355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Почивалин » Когда идет поезд » Текст книги (страница 2)
Когда идет поезд
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:09

Текст книги "Когда идет поезд"


Автор книги: Николай Почивалин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

– Вы до Сызрани? Через полчаса сходить.

– Спасибо, я сейчас...

– Товарищ, – проворно поднялся заместитель директора. – Я – сердечник. Я хочу занять нижнюю...

– Пожалуйста, – перебив, равнодушно согласился проводник.

Ася захлопотала – поправила волосы, принялась собирать сетку, моряк достал из ниши ее тяжелый коричневый чемодан.

Не вовремя разбуженный малыш капризничал, тер кулаками сонные глаза, мать, одевая его, нервничала, расстроенное ее лицо шло пятнами.

– Горе ты мое!..

– Ну и чего ты себя казнишь? – нестрого отчитала старушка. – Помогут, вынесут. И на вокзале помогут, чай, не без добрых людей. Эка!

– Пи-ть, – хныкал малыш.

Моряк сорвался с места; через минуту, обливаясь, мальчик жадно пил из стакана.

Напившись, присмирел и, как был, в меховой шубке, прижался к материнской груди, сонно моргая густыми темными ресницами. На мать он не похож совсем: темные жестковатые волосы, острый нос, крутой подбородок будущего упрямца, и только, может быть, густые ресницы да детская мягкость, теплота чем-то неуловимо напоминали склонившуюся над ним и пригорюнившуюся мать.

– В папку, похоже! – подбадривала старушка.

– В папку, – кивнула Ася и вдруг всхлипнула, из глаз посыпались частые слезы. – Бросили мы папку!..

– Как бросили? – странно тонким голосом спросила старушка.

– Так, бросили... – Прижав к себе сына и покачиваясь, Ася давила ладонью горькие безутешные слезы, всхлипывала. – Не вытерпела. Улетел, а я собралась, оставила записку и уехала...

Моряк, не замечая, тер руки о колени, словно они у него вспотели.

– А как же ему теперь летать? – напряженно, не очень связно, но понятно спросил он.

Ася, словно от удара, еще ниже уронила голову, плечи ее затряслись.

– Не говорите глупостей! – вспылил заместитель директора. – Все правильно, Асенька! Так и надо учить! Не расстраивайтесь, у вас вся жизнь впереди! – Он, успокаивая, поглаживал полный локоток женщины, квадратные стекла его очков сухо блестели. – Человек в нашей стране нигде на пропадет! Пожалуйста – приглашаю к нам на завод. У нас школа рабочей молодежи – будете преподавать, переводить техническую литературу. Я гарантирую квартиру!..

Позабытые спицы давно лежали у старушки в подоле, а сама она, покачивая головой, смотрела на Асю с горестным сожалением.

– Нет, не глупости, мил человек! – негромко, но както строго и веско, заставив умолкнуть и заместителя директора, сказала она. – Не глупости, девонька!..

Невидящими от слез глазами Ася взглянула на бабку:

только все жалели, сочувствовали, а теперь сами же и осуждают! Один заступился, так от его защиты еще хуже...

– Не глупости, девонька, – продолжала старушка. – Морячок-то верное слово сказал, хоть и обидно оно тебе.

Как же ты мужа-то своего в небе покинула, а?.. Я когда к своему старшему на стройку приехала – в палатке жили. С дитем. И не только там консервных фруктов не было – хлеб мороженый ели, буханки топором рубили. Так что, Настеньке и мужа бросать тогда?.. Перемаялась, поплакала – все было. А как же?.. А потом наладилось, обстроилось. Сейчас вон как короли живут, и дети не хуже, чем у других.

– Урок политграмоты! – хмыкнул заместитель директора, сосредоточенно перетаскивая сверху свою постель.

Поезд дернулся, остановился. Кусая прыгающие губы, Ася надела на спящего сына шапочку.

– Тесемки-то завяжи, – сурово наказала старушка, зорко наблюдая за сборами. – Разморился, а там пpoхватит...

Ася вспыхнула, послушно завязала тесемки.

– Давайте мне, – коротко сказал моряк.

Ловко, левой рукой он прижал малыша к синей форменке, правой подхватил тяжелый чемодан и, не дожидаясь, вышел.

– А вы, Асенька, спокойней, мало ли кто и что говорит! – бросая выразительные взгляды на старушку, приговаривал заместитель директора. Подумайте о моем предложении. Адресок я вам оставлю...

Он подал Асе меховое пальто, взял ее под локоть.

– До свидания, – виновато и тихо попрощалась Ася.

– Счастливо, – сухо кивнула старушка.

Первым и настолько быстро, что бабка удивилась, вернулся моряк.

– Аи не проводил?

– Носильщика взяла.

Пассажир в голубой пижаме вернулся почти следом, явно чем-то разочарованный, принялся разглаживать постель.

– Ну что ж, товарищи дорогие, спать, наверно, будем? Скоро час.

Соседи промолчали, тот лег, уютно повозился, устраиваясь.

Глядя в окно, за которым, редея, бежали огни станций, моряк, словно вслух раздумывая, убежденно сказал:

– Не взял бы я такую в жены.

– Ну что ж, – иронически хмыкнул заместитель директора. – Каждому свое!

Укладываясь, старушка упорно молчала и все-таки не вытерпела:

– Такие, мил человек, как ты, сами легко бросают...

А потом алиментами открещиваются.

– Но, но, но! – квадратные очки метнули негодующие молнии, но с каждым "но" уверенный голос заместителя директора, словно по ступенькам спрыгивая, терял свою грозность.

Моряк усмехнулся и вспрыгнул на верхнюю полку.

3. ЛАЗАРЕВ С ЛЕСНОГО КОРДОНА

Станция была маленькая, простояли мы на ней минуты две-три, не больше, я и названия ее не упомнил, а сосед по купе нетерпеливо, с какой-то даже суетливостью ждал ее.

Подперев кулаками крупную чубатую голову, он задолго до станции приник к окну, за которым была только теплая летняя ночь да звезды; рывком поднялся из-за столика, едва за стеклом побежали, редко мигая, огни.

Поезд притормаживал, навстречу еще подплывал тускло освещенный с деревянным вокзалом перрон, а он уже выпрыгнул и, озираясь, словно высматривая кого-то, торопливо шел впереди вагона; и появился в коридоре, когда поезд набрал скорость, уцепившись, должно быть, на ходу за поручни, – закрывая дверь, проводница сердито рассуждала о всяких ненормальных, за которых потом ей же и отвечать...

Он сел на свое прежнее место, за столик, вплотную к окну, потеряв, впрочем, всякий интерес к нему, – может потому, что там снова была только ночь да звезды, – кивнул на початую бутылку водки:

– Хотите?

– Нет, перед сном остерегаюсь.

Плеснул он совсем немного, подержал на весу стакан, будто сам и удивляясь,– к чему он ему, выпил, вяло захрустел свежим огурцом, движения у него были теперь замедленные, какие-то равнодушные, отдельной напряженной жизнью жили его глаза – то ли черные, то ли карие, но такой сгущенности, что опять же получалось – черные, беспокойно, тревожно блестящие в синеватом разливе белков. Да и во всем облике его, – при могучих плечах и шее, при всей его очевидной физической силе, – тоже было чтото беспокойное, нервное, глубоко запрятанное и рвущееся наружу. Впечатление такое создавали, вероятно, его жестко сведенные губы, нос с горбинкой и с тонко вырезанными ноздрями, а поболее всего, конечно, брови, широко отставленные одна от другой и черными всплесками-молниями откинутые чуть ли не до ушей. Рукава его серой с расстегнутым воротом рубахи были закатаны до локтей.

на левой, безвольно лежавшей на столике руке, повыше кисти, синела наколка: в круге, с расходящимися наподобие северного сияния лучами, инициалы – Н. Л. – Николай Лазарев, как коротко, войдя под вечер в купе, представился он.

– Двадцать лет тут прожил – на кордоне, в лесничестве, – объяснил вдруг он. – Выскочил, бегаю, а кого ищу, чего ищу – не знаю. Смешно.

– Ничего смешного, – безо всякого умысла вызвать на разговор, на откровение, возразил я. – Родные места – вполне естественное чувство.

– Не то: я не здесь родился. – Лазарев помолчал, бросил быстрый, будто испытывающий взгляд, но мне еще почудились в нем и какая-то растерянность, замешательство. – Чужому только и скажешь. Задела тут меня одна.

Да так задела – по живому. С того отсюда и подался: выходу не было.

Лазарев сумрачно усмехнулся.

– Сам, понимаете, не опомнюсь. Вроде и не со мной это! Не хвастаю заради правды: бабенок у меня – всяких – было да перебывало. Хвастать тут нечего.

К слову сказать, кто таким делом хвастает, я тому первый бы поганым топором языки отрубал. Не позорь человека!

У меня что бы с кем ни было, при людях встречу – бровью не поведу. Что было – все в лесу осталось. И обижать – сроду ни одной не обижал. На девок не зарился, никого не понуждал. Ну, а уж если сама на это идет – она еще и глазом моргнуть не успела, и знака не подала, а я уже чую. Как вон зверь какой – нюхом, что ли? Ни разу, говорю, не ошибся. Вся обида на меня только и была, когда отходил от них вовремя. У тебя, мол, семья, дети, и у меня семья, дети, будет, а то свыкнемся да дров наломаем. Моя-то, наверно, догадывалась, но ничем не высказывала. Может, оттого, что понимала: на нее одну – больно уж много меня, цельного-то! Причем жили и живем так, что никто слова худого не скажет. Про ребятишек же – трое их у меня – про этих и толковать нечего, Я для них и защитник и добытчик, и отец и брат – все вместе. Домой приду – на шаг не отпустят!

Лазарев снова помолчал, самой паузой как бы подчеркивая, разграничивая: семья – это семья, а тут другое, и путать нечего, – искоса зыркнул черным цыганским глазом, будто проверяя, не смеюсь ли, слушаю ли? Я не смеялся слушал.

– Ну и с этой вроде как со всеми... Разве что помоложе других тридцати-то ей еще не было, это уж точно, Замужняя, бездетная... Работала она в ту весну у меня на посадках, потом – на лыке. От колхоза, вместе с мужиком своим. Тут же на кордоне и жили. Очень уж ладненькая такая, аккуратная. Все – при ней. Ну, а мужик – как мужик. Высокий, здоровый, лицо – не без приятности. Вкалывал – дай бог, с жадинкой даже, побольше всех выгонял. Мне-то от него ничего больше и не надо. Слыхал я, правда, краем уха, что пустой он: не родят от него. Так в уме не держал – мне-то что? По причине чего, сказывали, бабенки его и сторонились. Вот ведь порода ихняя какая! По-нашему, по-кобелиному, – цены вроде такому мужику нет, на сто процентов – безопасный! А видишь ты – нет. Им ведь еще с огоньком поиграться надо!..

Впервые смешок Лазарева прозвучал не сумрачно, хотя он тут же, спохватившись, и оборвал его...

– Иду как-то под вечер – она навстречу. В руках стеклянная банка на веревочке: на вырубках первая земляника объявилась. Верхние пуговки на кофте расстегнуты – жара такая. Столкнулись, у ней-то кровь по лицу и пыхнула. Ну и все!.. До этого, говорю, и в мыслях не было, а тут как сигнал получил. Ослеп, оглох, – сшиб ее с тропки в орешник. Побилась, побилась и уступила. Да чудно как-то – и тянется, и отворачивается...

Сейчас Лазарев говорил, избегая взгляда, как говорят, пожалуй, не собеседнику, а самому себе – во что-то вслушиваясь, что-то проверяя; машинально вынул из пачки папиросу и, хотя я поторопился сказать: курите, курите, – так же машинально положил ее обратно. В негромком, чуть стесненном голосе его отчетливо и поочередно прозвучали удивление, досада и едкая, над самим собой, насмешка.

– Ни одна еще меня эдак не задевала! Даром что сорок два года землю топчу... И закон свой неписаный изза нее порушил: чтоб отойти вовремя. Куда там! Каждый божий день – как какой мальчишка безусый! Жду, таюсь, ловчу, хитрю – лишь бы где одну застать. И не замечал то, что заметить бы надо. Не так, непривычно, рывком у нас все шло. То придет, то нет. И чтоб там помиловаться, пошептаться – тоже никогда. Как вон службу какую справляла! Мне бы, говорю, тогда все это понять – так нет же, как индюк вон: растопырился и не вижу ничего! Кроме своего довольства мужского. Да однажды – как вон головой об стенку. Всей своей дурью слепой!.. Неделю не приходит, другую. При всех не подойдешь, а от людей ни на минуту не отбивается. Не зря ведь, вижу!.. Ну, все-таки – укараулил разок, как ни спешила – встал ей поперек дорожки. Ты что ж, мол, делаешь? Стоит спокойная такая. С лица только вроде сменилась, побледнела. "А ничего, говорит, – не делаю.

Домой спешу – мужа кормить. И ты своей дорогой иди".

Я ее и сграбастал, как всегда, – разве что косточки не хрустнули! Одной рукой уперлась в грудь мне, под самое горло, а второй-то – как хрясь промеж глаз – света белого невзвидел! Выпустил ее, прихожу в себя – она еще ровно спокойнее. Только грудь ходуном ходит, да над верхней губой капельки выступили. "Коля, гоиорит, Николай!

Ребеночек у меня будет, а больше мне от тебя ничего и не надо. Я ведь видела – ты от души, по правде, а я от нужды. Не серчай. Спасибо тебе если за это спасибо можно. И не замай меня больше". Повернулась и пошла ладненькая такая, недоступная. А я, веришь ли, – дуб мореный, верста коломенская! – лег пластом, землю грызу.

Запустив пятерню в чащобу жуково-черных, только на висках чуть тронутых сединой волос, Лазарев с силой подергал их; голос его после долгой паузы прозвучал ровно, устало.

– В конце марта либо в начале апреля услышал: сына родила. Иду вот так же – из лесу на деревню – навстречу она, с ребеночком и с матерью. Первая же и сказала: "Маманя, идите, я сейчас догоню вас". "Ну, говорю, покажи кто там у тебя?" Усмехнулась, накидочку кружевную откинула, а под ней ровно яблочко и по нему – брови мои распроклятые, дьявольские! Как сдавило у меня что-то, – мой, ведь, говорю! "Нет, – говорит, – Коля, мой да отцов. А отца-то у него – Семеном зовут.

Никогда, – говорит, – в бога не верила – сходила с матерью, окрестила, грех свой отмолила. И Христом же богом тебя прошу: не встревай между нами. Может, тебе куда уехать лучше, а? Век тебя за то поминать буду".

Поклонилась, вроде я уже согласился, и окликает: "Маманя, иду я!" Она туда, а я в другую сторону. И тут я понял: выше нас, мужиков, женщина, чище! Понял, да толку-то что? Навалили вроде на меня телегу да еще побольше – иду и гнусь. Все после пробовал: пил, гулял, бражничал – ничего не помогает! Зашел как-то в нашу районную чайную, а там Семен, муж ее, с дружками. Все у нас же работали – с расчету. Ну и позови меня – от уважения. Выпили – слышу, рассуждает: "Десять годов не было, а уж отлили как по заказу. Скажи ведь – весь в меня!" Не знаю уж там что – ухмыльнулся я, хмыкнул, под градусом все же, – гляжу, схватил бутылку "бормотухи" за горлышко, аж мосолки побелели. Чувствую: скажи я сейчас лишнее слово раскроит он мне черепушку! Не боялся я, нет – так-то я его бы осилил. Дошло до меня:

на его стороне правота: семью он свою обороняет. Ну я и скуксился покривился, лампадку еще принял и домой, по-тихому. А через неделю – все, шабаш, смотался отсюда!.. Выбежал вот сейчас, порыскал, да ни к чему! Кому нужен, разве кто почувствует – встретит?..

Лазарев безнадежно махнул рукой, вышел с папиросой в коридор; вслед за ним вышел и я, – оба курящие, мы договорились, что в купе курить не будем.

4. ЭЛЕГИЯ

Ехали мы из Пригорска вдвоем в купе – оба немолодые и оба заядлые чаевники; осенние ночи долгие, Михаил Петрович был переполнен впечатлениями свидания с родным городом, в результате чего и появилась эта запись, его рассказ, лишь самую малость тронутая кое-где, для связки, домысленными деталями. Меня помимо всего прочего рассказ Михаила Петровича заинтересовал какойто удивительной чистотой и простотой чувств, – теми первородными человеческими качествами, которые не всякий сберегает до преклонных лет своих.

Михаил Петрович не допускал даже мысли, что поездку могут не разрешить, и заместитель директора, должно быть, сразу это почувствовал. Обычно несговорчивый насчет каких-либо замен ("Вот они где, эти замены!" сердито хлопал он себя в таких случаях по бритому затылку), заместитель директора только мельком взглянул на расписание спектаклей, обреченно вздохнул. Ну конечно, в среду народный должен петь князя Игоря!

– Не смею удерживать. – Маленькие, насмешливые глазки старого, умного циника глянули вдруг на Михаила Петровича непривычно мягко и рассеянно. Все мы такие. Москвичи до мозга костей, а колупни поглубже, и окажется, что каждый-то пуповиной с какой-нибудь Астраханью либо Кинешмой связан... Все меняется: взгляды, моды, президенты, – а пуповинка эта – нет, не рвется!

Вот так, сударь мой...

– Спасибо, голубчик, спасибо, – с облегчением сказал Михаил Петрович.

Загодя припасенные доводы – вплоть до собственных вариантов этой злополучной замены, наконец, перенесение вопроса в более высокие инстанции – все это оказалось ненужным; старая перечница – одногодок Михаила Петровича, – он ухватил самую суть. И еще мелькнула мысль о том, что бритоголовый колючий человек этот, с которым он, Михаил Петрович, двадцать лет подряд изо дня в день обменивается на бегу привычными, ничего но значащими словечками – "доброе утро, сударь мой", "здравствуйте, голубчик, здравствуйте", – давно симпатичен ему, что надо бы когда-нибудь сойтись и потолковать накоротке. Впрочем, мысль эта мелькнула и тут же забылась, как мелькают и забываются в житейской спешке и суматохе многие наши хорошие мысли и добрые намерения.

А день в самом деле выдался на редкость суматошным. Кроме беготни с заказом билета и получением командировки нужно было уладить кое-какие долги на радио и телевидении (записаться на пленку в первом случае и отложить репетицию – во втором), позвонить в двадцать мест, не меньше, наконец, просто-напросто собраться в дорогу. Во всяком случае, когда в десятом часу вечера, не чуя под собой ног, Михаил Петрович плюхнулся на диван в пустом купе, ему казалось, что он уже не в состоянии пошевелиться, что прямо вот сейчас, сидя, уснет.

Мягко качнувшись, поплыл освещенный людный перрон, промелькнула эстакада Сортировочной, прошел, отбирая билеты, подтянутый молодой проводник, а Михаил Петрович все так же, не меняя позы, устало и пристально смотрел в окно, за которым веселой чехардой, то пропадая за черными деревьями, то снова выскакивая, бежали разноцветные огоньки подмосковных дач.

Принеся белье, проводник с любопытством взглянул на сидящего в пальто пожилого пассажира с седым хохолком на крупной голове и задумчиво сведенными к переносью косматыми бровями, посоветовал:

– Раздевайтесь, папаша, у нас тепло.

– Что? – встрепенулся Михаил Петрович. – Да, да!

Спасибо, голубчик, спасибо.

И снова, пересев на свободный диван, машинально и сосредоточенно смотрел, как проводник с треском обрывает с постельного комплекта пломбы, ловко, с чисто женским умением стелет, разглаживая, простыни, взбивает тощую подушку.

– Отдыхайте, папаша, – откинув край пододеяльника, сказал проводник, опять бросив любопытствующий взгляд на пассажира. "Определенно, видел где-то его, больно уж лицо знакомое. Хотя мало ли разных людей за дорогу повидаешь, может, когда и раньше ехал?.."

Вытянутые под одеялом ноги гудели, тяжело сомкнулись веки, но сон не шел. Михаил Петрович вздыхал, тихонько крякал. Как все-таки растормошило его это коротенькое официальное письмецо с приглашением приехать на торжества, посвященные трехсотлетию Пригорска. Его, Михаила Петровича, родного города, в котором он не был сорок лет. А вот вспомнили. И напомнили... Хотя, как напомнили? Давным-давно считая себя москвичом, Михаил Петрович никогда не забывал, откуда он родом. Пригорский, коренной!.. И до мельчайших деталей помнил тот далекий день, когда он, восемнадцатилетний, сухой, как жердинка, паренек, влез с фанерным баульчиком в набитый до отказа вагон, чувствуя, как боязливо колотится меж ребер сердце, и полчаса спустя, отчаявшись, хотел было спрыгнуть на первом же разъезде. Словно знал, что никогда уже не вернется сюда, хотя поначалу и отправлялся всего-навсего погостить к дяде в Москву.

За сорок долгих лет Михаил Петрович так ни разу и не смог побывать на родине. Умом он оправдывал себя, сердце – винило... Все, конечно, было правильным. Там, в тихом Пригорске, скатившем с горы свои деревянные зеленые улицы к самой реке, у Михаила, когда он садился в поезд, не оставалось ни одного родного человека, – в Москве жил дядя, пожалуй, единственный уцелевший из всей многочисленной родни, унесенной гражданской войной, сыпняком, голодом, а то и просто годами. Потом сразу – Москва, ошеломившая и подхватившая робкого паренька из провинции, самодеятельный кружок на заводе, взявший голосистого парня в свои надежные руки, потом музыкальное училище, потом – консерватория, первые гастроли... Потом, одним словом, была жизнь, в которой он, Михаил Петрович, не мог раскаиваться, более того – в которой он был предельно счастлив и в гамме которой тем не менее находилось место не всегда ощущаемому, но живучему чувству вины перед родным городом, В июле сорок первого года, став к тому времени заслуженным артистом, одним из ведущих солистов Большого театра, Михаил Петрович собрался наконец в Пригорск – началась война; совсем было решил поехать в первые же послевоенные годы – труппа театра отправилась на гастроли в Англию. Вина виной, но так ли уж вольны мы, смертные, в своем выборе?..

Проснулся Михаил Петрович как от толчка и, не включая света, приник к окну – там медленно проплывали нечастые и неяркие огни какой-то станции. В Прпгорск поезд приходил в десять двадцать утра, сейчас было только около четырех, но нетерпение уже овладело Михаилом Петровичем. Прежде всего что за станция?

Служебное купе было закрыто, проводник, позевывая, стоял в открытом тамбуре. Заслышав шаги, он оглянулся и опять невольно задержал пытливый взгляд на помятом и все-таки очень заметном лице пожилого пассажира. Отдохнув и снова обретя способность замечать, Михаил Петрович понимающе усмехнулся. Удивляется, чего, мол, старому не спится? Доживет до его лет и поймет, много ли под старость сна надо: один глаз закроешь, а второй уже глядит и прикидывает: не пора ли вставать?

Жизнь коротенькая, не проспать бы ее хоть напоследок.

– Где стоим, голубчик?

– В Моршанске.

Моршанск! Это уже было совсем недалеко от Пригорска, каких-нибудь километров триста, не больше. Держась за поручни, Михаил Петрович взволнованно повертел шеей влево и вправо – ночной, мокро блестевший перрон был пуст – и, знобко передернув плечами от сырости, от нахлынувших ли мыслей, вернулся в сухое, сонное тепло вагона.

Белый четырехугольник расписания висел в начале коридора. Вооружившись очками, Михаил Петрович отыскал в нем Моршанск, опустил палец ниже и нетерпеливо засопел. Дальше шли станции и вовсе памятные. Бапшаково, Пачелма, Каменка – каждое из этих названий мгновенно вызывало десятки воспоминаний; ни за одно из них ухватиться не удавалось: в таком ярком беспорядке, наскакивая одно на другое, они неслись. Главное, что они твердили об одном и том же: до Пригорска рукой подать!

Спать Михаил Петрович больше не мог. Чтобы как-то скоротать время, он начал умываться, бриться, перекладывать вместительный чемодан с лакированными туфлями, фраком да двумя прихваченными в дорогу книжками.

На остановках Михаил Петрович теперь не выходил.

Как только появлялись огни, он подсаживался к окну и смотрел до тех пор, пока, удаляясь и редея, огни снова не пропадали в сырой темени.

Остановки были редкие, скорый без передышек промахивал, вероятно, по сотне километров. Все дела, к сожалению, были переделаны, и Михаил Петрович так, сидя у окна, и задремал.

Разбудил его проводник. В купе было совершенно светло, за окном неслось серое, с короткими голубыми просветами небо.

– Подъезжаем, папаша. Жалко мне вас раньше будить было, плохо вы что-то спали, – стоя в дверях, говорил проводник. Все такой же подтянутый, розовощекий, словно и не отдежурил ночную смену, он улыбался, был полон доброжелательности. – Может, чайку попьете?

– Спасибо, голубчик. А успею?

– Успеете, с полчаса еще.

Прихлебывая чая, похрустывая сухариками и не ощущая вкуса ни того, ни другого, Михаил Петрович, боясь что-то проглядеть, поминутно вертел головой. То в окно коридора, за которым скакали черные, с облетевшими листьями дубки и зеленые осинки, то в окно купе – там тянулись пустые, залитые бесконечными осенними дождями пашни, по мокрому асфальтированному шоссе, словно соревнуясь с поездом и не отставая от него, бежал красножелтый автобус.

Потом пригорок с рощей отнесло куда-то в сторону, впереди, справа, на высокой горе возникла тонкая, словно чертежником вычерченная, телевизионная вышка. Михаил Петрович метнулся в купе, – слева, навстречу выгнувшемуся в дугу поезду, внушительно двигались громады красных и белых заводских корпусов. Старый Пригорск встречал Михаил Петровича незнакомым и новым, – ему, до рези в глазах вглядывавшемуся в это иное обличье родного города, было радостно и немножко не по себе.

Вот по обе стороны вагона потянулись привычные деревянные улицы, обрезанные линией железной дороги и прикрытые полосатыми шлагбаумами, – за ними, уткнувшись в переезд, как послушное стадо, сгрудились машины. На высокой горе, господствующей над городом, неподалеку от телевышки, знакомо блеснули кресты кладбищенского собора...

Подхватив чемодан, Михаил Петрович выскочил в тамбур. Стоя на откинутой подножке, проводник оглянулся и решился наконец удовлетворить давно мучившее его любопытство.

– Папаша, а вы не артист будете? – и безошибочно назвал фамилию Михаила Петровича.

– Что?.. Я, голубчик, я. А что?

– То-то, я смотрю, личность знакомая! – засиял проводник. – Мы с жинкой вас и в Большом слушали. И пластинки ваши есть! Надо же, а?

Он говорил что-то еще, но Михаил Петрович уже не слушал его: поезд остановился. Михаила Петровича, оказывается, встречали: председатель горсовета, начальник управления культуры и еще всякие большие начальники, запомнить которых не было просто никакой возможности.

Молодые и моложавые, в темных пальто и шляпах, почти все высокие и, может, поэтому поначалу какие-то одинаковые, они плотным шумным кольцом обступили Михаила Петровича, едва он ступил на перрон. Заслоненный со всех сторон, приземистый и коренастый, в сером клетчатом пальто и такой же кепке, сдвинутой впопыхах набок немножко больше, чем следовало, Михаил Петрович, не имея возможности задержаться на чьем-то лице – разговаривать приходилось сразу со всеми, – улыбался благодарно и чуть растерянно, в душе немного подтрунивая над собой. Со стороны, глядя на эту торжественную встречу, можно было подумать, что отмечается трехсотлетний юбилей не города, а конечно же, его – Михаила Петровича.

В довершение ему преподнесли традиционный букет цветов, привыкнув получать которые Михаил Петрович сразу же начинал прикидывать, как бы от этого подарка поделикатней избавиться...

Там, на вокзале, потом сидя в быстро мчащейся машине, Михаил Петрович пытался получше разглядеть город и, конечно же, ничего не разглядел. Оставшись в просторном номере новой гостиницы один, он нетерпеливо шагнул к широкому окну.

Отсюда, с пятого этажа, нижняя, подгорная, часть города – с разноцветной мозаикой крыш и домов, повитая вдали сизой дымкой, – была видна как на ладони. Прямо против гостиницы лежал небольшой, даже сейчас, в серую осеннюю пору, какой-то удивительно нарядный и легкий сквер – с красными, молотым кирпичом покрытыми дорожками, с ровными квадратами клумб и стайкой ярко окрашенных изящных светильников. Михаил Петрович готов был поклясться, что раньше сквера тут не было; в памяти смутно возникали, колеблясь и тут же исчезая, какието лабазы и маленькие, словна слепленные домншки; действительно ли стояли они тут прежде, поручиться Михаил Петрович уже не мог. Не мог прежде всего потому, что взор и мысль спешили уже дальше.

Ну что ж, теперь можно было не обманывать себя. С той минуты, когда пришло это взбудоражившее память и сердце приглашение, Михаила Петровича, хотя он и не признавался себе, не покидало внятно растущее желание; может быть, оно, это желание, и придало поездке такую остроту и притягательность.

Вот прямо сейчас, не откладывая, он и пойдет туда.

Конечно, трудно рассчитывать на чудо, – разве не чудо надеяться найти человека, не зная даже, жив ли он, да вдобавок еще искать в том самом доме, в котором человек этот жил сорок лет назад?.. В памяти сохранился четкий снимок деревянного флигелька внутри квартала и название улицы, на которой он стоял, – Нагорная... И все-таки, очевидно, в иные минуты жизни нужно надеяться на чудо.

Выйдя из гостиницы, Михаил Петрович второй раз за сегодняшний день попытался вспомнить, что было на ее месте в прошлом. Впрочем, все это на потом, на завтра, на послезавтра, когда, освободившись ото всех обязанностей, он обойдет весь город...

Центральная магистраль, если не считать певуче играющих проводами троллейбусов и бегущих в гору коричневых молодых лип, изменилась мало, Михаил Петрович без труда узнавал ее даже в пестром праздничном наряде.

Уверенно, радуясь этой уверенности, он прошел два квартала, повернул направо, не замечая, что прибавил шаг.

Сейчас еще раз свернуть направо, и начнется улица, которая называлась раньше Нагорной...

На углу Михаил Петрович поднял голову и тихонько рассмеялся. На синем продолговатом трафарете белой эмалью было написано давнее-предавнее название: Нагорная!

Теперь несколько домов вниз, широкие, всегда настежь открытые ворота, и за ними, в самом конце необъятного двора, – деревянный двухэтажный флигелек. Футы, как заколотилось сердце!..

Минуту передохнув, Михаил Петрович миновал четыре домика с палисадниками, со вкопанными у калиток скамеечками и в растерянности остановился.

Дальше, до самого конца квартала, высился огромный пятиэтажный дом, облицованный белым кирпичом.

– Да-а!..

Михаил Петрович растерянно разглядывал ряды веселых разноцветных балкончиков на верхних этажах и широкне, густо замазанные мелом окна – на первом. Ну что же, этого и следовало ожидать...

Понимая наивность своей затеи и не в состоянии справиться с досадой, к которой отчетливо примешивалась горечь, Михаил Петрович не обратил внимания, что в обход дома, прямо по россыпям строительного мусора и битого кирпича, идет хорошо утоптанная тропка. Заметил он ее лишь тогда, когда из-за угла, окинув незнакомого человека равнодушным взглядом, вышла немолодая женщина с красной хозяйственной сумкой в руке. От женщины, когда она прошла мимо, пахнуло какими-то духами.

Еще не зная зачем, Михаил Петрович двинулся по тропке, свернул за угол: в глубине двора, стыдливо спрятавшись за пятиэтажным красавцем, достаивал свой век деревянный двухэтажный флигелек.

Боже, но какой же он старый! Подслеповатые оконца первого этажа почти наполовину вросли в землю, ржавая водосточная труба разошлась на стыках, и даже крестовина телевизионной антенны на темной прогнувшейся крыше воспринималась не как деталь современности, а как некий скорбный знак, венчающий ушедшее... Как бы дополняя этот общий темный фон, против входа торчал косо срезанный, прочерневший от времени дуплистый пень. "Ветла! пронеслось в голове у Михаила Петровича. – А ведь какая же она высокая и тенистая была!.."

Человек с отлично натренированным дыханием, Михаил Петрович почувствовал вдруг странную одышку, сердце у него тихонько заныло – может быть, в смутном ожидании чего-то грустного и непоправимого...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю