился провести фантастический эксперимент, проверить свою безумную силу.
Я мучился трое суток. Я сидел, часами не вылезая, за столом. Ходил, турнув кота, из угла в угол, расплющил-сжевал колпачки двух ручек, перемарал листов двадцать бумаги – бес-по-лез-но! Масть не шла. Этот проклятый лупоглазый прототип щеперился, упирался, выскальзывал, никак не втискивался живьем в пространство рассказа. Вместо живого убедительного героя рисовалось нечто ходульное, манекенное, кисельное.
И вдруг я поймал себя, зафиксировал: во мне, в мозгу моем пульсирует, рождается, рвется во внешний мир совсем другая история, совсем другой герой. Я наконец-то услышал тот волнительный гул в душе, который вот-вот начнет проясняться, упорядочиваться, проявляться в слова, образы, сюжетные ходы...
Но мне не нужен этот сюжет! Я пытаюсь бороться с собой, глушить-заглушать рвущийся из глубин сознания разгорающийся творческий импульс или хотя бы повернуть его в нужное, необходимое, продуманное русло. Напрасно! Меня охватывает неудержимая дрожь нетерпения. Я бросаюсь к столу, хватаю судорожно ручку и начинаю стремительно покрывать саван бумаги нервными прыгающими строчками:
"Просматривать газеты начинаю я всегда с последней полосы. И сразу – с некрологов. Так уж привык...".
Я пишу эту повесть о самом себе, о событиях последнего года, о своем позднем ужасном прозрении. Я пишу с жаром, с сумасшедшим вдохновением, почти не отрываясь от стола. Бедный Фурсик разъярился от голода и жажды, вопит где-то там, в ванной – я запер его, чтобы не мешал. Я пишу-сочиняю горестное повествование о герое-писателе, обладавшем страшным убийственным даром, и прототипом которого являюсь я сам. И я уже знаю, прозрев весь ход сюжета, что в финале моей мрачной повести герой мой умрет...
Я не могу не написать эту повесть. Но я не хочу, не желаю – слышите вы! – я не хочу, чтобы ее... Я боюсь!
Я страшно хочу жить!
* (Напоминаю: все имена-фамилии в повести изменены. Более того, на всякий случай сокращены-убраны из текста подробные описания внешности героя-автора и скрупулезное патологическое описание его смертного часа.
Он сам попросил меня опубликовать данную вещь хотя бы под моей фамилией и с необходимыми изменениями. "Иначе, – сказал он, – я свихнусь, я сойду с рельсов".
Где сейчас автор и кто он – я обязался не разглашать. Он, по его утверждению, откроется через месяц после публикации, не раньше.
Если, конечно, ничего не произойдет...)
1994 г.