Текст книги "Неувядаемый цвет: книга воспоминаний. Т. 3"
Автор книги: Николай Любимов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Так вот, сидела Леля у Михаила Кузьмича на коленях, а он по моей просьбе припоминал кое-какие черты из своей жизни. Вспомнил, между прочим, как несколько лет назад пришла из консерватории только что перед этим выдержавшая вступительный экзамен по классу рояля одна из его дочерей и, повалившись на диван, заплакала.
– Что с тобой?
– Не приняли, папа.
– Как же не приняли? Ведь ты выдержала!
– Как дочь служителя культа.
– Горько, конечно, мне было это услышать, – заключил свой рассказ Холмогоров и, словно для того, чтобы стереть тяжелые воспоминания, медленно провел руками по лицу. Леля, вообразив, что он плачет, стала отнимать его руки, гладить, и целовать его прекрасное в своей некрасивости лицо.
Так же льнули к нему и взрослые дети. Рядом с Холмогоровым возникает в моей памяти священник церкви Воскресения Словущего о. Иоанн Святицкий, высокий, худой, с большими, младенчески изумленными карими глазами. Сродство их душ было несомненно, оно бросалось в глаза. Оба они были внутренно музыкальны. О. Иоанн и в старости посещал светские концерты. Не знаю, певал ли он в молодости, но у него был отличный слух, и он очень ценил хорошее пение, притом пение сложное, которое далеко не всякий священнослужитель способен воспринять и принять. Приглашая верующих прийти в Прощеное воскресение к «вечерне с великим прокимном» и сообщая, что после вечерни хор будет петь «На реках Вавилонских» Веделя, он выражал свое восхищение этим не имеющим себе равных произведением. Специально для о. Иоанна хор под управлением Соболева пел «Ныне отпущаеши» Веделя, столь же сложное, как и «На реках…».
Еще Холмогорова и Святицкого сближало то, что оба они были, по выражению Ахматовой, «награждены каким-то вечным детством», одарены неиссякаемой душевной щедростью. Только Холмогоров был сдержан во всех своих проявлениях, даже и в самой своей детскости, а о. Иоанн бывал иной раз буен и грозен. Он мог во время елеопомазания «шугануть» старуху за бестолковость, за то, что она на кого-нибудь окрысилась, – и не только прикрикнуть, но даже и легонько подтолкнуть в спину. Но если к о. Иоанну подводили или подносили ребенка, то, как бы ни было велико стечение народа, он останавливал толпу властным взмахом руки и потом долго возился с ребенком, уча его складывать пальцы в крестное знамение, благословляя его, гладя по головке и называя ласковыми именами. Так же любовно внимателен был он во время войны к подходившим под его благословение солдатам и офицерам. Глядя на них тревожным взглядом, как бы страшась за их судьбу, он каждому говорил: «Храни вас Господь!» Однажды за всенощной накануне большого праздника настоятель с Холмогоровым, спев в первый раз величание, пошли по храму с кадилом и со свечой, а на середине главного придела остался о. Иоанн. Тут же стоял я, чтобы сдерживать напор толпы, вдруг вижу: о. Иоанн, совсем не благолепно, явно не в соответствии с торжественностью момента, лазит по карманам своего подрясника. Что, думаю, за притча? Ларчик, оказывается, открывался просто. Взгляд о. Иоанна упал на худенького мальчугана в ветхом пальтишке, а о. Иоанн и вообще-то не мог равнодушно видеть детей, а уж обездоленных – тем паче. Что ему благолепие, если перед ним стоит бедный мальчонка и если он, о. Иоанн, может ему хоть чем-нибудь сию же минуту помочь? Найдя в кармане десятку, он по возможности незаметно сунул ее изумленному подростку.
Я сказал, что о. Иоанн был музыкален, что он обладал приятным голосом, но, в отличие от Холмогорова, благолепие он нарушал постоянно. Но – как и во имя чего? Вот он читает записки о здравии. Ему недостаточно прочитать просто: «Болящего Константина». Назвав имя, он страстно, на всю церковь молится:
– Господи! Исцели Ты его! Сохрани его, Господи! И с еще более сильным чувством, почти рыдая:
– Заключèнного Андрия!.. Господи! Пошли Ты ему ангела-хранителя! Изведи Ты его из темницы!
Один иеромонах верно сказал о нем:
– Отец Иоанн принадлежит к числу тех священников, которые, если вы их попросите помолиться о здоровье вашей жены, еще и за вашу коровку помолятся.
Я почитал и любил о. Иоанна, но, к сожалению, не был с ним близок, не был знаком с ним домами. Однако его благоволение к себе я ощущал постоянно. Как и Холмогоров, он радостно улыбался при встрече с кем-либо, – начало Серафима Саровского, который каждого приходившего к нему называл «радость моя», жило и в нем.
Осенние сумерки. Я вхожу в алтарь задолго до начала всенощной. Первый, кого я вижу, – о. Иоанн. Широкая белозубая молодая улыбка.
– Здравствуйте, миленький! И, как при виде Холмогорова, на душе у меня теплеет.
– Как поживаете?
– Да плохо, отец Иоанн.
– Что так?
– Мать больна, жена ногу сломала. Он всегда говорил мне «вы», а тут вдруг:
– Вон там лежит бумага и карандаш, напиши записку, завтра за обедней помяну.
Я написал записку о здравии двух болящих и подал о. Иоанну вместе с деньгами. Как же он раскипятился!
– Не смей! Не смей! Не то поминать не стану! Я умоляюще забормотал:
– Батюшка! Мы, интеллигенция, у вас, священников, в неоплатном долгу. Когда вы голодали и холодали, мы вас бросили, отступились от вас. Не обижайте меня, возьмите!
Насупился еще больше, что-то обдумывая, потом вдруг посветлел:
– Ну, ладно, давай! Это я только чтоб не обидеть! Да, в проявлениях своих Холмогоров и Святицкий были несхожи друг с другом, но основа у обоих была одна и та же – теплая, живая вера в Бога, сознание, что вот Он тут, в алтаре. И разговаривал о. Иоанн с Богом, стоя перед престолом, как горьковская бабушка. Слов, сочиненных кем-то другим, ему было мало: ему хотелось выговорить слова, лившиеся у него прямо из сердца, побеседовать с Богом по душам, как с кем-то высшим, но близким и дорогим, кто всегда услышит его и поймет.
Не помню точно, в каком году Холмогоров читал на Благовещение свое любимое Евангелие – читал с редкой даже для него выразительностью и проникновенностью. В глазах у о. Иоанна, и без того блестящих, заблестели слезы, и он, неожиданно для всех нас, стоявших в алтаре, совсем не по уставу, срывающимся голосом воскликнул:
– Господи! Пошли Ты ему сил и здоровья! Ведь это он для всех нас старается!
Холмогоров и Святицкий верили в Бога, как верит простой народ, без интеллигентских отвлеченностей. Бог был не только всегда в них, но и, как говорил сам Холмогоров, перед ними: перед их мысленным и перед их телесным взором. Он был и над ними и с ними. Он был человечен в своей божественности. Он был веществен в своей бесплотности. Так верила моя бабушка. Так верили мои знакомые крестьяне. Эту черту подметил Горький и наделил ею Луку. Одной моей знакомой запомнился разговор между ее отцом-вольнодумцем и ее няней, ставшей членом их семьи:
– Няня!
– Чего тебе?
– Бог всемогущ?
– Всемогущ.
– А может Он козырного туза побить?
– Станет Он с тобой, с дураком, в карты играть!..
Сын московского священника, Холмогоров поступил учиться в московскую духовную семинарию не по инерции, а по призванию: это он доказал впоследствии. По окончании семинарии он, исполняя обязанности псаломщика в Георгиевской церкви на Большой Грузинской, учился в консерватории, участвовал в светских концертах, – ему пророчили славное будущее светского певца, и вдруг его неудержимо повлекло на стезю отцов, и он решил принять сан дьякона. Настойчивее других ему советовал не спешить с принятием сана архиерей Трифон (в миру – князь Туркестанов). Трифон внушал молодому Холмогорову, что светское певческое искусство тоже дело доброе, дело Божье, и что тут надо семь раз примерить, а потом уже отрезать, чтобы после не жалеть. Холмогоров, однако, был непреклонен, принял сан дьякона (рукоположил его все тот же Трифон), и, по собственному признанию Холмогорова, он никогда о том не жалел. Но на всякое подлинное искусство всю жизнь смотрел как на особый род служения Богу, и взгляд этот он, по всей вероятности, воспринял от Трифона, оказывавшего на Холмогорова влияние неотразимое. Трифон, уже в архипастырском сане, принимая у себя Станиславского, тряхнул стариной и прочитал наизусть какой-то монолог, Константин Сергеевич пришел в восторг от его чтецкого мастерства и задал ему по-станиславски наивный вопрос:
– А почему бы вам не прочитать его со сцены?
– Сан не позволяет, Константин Сергеевич, – напомнил владыка.
– А нельзя ли как-нибудь совмещать ваши архипастырские обязанности с выступлениями на сцене? – не унимался Станиславский. – А то ведь жаль: такой талант пропадает!
После его кончины в течение многих лет в московских храмах священники, читая записки об упокоении, поминали митрополита Трифона, – стало быть, память о нем у московских старожилов жила долго. Этот красавец-князь, перед которым могла бы открыться блестящая светская карьера, как это часто бывало, да и сейчас еще бывает с русскими людьми, переломил судьбу – и пошел в монахи. Совершился в нем переворот отчасти под влиянием игры Ермоловой в «Орлеанской деве» – душа возжаждала подвига. 28 февраля 1928 года среди отпевавшего Ермолову в храме Большого Вознесения на Большой Никитской сонма архиереев и иереев во главе с тогдашним заместителем патриаршего местоблюстителя, а впоследствии – патриархом Сергием был, тогда еще в сане архиепископа, Трифон, и в своем надгробном слове он рассказал о том, что подтолкнуло его избрать тесный путь иноческий.
Студент Московской духовной академии иеромонах Трифон попросил, чтобы его назначили священником в пересыльную тюрьму Сергиева Посада. Прошло некоторое время – Трифона вызывают к викарному архиерею. Архиерей показывает ему письмо заключенных, в котором они выражали благодарность своему неизменному утешителю и молитвеннику. Воспоминание об этом случае спустя много-много лет служило утешением самому Трифону в его горе, а горевал он в тридцатых годах из-за того, что ОГПУ косило направо и налево – архиереев, священников, дьяконов, членов церковно-приходских советов, а его случайно обходило. (Умер он 14 июня 1934 года в Москве, на своей постели.) Мне не раз доводилось присутствовать на его служении. Он, как принято выражаться, сохранял следы былой красоты. Поражали на его изможденном лице подвижника большие печальные глаза, совсем не исступленные глаза фанатика, привидившиеся Корину. В былое время он славился своими проповедями – дамы московского бомонда называли его notre Crysosto è me (наш Златоуст). Но в последние годы жизни он, проповедуя, часто вынужден был умолкать от закипавших в горле слез, закипали же они у него обычно при воспоминании о каком-нибудь храме, в котором он еще недавно служил и которого теперь уже не существовало.
«Каков поп, таков приход». Холмогоров составлял «приход» Трифона в том смысле, что Трифон любил Холмогорова и приближал его к себе. Душевная легкость, простота, юмор, отвращение к фарисейству – все эти природные свойства Холмогорова с течением времени не только не заглушались, но, напротив, развивались в нем, потому что он видел перед собой пример Трифона, в котором все эти особенности составляли гармоническое целое с его высоким душевным строем.
Холмогоров никогда не напрашивался на похвалу, не искал ее, но любил, когда его хвалили как певца, и выслушивал восторгающегося с довольной, чуть-чуть застенчивой улыбкой, без ложной скромности, не прерывая и не махая руками – мол, где уж нам уж выйти замуж. Он охотно вспоминал, что до революции владыка Трифон в Великий четверг посылал за ним своих лошадей, чтобы Холмогоров в том храме, где служил владыка, непременно спел соло «Разбойника благоразумного…» древнего напева, а затем та же тройка доставляла Михаила Кузьмича к его храму во имя Никиты Мученика, чтобы он и там успел пропеть «Разбойника» и дослужить «Двенадцать Евангелий».
Слышал я от Холмогорова и такой рассказ:
– Духовный композитор Чесноков написал Великую ектенью. Мне она понравилась, я ее разучил, и меня стали нарасхват звать во все московские и даже подмосковные храмы послужить и пропеть с хором чесноковскую ектенью. И вдруг, здравствуйте, пожалуйста, – получаю приглашение явиться к викарному архиерею в Андрониевский монастырь. Ну, думаю, уж раз к викарному потянули – стало быть, не миновать получить по загривку. Прихожу. Встречает вежливо, но суховато. «На вас, – говорит, – отец протодьякон, жалоба, что вот, мол, протодьякон Холмогоров вводит богопротивные новшества, распевает ектенью, такого, мол, в православной церкви от самого крещения Руси не бывало». Подпись: «Группа верующих». Владыка спрашивает: «Вы действительно поете ектенью?» – «Пою, владыка». – «А что вас к этому побуждает?» – «Видите ли, владыка: обыкновенно хор на все лады распевает „Господи, помилуй“, а народ и так это хорошо знает, а вот главное, слова самой ектеньи, то, о чем мы просим Бога и что далеко не все знают наизусть, – иной раз пропадает. Что греха таить: дьякона частенько пробубнят, пробормочут, а Чесноков так написал музыку, что каждое слово в ектенье выделено, отчетливо слышно молящимся». Архиерей подумал, подумал и говорит: «Ну, мы с вами вот как решим: приезжайте ко мне в следующее же воскресенье к поздней обедне и пропойте ектенью. Я послушаю и выскажу вам свое мнение». Я попробовал отвертеться: «Владыка! Чесноковская ектенья трудная, до воскресенья только два дня осталось, спеваться некогда, а не всякий хор ее без спевки поднимет». А мне на это архиерей: «Не беспокойтесь: мой хор что хотите без спевки поднимет». Делать нечего, в воскресенье приезжаю к поздней обедне в Андрониевский монастырь. Владыка в алтаре, но не служит. Я пропел с хором ектенью – архиерей, не сказав ни слова и даже не простившись, уходит. Ну, думаю, быть беде! После службы подходит ко мне келейник: «Отец протодьякон! Владыка просит вас на чашку чая». У архиерея за столом довольно многочисленное смешанное общество: тут и духовенство, тут и благочестивые дамы. За чашкой чая архиерей обращается к дамам: «Вот вы только что прослушали во время литургии Великую ектенью духовного композитора Чеснокова в исполнении отца протодьякона Михаила Кузьмича Холмогорова. Какое вы от этого вынесли впечатление?» Тут дамы заахали, защебетали: «Ах, владыка! Упоительно! Дивно!» Владыка быстро прервал поток их красноречия: «Знаем мы вас! Вам только пощекочи ваш светский дух – и вы уже себя не помните. Нет, мы лучше вот кого спросим». И показывает на только что вошедшего монаха, – как оказалось, из Нового Афона. «У вас, отец такой-то (позабыл, как его звали), устав в монастыре строгий, не московский, вам тут и книги в руки. Сегодня отец протодьякон предложил нашему вниманию Великую ектенью, недавно сочиненную духовным композитором Чесноковым. Что вы о ней скажете?» – «Да что о ней сказать, владыка! Когда я ее слушал, у меня было такое чувство, точно я не на земле, а на небе». А владыка: «Вот и у меня было точно такое же чувство. Пойте, отец протодьякон, пойте!»
Никогда ничего из себя не корчивший, никаких эффектных поз не принимавший, Холмогоров и в других ценил естественность и непосредственность. Так, вспоминая патриарха Тихона (Белавина), он особенно подчеркивал его скромность и простодушие.
– Это человек Божий, – говорил он про него. – Ученым богословом его назвать нельзя, зато сердце у него было чуткое и душа добрая: все, что имел, раздавал беднякам. И сердиться долго не умел.
Холмогоров вспомнил о том, чему сам был очевидцем.
С 1922 по 1923 год патриарх Тихон находился под домашним арестом в Донском монастыре. Многие из духовных лиц и из мирян, оставшиеся без кормчего, растерявшиеся, сбитые с толку, признали власть самозванного обновленческого синода. Многие архипастыри, пастыри и священники во всей России поминали синод. Но когда патриарха Тихона освободили, лучшие московские священнослужители пришли к нему с повинной головой. Пришел владыка Сергий (Страгородский). Сергий при всех собравшихся приносил покаяние по особо строгому чину (кому много дано, с того много и спросится). Сергий принес покаяние и подошел к патриарху. Патриарх, до того времени смотревший на Сергия со строгой скорбью, тут улыбнулся, с ласковой шутливостью взял его за бороду, а затем, покачав головой, сказал: «И ты, старый, от меня откололся».
– Ну, тут уж оба старика не выдержали, заплакали и обнялись, – закончил свой рассказ Холмогоров.
Патриарха Алексия I Холмогоров, видимо, недолюбливал, должно полагать, именно за – хотя и красивую – сановитость.
– С ним чувствуешь себя не в своей тарелке, – говорил он. – Вот покойный Сергий – это наш брат: кутья, простец. Недаром близкие к нему люди называли его «дедушка».
Простец и добряк, – добавлю я. Выражение его лица являло собою сочетание ума и доброты, в чем можно убедиться, взглянув хотя бы на хорошую его фотографию. Верный себе, Корин запечатлел на портрете только ум Сергия, доброта же улетучилась, испарилась.
То, что отношения у Холмогорова с величественным Алексием были далекие, строго официальные, а с простецом Сергием – теплые, душевные, опять-таки характерно для самого Холмогорова.
В патриархе Алексии I, человеке отзывчивом, добром, чувствовался барин. Барина не смогли побороть в нем ни духовная академия, куда он поступил, получив сначала светское образование, ни монашеский сан. Моя мать спросила меня, не знаю ли я, как звали патриарха Алексия в миру.
– Сергей Владимирович Симанский.
– Сережа Симанский! – радостно воскликнула моя мать. – Да я же с ним на балах танцевала мазурку.
Когда я заговорил о несколько расхолодившей меня барственности патриарха Алексия I с иеромонахом Киево-Печерской лавры о. Иосифом Штельмахом, этот кроткий человек единственный раз за все наше знакомство сказал, насколько он мог, запальчиво:
– Ну, пусть у него есть что-то от барина, но есть у него что-то и от ангела, и я, простой мужик, не считаю для себя унизительным, а напротив, как-то возвышающим меня поцеловать его руку.
А в Сергии, человеке большого ума, тонком дипломате, стоявшем у кормила церковной власти в конце двадцатых и в тридцатых годах, во времена, уступавшие разве только нероновским, во времена, когда по всей стране закрывали и сносили один храм за другим, один монастырь за другим, когда одних священников ссылали, других расстреливали, третьи снимали с себя сан, четвертые не только снимали, но и сообщали в газетах о своем отречении от прежних убеждений, подобно тому, как в те же времена дети в газетах отрекались от своих родителей – «буржуев», «кулаков» или «попов», пятые уходили к обновленцам – страха ради, корысти ради, а иные – только чтоб им дали возможность служить, не бросать церкви, шестые, как, например, ленинградские «иосифляне», называвшие себя так по имени митрополита Петроградского Иосифа, откалывались и образовывали «оппозицию справа», осуждали патриаршего местоблюстителя за «политиканство» и «заигрывание с властями», в Сергии, все же сумевшем сохранить уголок священной рощи, которая, чуть только распогодилось, мгновенно стала выбрасывать побеги, в многоученейшем Сергии с его обширными познаниями, позволявшими ему еще до революции, как равный с равным, участвовать в спорах в Петербургском Религиозно-философском обществе с цветом тогдашней идеалистически, но не ортодоксально-церковно мыслившей интеллигенции – с Розановым, с Мережковским, – в Сергии, к которому Советское правительство неоднократно обращалось, когда нужно было перевести какой-нибудь особенно хитроумный документ на японский язык, ибо Сергий в пору своего миссионерства изучил японский язык в совершенстве, – в Сергии жил «простец», жил ребенок, жил шутник. Когда Сергия осенью 1941 года эвакуировали в Симбирск, настоятель местного собора обратился к нему с просьбой:
– Не порекомендуете ли вы нам какого-либо благоговейного дьякона?
– Голосистого могу порекомендовать, а вот благоговейного сам ищу, – ответил митрополит Сергий.
О Холмогорове Сергий отзывался так:
– У меня, во всей моей митрополии, только два непьющих дьякона: Михаил Холмогоров да Иван Федоров.
– Какой Иван Федоров?
– А тот, что у Китайгородской стены стоит. Я видел и слышал Сергия в первый и в последний раз вскоре после
его избрания Патриархом московским и всея Руси и за несколько месяцев до его кончины. В 1944 году на второй день Рождества он принимал поздравления от московского духовенства в храме Воскресения Словущего. Поздравительную речь произнес митрополит Крутицкий и Коломенский Николай.
– Ныне русская православная церковь вновь воссияла во всей полноте своего иерархического чина, – говорил он.
Каюсь: до этого дня, не сознавая всей трагической сложности положения Сергия, я осуждал его за «словеса лукавствия», за излишнюю, с моей тогдашней недальновидной точки зрения, дипломатичность, выражавшуюся хотя бы в том, что в двадцатых годах он, глава давно уже формально отделенной от государства церкви, ввел особое прошение: «…о богохранимей стране нашей и о властех ея» – впрочем, с добавлением в Сугубой ектенье: «…да тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте» (Первое Послание Апостола Павла к Тимофею, 2, 2), или в изданной для внешнего употребления в 1942 году по его благословению книге «Правда о религии в России», которую с гораздо большим основанием надо было бы озаглавить: «Неправда о религии в СССР». 16 февраля 1930 года, после того как папа Пий IX призвал к крестовому походу в защиту русской православной церкви, Сергий и другие члены Синода ответили в газете на вопросы представителей советской печати враньем сногсшибательным: «Гонения на религию в СССР никогда не было и нет», – «…некоторые церкви закрываются. Но производится закрытие не по инициативе власти, а по желанию населения, а в иных случаях даже по постановлению самих верующих». Духовных лиц арестовывают? Стало быть, за дело, как и прочих граждан. Лишают права проживания в Москве? За невзнос квартирной платы. Напрасно, мол, папа римский беспокоится: на нашей земле, дескать, мир и в человецех благоволение.
Тогда я не знал о прелюдии к этому интервью. Пятнадцать лет спустя мне рассказал о ней Холмогоров со слов лиц, окружавших Сергия.
К заместителю патриаршего местоблюстителя явились незнакомые люди. Он заперся с ними в комнате (он тогда ютился в домишке неподалеку от Елоховской площади – это уж во время войны ему отвели особняк и приемную в Чистом переулке). Сперва сквозь запертую дверь ничего не доносилось. Затем послышались громкие голоса незнакомцев и наконец голос митрополита:
– Да вы расстреляйте меня, старика, меня одного, но не трогайте моих сподвижников!..
Потом опять все стихло. Немного погодя незнакомцы удалились. Вышел митрополит. Приближенные бросились к нему.
– Дедушка! Что такое? Сергий заплакал.
– Не спрашивайте, – прошептал он. – Так надо… Так надо… А не далее как 15 марта того же года ЦК разразился нижеследующим циркуляром, который я привожу в выдержках:
О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении
Всем ЦК нацреспублик, всем краевым, областным, окружным и районным комитетам партии.
… ЦК считает необходимым отметить совершенно недопустимые искривления партийной линии в области борьбы с религиозными предрассудками… Мы имеем в виду а д м и н и с т р а т и в н о е[22]22
В газете слова, данные мною в разрядку, напечатаны жирным шрифтом. – Н. Л.
[Закрыть] закрытие церквей без согласия подавляющего большинства села…
…………………………………….
ЦК обязывает партийные организации:
1) Прекратить наблюдающуюся в ряде мест практику принудительного метода коллективизации, ведя одновременно дальнейшую упорную работу по в о в л е ч е н и ю крестьянства в колхозы на основе добровольности и у к р е п л е н и ю существующих колхозов.
3) Не допускать перевода сельскохозяйственных артелей на устав сельскохозяйственных коммун без утверждения окрколхозсоюзов или окрисполкомов и прекратить п р и н у д и т е л ь н о е обобществление жилых построек, мелкого скота, птицы, нетоварного молочного скота.
4) Проверить списки раскулаченных и лишенных избирательных прав и немедля исправить д о п у щ е н н ы е в э т о й о б л а с т и о ш и б к и в отношении середняков, бывших красных партизан и членов семейств сельских учителей и учительниц, красноармейцев и краснофлотцев (рядовых и командных).[23]23
В преамбуле к этому решению читаем: «В ряде районов добровольность заменяется принуждением к вступлению в колхозы под угрозой раскулачивания, под угрозой лишения избирательных прав и т. п. В результате в число раскулаченных попадает иногда часть середняков и даже бедняков, причем в некоторых районах процент „раскулаченных“ доходит до 15, а процент лишенных избирательных прав – до 15–20. Наблюдаются факты исключительно грубого, безобразного, преступного обращения с населением со стороны некоторых низовых работников, мародерство, дележка имущества, арест середняков и даже бедняков и т. п.».
[Закрыть]
………………………….
6) В о с п р е т и т ь закрытие рынков, в о с с т а н о в и т ь базары и н е с т е с н я т ь продажу крестьянами, в том числе колхозами, своих продуктов на рынке.
7) Решительно п р е к р а т и т ь практику закрытия церквей в административном порядке, фиктивно прикрываемую общественно-добровольным желанием населения. Д о п у с к а т ь закрытие церквей лишь в случае действительного желания подавляющего большинства крестьян и не иначе, как с утверждения постановлений сходов областными исполкомами. За издевательские выходки в отношении религиозных чувств крестьян и крестьянок привлекать виновных к строжайшей ответственности.
8) Работников, не умеющих или не желающих повести решительную борьбу с искривлениями партийной линии, с м е щ а т ь с постов и з а м е н я т ь другими.
Центральный комитет ВКП(б)
Тут уж сам ЦК расписался в том, что храмы закрывались насильственно – значит, «по инициативе власти», ибо самое безбожное-разбезбожное население без санкции власти на такой шаг никогда бы не отважилось, и, значит, не «некоторые», а очень даже много храмов: из-за «некоторых» не стоило вводить особый пункт в циркуляр.
Власть поставила несчастного Сергия в жалкое положение: не фактический патриаршего места блюститель, а Центральный Комитет партии атеистов вступился за церковь и за верующих.
Один за другим рушились древние храмы, впитавшие в себя потоки горючих и сладостных молитвенных слез, озаренные незримыми лампадами ясных дум, какие пробуждает в человеке только беседа с Богом. Рушились древние храмы, воздвигнутые русской дерзновенной сметкой, трудолюбивым, многоочитым и быстрокрылым гением русским, русской богоносной душой. Рушились древние храмы, восхищавшие взор то певучей стремительностью очертаний, то стройной их строгостью, то причудливой замысловатостью каменного кружева, притягивавшие к себе суровой нежностью ликов, чей прозорливый взгляд настигал нас везде, как бы мы от него ни таились, ласкавшие зренье гармонией красок и линий, какой достигала вдохновенная мудрость иконописцев. Рушились храмы – соборы, церкви, церквушки, часовни. Рушились звонницы и колокольни. С гулким стоном, вбиваясь в землю, падали колокола. На протяжении многих веков они то гудели великопостною скорбью, то полнили вешний разымчивый воздух малиновой радостью Пасхи, то благовествовали градам и весям, то упорным, тревожным, сполошным звоном полошили народ, возвещая о полыханье пожара или о еще горшей беде: о тьме тем врагов, идущих на Русь… Падали, падали, падали колокола. В двадцатые годы и в начале тридцатых под Рождество и под Пасху на площадях горели костры: то участники бесовских игрищ, именовавшихся «Комсомольским рождеством» и «Комсомольской пасхой», жгли иконы под пенье богохульно-разгульных частушек, от которых разило удушливым смрадом растленных душ. В тюрьму, в ссылку, на каторгу прибывало все больше и больше белого и черного духовенства и просто преданных церкви людей. Все больше и больше на папертях уцелевших церквей появлялось священников, с безгласной и застенчивой неумелостью просивших подать им ради Христа.
И вот когда, вскоре после сделанного заявления, отслужив в Великий четверг службу Страстей Господних у Большого Вознесения, Сергий садился в автомобиль, в него полетели не только крики: «Иуда! Предатель!», но и увесистые булыжники. Лукнуть камнем в старика – это не в моем характере, а вот чувства, владевшие тогда толпой верующего простонародья, я тогда разделял вполне. Но уже молитва о даровании победы, которую во время войны вплоть до заключения мира читали за каждой литургией во всех храмах, отчасти меня с ним примирила – примирили слова этой молитвы, которые Сергий мог бы и опустить: «Не помяни беззаконий и неправд людей Твоих». Я понял, что, лукавя в миру, с властями предержащими, Сергий в храме, один на один с Богом и со своей совестью, честен и прям.
Слово, которое он произнес в ответ на речь митрополита Николая, окончательно растопило в душе моей лед, Сергий напомнил мне перемышльского о. Владимира Будилина; вернее, Будилин представился мне Сергием в миниатюре. И у того, и у другого – ум, эрудиция, при явной речевой беспомощности. Сергий говорил раскидисто; коснулся все же своей заветной мечты – соединения всех церквей, всех вероисповеданий, а потом вдруг, без ощутимой связи с тем, о чем говорил до этого, юношески бодро и убежденно произнес:
– Давайте же как можно чаще думать о нашей вере – о силе вашей веры: она, эта вера, свое возьмет, она непобедима ни для каких темных сил.
Эти слова, которыми он, интонационно подчеркнув и выделив их, закончил свое краткое слово и которые я здесь воспроизвожу стенографически точно, вспышкой молнии озарили мне подлинную сущность Сергия, вынужденного в крайних обстоятельствах жертвовать белоснежностью риз своих ради общего дела, – так, по народной легенде, пересказанной Куприным в «Двух святителях», Николай Чудотворец предстал на небе в грязных, обтрепанных, изодранных ризах вместо белых, которые дал ему Господь Бог, посылая на землю; изорвал же он их и запачкал оттого, что все время кому-то помогал и кого-то спасал. В послереволюционной России люди, подобные Сергию, маневрирующие ради общего дела или ради помощи ближним, стали особенно, насущно необходимы. И они были и есть – едва ли не во всех областях жизни. И скольких они выручали и выручают, выволакивая из трясины социалистической формалистики и волокиты, а иной раз и спасая от гибели! Нет, толпа метнула в Сергия камни по неразумию, не ведая, что творит. Не нам, ежедневно совершающим то крупные, то мелкие сделки с совестью, осыпать Сергиев камнями. Судья им – Бог, а Бог, верится, зачтет сотворенное ими добро и «не помянет неправд их». При мысли о патриархе Сергии нам всегда должны приходить на память слова религиозного философа Владимира Николаевича Лосского. По его мнению, Сергий, «великий святитель», как он его называет, делал «дело, превышавшее всяческие человеческие силы» (Вестник Русского Западноевропейского Патриаршего Экзархата. 1959. № 30–31). Уже одно то, что так оценил деятельность Сергия Лосский, уже одно то, что от Сергия не откачнулись такие люди, как митрополит Трифон и протодьякон Холмогоров, указывает на величие духа, на душевную чистоту Сергия.
Холмогоров в одной из бесед со мной сравнил два пути: путь человека, на короткое время после кончины патриарха Тихона (апрель 1925 года) возглавившего русскую православную церковь, то есть митрополита Петра (Полянского) и его заместителя Сергия. Петр недвусмысленно дал понять гражданским властям, что ни на какие уступки и сговоры он не пойдет: вы же, мол, сами отделили церковь от государства, да и не по дороге нам, дескать, с вами – вы проповедуете ненависть, а мы – любовь. В декабре 1926 года митрополита Петра арестовали, в 27-м году сослали в тундру, в зимовье Хэ, находившееся в двухстах верстах от города Обдорска Тобольской области. В ссылке он и сгинул. Его место заступил Сергий, и он предпочел лавировать – лишь бы уберечь и сохранить корабль. Он не выказал Петровой непримиримости и не разделил участи Петра не потому, чтобы «боялся за свою шкуру», как истолковывали его поведение противники, а потому, что боялся волка в овечьей шкуре, которого власти могли бы навязать русской православной церкви вместо него. Холмогоров, преклоняясь перед подвигом Петра, «исповедническим» подвигом, как он его определял, перед подвигом гораздо более заметным, неизмеримо более чистым, опрятным и привлекательным, в то же время подчеркивал, что делу церкви Сергий принес больше пользы и что из двух путей он избрал самый мучительный и трудный. Для такого человека, как Сергий, для которого христианская мораль являлась не сухой догмой, не отвлеченной идеей, а живой плотью, для него, оставшегося до конца строгой жизни монахом, привыкшего к физическим лишениям, вынужденное, вымученное криводушие представляло собою бремя потяжелее тюрьмы и каторги. С 1927 по 1944 год он безотлучно пребывал на каторге нравственной, в застенке, где дыбу и колесо заменяли беспрестанно достигавшие его слуха вести о гибели сподвижников и единомышленников, исходившие от иных собратьев и кое-кого из паствы, верхоглядные упреки в том, что он-де подольщается к властям и за это его не трогают, и, наконец, требования, предъявлявшиеся к нему властью, – требования все новых и новых лжесвидетельств, все новых и новых вариаций на тему: «Русская православная церковь никогда и мечтать не могла о такой свободе, какую ей предоставила революция».