Текст книги "Прототипы"
Автор книги: Николай Наседкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Наседкин Николай
Прототипы
Николай Наседкин
Прототипы
Повесть
1
Просматривать газеты начинаю я всегда с последней полосы. И сразу – с некрологов. Так уж привык.
Тянет почему-то в первую очередь узнать – кто из знакомых сыграл в ящик, дал дуба, окочурился, отбросил коньки, скопытился, загнулся, протянул ноги, отдал Богу душу, опочил, присоединился к большинству и приказал мне долго жить.
Впрочем, это я так, через силу, натужно выкаблучиваюсь, прикидываюсь сам перед собою циником, толстокожим хохмачом. На самом же деле эти фамилии в черных рамочках на последней полосе "Местной жизни" – и особенно фамилии, привычные зрению, слуху, сердцу – каждый раз заставляют меня напрячься, чуть ли не вздрогнуть, учащают пульс мой и стук поизносившегося уже сердца, покалывают мозг страхом и тоской.
Что ж тут странного – возраст, болезни, усталость.
А черные рамочки – скромно приплюснутые, квадратно солидные или порой даже вытянутые столбиком через всю страницу и с фото внутри – появляются буквально в каждом номере областной газеты. Да не по одной, а блоками по пять-шесть штук. И очень часто, тревожно часто фамилии в них мелькают именно знакомые, фамилии, за которыми сразу всплывают в памяти конкретные лица, фигуры, голоса людей, связанных с тобою десятками, сотнями жизненных нитей. Да-а-а, город наш не Токио, не Рио-де-Жанейро и даже не Москва; не город большая деревня. Каждого второго из встречных узнаешь, с каждым третьим здороваешься.
Так вот, и в этот вечер я, как обычно, разворачиваю "Местную жизнь", уже за чаем, отдыхая от тягот опостылевшей службы. Вот что меня бесит, вот что сокращает мою жизнь! Я – писатель. Довольно много пишу и в последнее время часто публикуюсь, а писательского заработка в наши окаянные дни хватает разве что на хлеб да жидкое пивко. Так что за масло для бутерброда и водочку для настроения приходится горбатиться в институтском издательстве, редактировать всякие псевдонаучные методички и диссертации, состряпанные безграмотными в большинстве своем доцентами и профессорами. Удивительно невежественный народ!
Через всю газетную страницу чернеет жирная траурная рамка. С плохо пропечатанной фотографии смотрит длинное дряблое лицо с толстым подбородком и тусклыми оловянными глазами – знакомое, как говорится, до боли. Я отталкиваю чашку, впиваюсь в строки некролога.
"Безвременно ушел из жизни Иван Александрович Филимонов (Все фамилии, имена, отчества здесь и далее, конечно же, изменены.) Он был кристально честным и добросовестным человеком, принципиальным коммунистом, а в последние годы и демократом. Всю душу он вкладывал в дело служения своему народу, Родине, партиям. Как руководитель и честный принципиальный демократ он вносил большую лепту в дело воспитания подрастающего поколения в духе демократии и плюрализма, подавал молодежи пример личной жизнью...".
Некролог – длинный, трескучий, удивительно фальшивый по лексике и стилю. Да-а-а, скапустился Иван Александрович, товарищ-господин Филимонов, отправился к праотцам. И так вдруг, внезапно. Если траурное сообщение тиснули сегодня, значит, бедолага, как минимум, вчера умер? Что же это с ним произошло-случилось? И жены как назло дома нет – может, она какие подробности слышала?
Я бросаюсь к телефону. Толян Тулин, репортер "Местной жизни", уже дома. Что? Как? Когда?.. Толя, разумеется, знает все до последней деталечки. Оказывается, Филимонов возвращался накануне от тещи из деревни на своем "Москвиче", был гололед (он и сейчас есть, и еще долго – поди до самого апреля – будет), вот и – авария. Сам-то Иван Александрович, всем известно, ездок тихоходный, сверхаккуратный, да вот не уберегся: занесло на него "КамАЗ" с прицепом. Многотонный грузовик накрыл филимоновскую легковушку, как кит сардинку. Останки бедного Ивана Александровича доставали из сплюснутого "Москвича" с помощью автогена, отскребали от сиденья и баранки...
Признаться, по спине змейкой – озноб, сердце притискивает: смерть жуткая. И пусть Ивана Александровича Филимонова я недолюбливал – и крепко недолюбливал! – но смерти я ему, тем более такой скоропостижной, нежданной, отнюдь не желал. Правда, каюсь, каюсь и каюсь: однажды я уже... убил его, Ивана Александровича Филимонова. Да-да, убил, убил зверски, безжалостно: расстрелял из обреза охотничьего ружья.
Дело в том, что с него, с Ивана Александровича Филимонова, я списал одного из своих мерзопакостных героев. В той повести я, против обыкновения, очень натурально, крайне достоверно, до предела узнаваемо обрисовал в герое прототипа – этого самого И. А. Филимонова. Я в точности воспроизвел его внешность, вплоть до толстого бабьего подбородка, его манеру говорить, многие факты его биографии. Я даже оставил ему его профессию – журналиста и совсем чуть изменил фамилию. Одним словом, я целиком, живехоньким вставил Ивана Александровича Филимонова в повесть, провел его по перипетиям сюжета и в финале безжалостно убил-расстрелял руками подпортвейненных малолеток, пожелавших покататься на его, Ивана Александровича-то есть, тьфу, героя повести, машине.
Вещь та всего месяц тому, как появилась-вышла в сборнике моих повестей и рассказов. Я знаю, что Иван Александрович, прослышав о своем прототипстве, уже нашел случай повесть прочитать, хотя книга моя широко еще не продается, до городишки нашего из столичного издательства еще не добралась. Однако же кто-то из тех, кому успел я подарить-подписать свое детище, поспешил порадовать Филимонова. Обычно прототипы отрицательных героев стараются не узнавать себя, помалкивать в тряпочку. Иван же Александрович как-то при встрече на улице не выдержал, подскочил ко мне, зашипел:
– Щелкопер! Бумагомарака тоже мне выискался! Осмеял на весь свет – как мне людям теперь в глаза-то глядеть?!
Я не успел среагировать, сказать хотя бы: "Пшёл вон!" – как он заоглядывался на прохожих испуганно, натянул воротник пальто, стушевался. Он вообще в последнее время, в наше бурливое непонятное время, как-то сник, потускнел, подрастерялся, хотя и пытался подстроиться, зашагать в ногу, подемократничать. А раньше о-го-го каков был орел-стервятник. Как резво прыгал он по ступенькам карьеры, потрясая, как пропуском, партбилетом, как открыто, сладострастно и без зазрения совести фарисействовал...
Хотя, чего ж повторяться: все это я описал в повести, которая месяц назад наконец-то вышла в свет. Надо сказать, что это редкий случай в моем писательстве, особенно сейчас – вот так доподлинно выставлять живого человека в повествовании. До этого я только считанные разы, еще по молодости, не имея опыта сочинительства, списывал, копировал своих знакомых, срисовывал их до мельчайших черточек, наивно полагая; мол, чем натуралистичнее, фотографичнее, тем художественнее, живее выйдет и персонаж. Это я сейчас, под старость, начал понимать-чувствовать: точным копированием жизни творческого результата вряд ли достигнешь. Нет, долой приемы очеркистов и фельетонистов! Да здравствует божественное воображение, да здравствуют домысел и вымысел!..
Когда жена приходит с работы, я прямо на пороге спрашиваю:
– Знаешь про Филимонова?
– Да знаю, знаю, – раздраженно отмахивается Валя. – Тебе в радость, наверно.
Жена не в духе. Она вообще в последнее время хронически не в духе. А кто, скажите, в наши шизофренические дни в духе? Разве что бизнесмены хапужные, торгаши наглые да чокнутые демократы доморощенные. Веселятся емели – их неделя.
– Да что ты, типун тебе! – резко обрываю я. – Тут и так душа не на месте.
– Ну еще бы! Может, он из-за тебя жизнь самоубийством кончил, может, он сам под грузовик заехал.
Я молча смотрю секунд десять на ее рыжие мелко завитые кудельки, на дурацки перевернутые дужками вниз модные очки с толстенными стеклами, делающими взгляд постоянно насмешливым, на ее острый бледный нос.
– Перестань, дура! – ору я. Я даже взвизгиваю – соседи наверняка слышат. – Вечно настроение испортишь!
Я бросаюсь из прихожей в свою комнату-клетушку, с размаху бабахаю дверью. И – дикий кошачий вопль. Этот дурень Фурсик, наш рыжий котяра, проскакивая вслед за мной, разумеется, забыл в двери хвост. Жена – в крик. Ор, вой, рёв. Сердце – молотком по ребрам. Тьфу ты, черт! Вечерняя работа насмарку. А ведь срочно надо заканчивать новый рассказ: из той же "Местной жизни" звонили уже – просят-ждут для литполосы, беспокоятся.
Я выкидываю в общую комнату рыжую бестию, мечусь минут пять по своему кабинетику – три шага туда, три обратно, – накачиваю-взвинчиваю себя... Всё! Я выскакиваю в коридор, напяливаю куртку, хватаю шапку и-за дверь. А пошли вы все! Из нагрудного кармашка куртки я выуживаю свои финансы, пересчитываю при тусклом свете одинокого фонаря в подъезде – на пивко с лихвой хватит. Пить-то вроде и не тянет, но не по улицам же слоняться в такую холодрыгу, скользить и падать на мартовском голом льду.
Еще расшибешься до смерти и – вдогоночку за Иваном Александровичем Филимоновым.
Бр-р-р!
2
Поблизости пиво обнаруживается лишь в "Ниве". Эта прибазарная забегаловка и без того всегда переполнена грязной пьянью, а в этот вечер и вовсе не протолкнуться. Правда, очередь к дыре в стене, из которой появляются полные кружки, не очень велика: постоянные клиенты уже затарились, да и большинство из них попивают прихваченные с собой водяру и чернила. До закрытия гадюшника еще час – успеть можно.
Отстояв свое, я беру три кружки почти совсем беспенистого пива, в нагрузку – кусок заржавленной ставриды. Я оглядываюсь, высматриваю в сигаретно-сивушном мареве свободный уголок, как вдруг:
– Андрюша!
Мне призывно машет из угла пятерней Савкин. Откровенно говоря, болтать-общаться в сей момент охоты мало. Мне надо в одиночестве, за пивком сосредоточенно подумать, выковырять из недр сознания какую-то еще неясную занозу-мысль – она саднит, тревожит, покалывает. Но как не откликнуться на зов знакомого? Наша проклятая псевдоинтеллигентность, наши закостенелые условности мешают нам прямо в физию досаждающему, назойливому человеку рявкнуть: "Да пошел ты!"
Криво усмехнувшись приветственной улыбкой, я протискиваюсь на краешек скамьи к Савкину. Тот впадает от встречи в восторг, начинает лопотать и брызгать слюной. Это – один из домпечатовских типов. Когда-то он служил в газете, а выйдя на пенсию, продолжает обитать в Доме печати – пишет заметульки, составляет кроссворды, подрабатывает корректором то в одной, то в другой редакции. Савкин торопливо дохлебывает свою кружку и с вожделением устремляет блеклый взор на мои. Я со вздохом придвигаю ему полную посудину, киваю и на трупик ставриды:
– Угощайся, Семёныч.
Семёныч, с жадностью глотнув дармового пойла, впивается полусгнившими желтыми клыками в рыбьи останки. Урчит.
– Слыхал, Семёныч, про Филимонова-то?
– А как же! Намедни еще знал – по свежему. Хоть и склизкий был человек, а жалко. Маловато пожил, маловато. И не пил, дурак. А недаром сказано: веселие человека русского есть питие. Так-то вот!
Савкин, чувствуется, гуляет с утра, очень чувствуется. Впрочем, он почти всегда ходит во взбодрённом состоянии.
– Я вот что хочу сказать, Андрюша, – вдруг хмурит он кустистые брови. Ты не обижайся на старика: я тебя как человека очень даже уважаю, но вот повесть твоя... Да, да, я уже прочитал ее, имел случай. Понимаешь, я сам когда-то в редакции этой работал – золотые денечки! А ты все высмеял, обсмеял, извини старика за словечко – обкакал. Ты же сам в этой газете служил, как же можно так предательски всё высмеивать?
Вот гад! Мое пиво пьет и меня же прополаскивает. Алкоголик зачуханный!
– Видишь ли, Семёныч, я как раз на личном опыте, как бы изнутри и описал, в какой мерзкой, гнилой атмосфере пришлось мне работать и творить, будучи корреспондентом той газетки. И атмосферу пакостную, фарисейскую и вонючую в редакции создавал как раз твой хваленый геноссе Филимонов. Что, скажешь, я его не правдиво, не достоверно изобразил?
– Да я чего – ничего, – сникает под моим напором Савкин, косясь на другую полную кружку. – Только ты уж чересчур его выставил, совсем жестокосердно – прямо-таки убил его.
– Ха, "убил"! – меня вновь царапает это внушающее страх невзначайное словцо. – Я же убил его не в жизни – на бумаге. Он должен был, должен умереть! По логике сюжета, по ходу действия. Я не мог иначе. Я должен был его убить. До-о-олжен! И я убил его, негодяя такого!
Соседи-алкаши оглядываются: кто это там кого порешил-кончил? Я потухаю, глубоко вдыхаю спертого трактирного смога, выпиваю залпом полкружки. Семеныч вытаскивает из опорожненного бокала мясистый, сизый, весь в порах-проколах нос, кротко-заискивающе взглядывает на меня выцветшими мутными глазками, но вдруг возражающе квакает:
– Всё равно нехорошо, Андрюша. Ты вот его в повествовании для потехи своей прикончил, а он вот возьми, да и в жизни Богу душу отдай. В мире все взаимосцеплено, ты уж поверь старику. Нам не дано предугадать, видишь ли, как наше слово отзовется. Разве же забыл?
В хмельном гнойном взгляде Семёныча проблескивает что-то странное усмешливое, многозначное, трезвое. Я вскакиваю, отпихиваю ополовиненную кружку.
– Допивай, философ задрипанный! Пошел я – домой надо... Болтаешь чушь пьяную!
На улице метелит мокрый снег. Я натягиваю воротник куртки на затылок, ввинчиваю голову в плечи, опускаю шапку на глаза – скукоживаюсь. Тэ-э-эк-с, у меня еще наскребется тугриков на стакан-полтора водки. От базарного пива во рту погано, живот недовольно бурчит.
Я заглядываю в ресторан, выцеживаю у стойки порцию какой-то импортной дряни, вкусом похожей на касторку, задавливаю тошноту холодной котлетой и плетусь домой.
Чуть-чуть на душе легче. В голове, словно белье в стиральной машине, вертятся по кругу всякие мысли, обрывки воспоминаний. Что-то упорно пытается всплыть из омута памяти на поверхность, но срывается и срывается обратно в тьму.
И тут, уже поднимаясь в лифте на свой этаж, я ухватываю ту колючую мысль-воспоминание за хвост – Пашка Банщиков! Нелепая ошеломляющая смерть моего друга детства Павла Банщикова.
3
Село в Сибири, где я жил и рос в детстве – многолюдное, райцентр. Так что всех пацанов своего возраста знать я не мог. Вот и с Пашкой увиделись мы впервые на школьном дворе, на празднике "Здравствуй, школа!" А жил он аж за пять улиц от меня, на Октябрьской. Попали мы с ним в один класс, быстренько сдружились-скорефанились и росли почти что неразлучными все десять школьных лет.
Хотя в нас больше розного имелось, чем общего и сближающего. Я молчун, медлителен, мыслитель, любил посидеть на одном месте, почитать. Читать мог часами, взахлеб. Пашка – говорлив сверх меры, вертелся юлой, задумываться был не мастак и книжки терпеть не мог. У него и внешность какая-то вертлявая была: худющ, ножки-ручки – тростиночками, болтаются-вихляются, светлый редкий ежик задорно топорщится на голове, нос востренький, серые глазки, маленькие, кругленькие – туда-сюда, туда-сюда. Уж Бог знает, как мы долгие годы дружили-общались, практически – вот самое диво – не ссорясь.
Так как Пашка задумываться не любил, вперед не заглядывал и жил не то что одним днем – минутой, секундой текущей, он и попадал вечно в истории, вляпывался в приключения. Еще когда он не пил, в самом еще детско-отроческом возрасте, он уже легко умел возбуждаться, как бы хмелеть, подстегивая свои нервы, распаляя себя по делу и без всякого дела.
Помню, например, такой вот случай. В классе шестом, что ли, произошло у нас столкновение с Хрулём. В честь чего-то он на нас с Пашкой, ботая по нынешней пацанской фене, наехал. Вспыхнула на перемене какая-то словесная перепалка-стычка, дело, может, дошло и до толчков под ребрышки. Под наши с Пашкой, разумеется, ребрышки. А надо сказать, Хрулёв этот уже изрядно поднадоел почти всему классу. Поганые выходки приблатненного однокашника и двух-трех его прихлебателей то и дело накаляли атмосферу на уроках и переменах, вызывали бессильные слезы и обиды. Поддались Хрулю и мы. Я вообще был не драчун, тихий отличник, да и Пашка при всей его ершистости и прыгучести по натуре был все же хлипок и слабоват в коленках.
Но терпение коллективное лопнуло и против тирании Хруля взорвалось стихийное восстание. Его загнали всем кагалом – а было нас, мальчишек, в классе человек двадцать – в недостроенный гараж за школой и окружили грозным кольцом мстителей. Сотоварищи-по-дельники гниловатые Хруля смылись-ускользнули, и он стоял один против всех, прижавшись к грязной кирпичной стене спиной, бледнее известки не то от страха, не то от бессильной злобы. Кулаки его сжались-скрючились до посинения, но он их не поднимал к лицу, не защищался. Однако бить кучей одного, путь даже и стервозу Хруля, было не в обычаях сельских. В те времена еще не водилось, по крайней мере у нас, в Сибири, нынешних шакальских законов, позволяющих всемером избивать и затаптывать одного.
И вот нас с Пашкой начали подначивать, распалять, подталкивать в круг: мол, у вас самая свежая обида на Хруля, вы только что схлопотали от него вам и карты в руки. А ну, вмажьте-ка по паре раз гаду! Ну, давайте, давайте, разбейте ему сопатку, чтоб знал! Да не бойтесь, чуть чего мы подмогнём...
Момент создался гнусный и щекотный. Повторяю: я вообще не любил и не умел махать кулаками. И посейчас, прожив уже немалую жизнь, я вообще ни разу не ударил другого человека по лицу. Для меня легче, наверное, самому себе нос расквасить. Вот и тогда, дергаясь от тычков и подталкиваний в спину, подбодряемый горячими одноклассниками, я упирался, отнекивался вяло, не возжигал в себе факел кровожадного мщения. Я не мог ударить Хруля, да и знал, что нельзя, ни в коем случае нельзя бить его вот так, при поддержке толпы, беззащитного, не рискуя со своей стороны ничем. И я в конце концов внятно и твердо заявил:
– Я не буду.
Зато Пашка раздухарился всерьез. Он по-петушиному взялся подскакивать к Хрулю и сперва махать кулачонками у того перед носом, распаляя себя истеричными вскриками:
– Ах ты гад! Я тебе покажу щас! Ты у меня кровью умоешься! Я тебя щас разуделаю, как Бог черепаху! На!
Пашка размахнулся и припечатал Хрулю по носу. Зрители одобрительно хрюкнули. Хруль дернул головой, еще болезненнее побелел, но рук для защиты так и не поднял. Он лишь приложил палец к одной ноздре, к другой и выбил на строительный мусор алую юшку. Потом глянул насмешливо на Павла.
– Ну, чего ж ты, давай еще, раз такой храбрый. Только Банщик, жалеть ведь потом будешь...
– Ах ты сволочь! – подкипятил себя Пашка. – Еще грозиться вздумал! Получай!
На этот раз он смазал казнимому звучную пощечину и отскочил.
– Дай, дай ему!.. По харе вороти!.. Под дых-то садани, до посильней!..
Советы алчущих крови зрителей-свидетелей подзадорили Пашку, и он еще раза три ткнул Хруля кулаком в живот и пнул под коленку. Но так как Хруль продолжал податливо стоять, болезненно улыбаясь, Пашкин запал начал гаснуть, утихать, растворяться.
– Смотри у меня, Хруль, – грозно предупредил он напоследок, обтрясывая словно после грязной работы руки, – еще раз заработаешь – вообще разуделаю. Не попадайся мне больше на пути!
Ребята одобрительно похлопывали Пашку по плечам: мол, молодчара, Банщик, умеешь за себя постоять – не то что некоторые. "Некоторые" – это, понятно, про меня.
Хруль попался Пашке на пути очень скоро – минут через пятнадцать. Домой идти нам с Пашкой примерно полдороги было в одну сторону. Мы шли через молодой парк, разбитый к юбилею Победы в центре села. Я молчал, подавленный, приятель же мой размахивал портфелем и свободной рукой, рассказывая-вспоминая недавний свой подвиг:
– Кэ-э-эк я ему врежу! Ты видал, как он сразу сдрейфил? И чё это многие Хруля боятся, он же...
Слова застряли у Пашки под кадычком – из-за махровых густых елочек выскочил на дорожку Хрулёв. Не успел и я толком испугаться, как показался из-за деревьев Сашка Борчиков – здоровенный парень-восьмиклассник, закадычный хрулёвский дружок. Я понял: сейчас будет больно. И приготовился к ударам. А Пашка, бедняга Пашка, взвизгнув от ужаса, бросил портфель и ринулся зигзагами в глубь парка. Борчиков, свирепо ощерившись, направился в мою сторону, но Хруль, вдруг прервав свой бросок за убегающей жертвой, бросил напарнику:
– Этого не бей! Придержи только.
Какое там придержи. Кто бы это меня заставил бежать на помощь бедолаге Пашке, если, во-первых, тот сам не сопротивляется, во-вторых, разъяренный Хруль и с двумя нами справился бы одной левой, и в-третьих, Сашка Борчиков мог, без преувеличения, зашибить меня на месте щелчком. Так я стоял, оглаживая совесть, рядом со своим стражем, и мы вертели головами в разные стороны, прислушивались к взвизгам и крикам то в одном, то в другом углу крохотного парка. Хруль то и дело настигал Пашку и трепал.
Вскоре напившийся кровью Хруль вышел на дорожку, погрозил мне для острастки кулаком: "Смотри мне тоже!" – и, довольный, кивнул Борчикову:
– Пошли.
Пашка оказался целее, чем можно было предполагать по его крикам и плачу: кровь из носу пузырилась, фингал наливался под левым глазом да рукав куртки треснул по шву. Пашка размазывал слезы по лицу, смешивал их с кровью и зачем-то передо мною выставлялся:
– Я ему еще покажу! Он у меня поплачет!..
* * *
Пашка спился поразительно быстро.
Начинали мы вместе. Уже в старших классах перед школьными вечеринками, по праздникам или во время рыбалки с ночевой для бодрости и куражу мы приучались раздавливать бутыль портвейна человек на пять. Мне, подрастерявшему к тому времени славу отличника и приобретавшему ореол своего в доску парня, выпивки те давались тяжело. Проклятая бормотуха казалась мне не слаще керосина. Я судорожно, через не могу, впихивал вонючую отраву в организм, изо всех сил старался там удержать, но чаще всего желудок мой отроческий и нежный бунтовал, вскипал и выплескивал вон ядовитую бурду.
Пашка же в этом деле сразу отличился-выделился: выпивал стопку портвеша или вермути молодецки, с причмоком, занюхивал ухарски тыльной стороной ладони и с чувством превосходства покрикивал на нас, хлюпиков малолетних, не умеющих пить. Дело в том, что предок Пашкин был выпивохой-профессионалом, и дружок-приятель мой чуть ли не с детсадовских времен начал угощаться при папаше то глотком пива, то наперстком вина. Так что когда я только подступал к алкогольным испытаниям, Пашка уже много в этом деле понимал.
После школы сначала забрили Пашку – он на полгода обогнал меня в возрасте, – а через две отсрочки, через полтора года, пошел служить и я. Потом судьба увела меня из родимых мест сначала в Москву на учебу, затем по распределению попал я в губернский город в центральной России, наезжал в Сибирь лишь от случая к случаю. Короче, виделись мы с Павлом редко. Пробовали поначалу, еще в молодости, переписываться, но какая ж переписка в наш сухой компьютерный век может длиться долго?
Лет с двадцати пяти Пашка начал лечиться. Но, испробовав очередной метод – то уколы, то гипноз, то "торпеду", – он, продержавшись чуток, обязательно срывался. В наши редкие встречи я заставал его то в хроническом запое – взбалмошным, несносным, грязным, больным; то, наоборот, стерильно трезвым – скучным, тоскующим, нервным...
* * *
Так вот, к чему я всё это рассусоливаю? Однажды из головы моей попёр рассказ, где главный герой – спившийся донельзя. Рассказ рвался, выпочковывался, рождался из меня, все фабульные повороты просматривались, вся сюжетная плоть была мне уже ясна, лишь облик главного героя никак не проступал из тумана воображения.
И тут я вдруг подумал – Пашка! И сразу – яркий свет, резкость кадра, легкость письма. Я выставил в рассказе Пашку живьем. Я придал герою внешность друга детства до микроскопических подробностей, вплоть до родинки под левым ухом. Характер Пашкин я тоже полностью и целиком подарил своему герою, а характер его знал я как свой собственный.
По ходу рассказа герой его погибал. Он допился до того, что ему начала грезиться какая-то тварь в виде грязной кошки, которая будто бы поселилась в его квартире. Он, мой герой, то есть как бы Павел Банщиков, но с другим именем, спохватывается, пытается лечиться – подшивается. Однако в конце концов трезвый мир в его нынешнем состоянии не устраивает героя, и он выхлебывает бутылку водки, зная, что от этого тут же скончается-кончится...
Рассказ получился. Тогда – а минуло тому уже лет пять – я в Москве еще не печатался, книги не издавал, ходил в молодых и начинающих. Но в областных газетах наших меня уже привечали. Вот и этот рассказ ухватил с ходу редактор "Губернских вестей". Буквально через пару дней "Грязный кот" – так он назывался – явился миру в свежем номере этого еженедельника. Знакомые поздравляли меня с творческой удачей, кое-кто из братьев-писателей начал криво усмехаться при встрече...
Через месяц я получил письмо от матери. Среди прочих разных новостей она сообщала: "Твой дружок школьный Павел Банщиков умер. Он выпил целую бутылку заморского спирта "Рояль", что ли, и отравился. Его нашли только на четвертый день, под берегом, знаешь, там, где ферма была. Он наполовину лежал в воде, видно, хотел протрезвиться – весь вспух и почернел".
Я тогда, не дочитав письма, плакал. Жалко было Пашку, его нелепую скоротечную и бессмысленную жизнь...
А сейчас, припомнив все это, я чувствую определенный страх. Странное все же совпадение. Пашка, как и Филимонов, умер сразу же после... после...
Странное, непонятное совпадение!
4
Жена ворчит с порога, мол, опять дерябнул, опять причастился посреди недели. Но мне не до скандалов. Едва сбросив куртку и скинув сапоги, я спешу в свою клетушку, к книжным стеллажам, к моей полке. На ней собираются-хранятся первые публикации моих вещей. Больше всего здесь теснится сплющенных газет, есть четыре журнала, три "консервных банки" коллективных сборника, пара тоненьких книжечек местного издательства и украшение собрания сочинений – первая моя настоящая, московская, книга, радующая глаз толщиной и суперобложкой. Признаться, каждый раз, как я беру ее в руки, в подвздохе у меня приятно щекочет.
Я начинаю нетерпеливо, но внимательно просматривать все газеты, журналы, книги, не надеясь на память. Ага, есть!
В журнале "Спорт" я перелистываю страницы со своим рассказом "Суперигрок". Это первая моя публикация в центральном издании. А написан рассказ был еще во времена оны, когда я ходил в студиозусах. Тогда, после второго курса, я попал на практику в Севастополь, в городскую газету. И вот там меня поразил один парень – Володя Петров. Работал он корреспондентом в отделе спорта, сам – сверхспортивен, сложен как Геркулес, а медлительно-спокоен был до невероятности.
Мы с ним сошлись-сдружились: я восхищался его силой и невозмутимостью, он – моей способностью находить темы и ловко выплескивать их на бумагу. Однажды на пляже в Херсонесе, в малолюдном уголке, к нам привязалась компашка накурившихся блатарей. Я, само собой, струхнул: окружили нас человек восемь, морды – уголовные. А Володя, скрестив по-наполеоновски руки на голом торсе, лениво-спокойно предупредил:
– Ребята, я в совершенстве владею каратэ. Мне не хотелось бы укладывать вас в больницу...
Он толком не договорил, как ближайший мутноглазый обормот ахнул его кулаком в лицо. Вернее, хотел ахнуть, движение сделал, но пробил лишь пустоту и тут же прилег на херсонесскую жаркую землю, скрючился и захрипел. Ринулись в бой еще двое гладиаторов, но тут же упорхнули в стороны, грохнулись оземь. Остальные, убегая, долго и суетливо оглядывались...
И вот когда – чуть погодя – забрезжила в моем воображении полуфантастическая история о суперчеловеке, натренировавшем тело до такой степени, что оно начинало жить в несколько раз быстрее, я и вспомнил Володю Петрова. Я начал втискивать, впихивать его мощную натуру в рамки моего рассказа. Герой его, решив ради любимой женщины подзаработать денег в спорте, на полную катушку использует свой супердар, взвинчивает себя каждый хоккейный матч до упора. В результате – разрыв сердца...
С Володей мы с того лета больше никогда не виделись, а рассказ появился в "Спорте" лишь два года тому, попутешествовав предварительно по десяткам редакций и издательств.
* * *
Отложив журнал в сторону, я продолжаю ревизию. К счастью, живых знакомых среди моих персонажей пока больше не попадается. Само собой, штришки, отдельные черточки внешности, характеров, судеб моих знакомых я обнаруживаю то в одном, то в другом герое. Одаривал я их порою и настоящими, правдашними фамилиями. Но в основном всё же люди, населяющие созданный мною мир, придуманы, воображены – гомункулусы.
Я уже облегченно перевожу дух, как вдруг в главной книге, под суперобложкой, натыкаюсь на маленькую повесть "Весь мир под прицелом". Боже, я совсем забыл о ней! А ведь в этой небольшой повестушечке проживает свою короткую литературную судьбу тот же самый Хруль – Борис Хрулёв. Он, кстати, после школы странно остепенился, покончил с блотью, после армии вернулся вообще человеком, пошел служить в милицию, женился, стал отцом двоих детей. Совершил он даже подвиг: один задержал-скрутил трех грабителей, был при этом ранен. О нем писала областная газета.
Одним словом – переродился человек. Я с ним, в свои приезды на родину, общался охотно – от былых школьных обид и следа не осталось. И я всё больше убеждался: взбрыкивал он в детстве, конфликтовал с миром – от избытка внутренней силы. Имелась у него та сверхгордость, то презрение силы к несовершенству окружающей действительности, к слабости людей, их приниженности и робости, которые приподымали его над толпой.
В повести я вознамерился показать, как в наши дни один обыкновенный человек ничего не значит и не стоит, как он бессилен перед шизодебильной действительностью, как его в любой момент могу унизить, растоптать, убить, могут изнасиловать его жену прямо на улице в ясный день, изничтожить ребенка у него на глазах... Но даже в эти подлые времена – хотел показать я в повести – человек гордый, человек, не признающий себя козявкой, способен стать судией, автором и исполнителем приговора своим обидчикам, в состоянии сам наказать двуногих шакалов, посягнувших на его жизнь, жизнь его родных и близких.
Героем повести я сделал Бориса Хрулёва. Даже имени не изменил. У Бориса – это в произведении – трое негодяев изнархатили жену. Убедившись, что никто, ни милиция, ни правосудие, не спешат наказать преступников, герой повести берет дело в свои руки. Сюжет поворачивает так, что Борис принимается убивать уже не только мерзавцев, личных своих врагов, но и других – уже лишних– людей. На последней странице Борис обречено сам заглядывает в бездонную дырочку винтовочного дула – в черную пустоту...