355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Кононов » Похороны кузнечика » Текст книги (страница 5)
Похороны кузнечика
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:25

Текст книги "Похороны кузнечика"


Автор книги: Николай Кононов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

11

...Но господи, Боже мой, когда со всеми похоронно-погребальными справками через каких-то два часа я вернулся, бабушка лежала уже обмытая, одетая в неношеное платье, в плотных чулках, новых тапочках с серебристым клеймом малодушной цены на подметке, лежала неестественно строгая на одре, быстро сооруженном из дверцы платяного шкафа, затянутом опрятной тканью, с удивительно светлым лицом без тени всех происшествий недавнего минувшего времени.

Только вот если бы не пятнышко темной пены, запекшейся в левом уголке губ.

И тут я понимаю, что ее левая сторона была относительно моего живого бьющегося сердца. С ним, его колотьем, я всегда соотносил левое.

А к этому объекту было как-то нелепо применить это живое, координирующее понятие...

Я потом осознал, что подумал тогда, каким-то задним планом ума, какими-то колосниками сознания, что эта смерть предстала передо мной как бы обратными родами. Где акушеркой гибели была мама, принявшая совершенно укаченную, убаюканную, упокоенную бабушку. Подготовив ее со всей заботливой нежностью, со всей родительской непоследовательной и ненужной суетой для нового строгого и важного существования.

И, в сущности, это действительно было похоже на появление на свет, только не на этот, а на тот, на обратные роды, на такой процесс, когда стоило проявить небольшие, но вполне уместные жесткость и строгость, стимулирующие, если можно так сказать, опрятную успешность всего этого, такого, как мне иногда думается теперь, нестабильного исхода.

Да-да, именно очевидная нестабильность этого, именно его равновероятность подталкивала и зримо ускоряла осуществление всей суммы наших предшествовавших ему действий.

Ведь все-таки был такой момент, был миг, когда все, что составляло мою дорогую бабушку: ее дыхание, толчки ее сердца, еще успевшего подтолкнуть теплую кровь, подавшаяся чуть вверх грудная клетка, обтянутая желтоватой восковой плотью, – замерло. Замерло в равновесии, но в каком-то почти неуловимом, перевернутом, нестабильном, и одного толчка и дуновения было бы, как мне чудилось, достаточно, чтобы придать всему совсем иной исход.

Так ли это, боже мой?!

Так ли?

Ведь не случайно мы всегда силимся обследовать, обозреть некую местность прошлого с высоты настоящего времени, в которой, на наш малодушный теперешний взгляд, есть некая неиспользованная нами опора, такая опора, к которой могла бы быть приложена наша очевидная сегодняшняя крутая и трезвая воля.

И все-все пошло бы по-иному.

Наладился бы ритм дыхания умирающей, появился бы серьезный, сосредоточенный пульс, сверяемый с бегом секундной стрелки, взлетела бы к нужной черте ртутным стебельком мера артериального давления.

И врач сказал бы нам, что кризис миновал, что вот мы победили таким-то или совсем другим образом болезнь, ибо вовремя, ни минуты не медля, воспользовавшись тем-то и тем-то. И мы победили даже смерть всей нашей любовью, суммой ее сердечных усилий, возведенных в высокую энную, доступную нашей теперешней чистой и созерцающей воле, очищенной от маяты и усталости, степень.

И болезнь теперь лишь инертный объект наших желаний. И мы ничего не упустили. И нам не за что себя упрекать. Совсем не в чем винить.

Можно обо всем об этом рассуждать, попрекая себя, терзая и мучая, вызывая наплывы угрызений, но только потом, гораздо позже, в другом доме и совсем в другом времени, наедине с самим собой за чашкой горячего чая.

Но ничего нельзя поделать с наплывами угрызений, с той незабываемой рюмочкой микстуры, с бесполезной микстуркой, которая, испаряясь, оставляла последовательно съезжающие от круглого устья ко дну кольца сухой несмываемой пыльцы на желтоватой внутренней поверхности стекла, хранящего также и овальные смутные следы нижней губы бабушки, и смотреть на это было нестерпимо... Так же, как и вспоминать.

И вот я вернулся со всеми немногими справками, внесшими уже полную определенность во все произошедшее, и вот я застал все то, что должен был застать, так и не подсчитав ни безразличной меры потемок хладеющего сознания бабушки, ни степени укора реально глохнущего бабушкиного сердца в уже очевидной полной зримой бесцельности всего того, что я увидел.

Ее плотному телу с руками и ногами, связанными бинтами (мы так сымитировали образ ее покоя, образ ее мнимого сна), предстояло еще пролежать под капроновым тюлем меньше суток в этой комнате, где зеркала в трюмо и платяном шкафу, куда так любила смотреться бабушка, чей труп лежал теперь тут, были завешены ветхими простынями.

12

Оказалось, что в нашем доме все белье как-то моментально стало ветхим, истончившимся, посуда, особенно чашки, обнаружила в своих телах мелкие сколы и тарелки открыли порезы от слишком усердных ножей, то есть вдруг вещи повернулись к нам какой-то незаметной доселе раненой поверхностью, приоткрыли нам свои стигматы. С нами заодно они якобы так долго принюхивались, приглядывались ко всему происходящему, что вот и в них произошли такие явные тленные изменения. И они, мол, теперь тоже определенно смертны и, может быть, ощутив этот факт своим умом (чем-то вроде фабричного клейма на донце), повернулись к нам своей ущербной беззастенчивой истерической стороной.

Я поймал себя на новом странном чувстве: дело в том, что лицо бабушки, с которого сошла синюшная, какая-то мягкая резиновая отечность, вымытое, обрамленное зеленоватым крепдешиновым китайским платком, подвязанное марлевой ленточкой, чтобы нижняя челюсть плотнее прилегала к верхней, все больше и больше приобретало сходство с чертами лица мамы, мамы, снующей вокруг тела бабушки, как утка возле гнездовья.

Меня неприятно поразил, даже ужаснул этот камуфляж, эта имитация живых маминых черт покойной.

Этот ужас похожести состоял в том, что как-то стерлась вся семейная иерархия: мы все стали каким-то образом равны друг другу через мертвую бабушку.

Мама = бабушка = я = жена.

Я ведь, по правде говоря, и женился, моментально опознав, увидев на одной вечеринке каким-то особенным детским зрением в случайной знакомой среди кучи народа чудный отсвет облика моей молодой мамы откуда-то из раннего-раннего детства, если можно так сказать, совсем снизу, когда еще держатся за ручку, задирая голову. А может быть, и отсвет бабушки, чьи молодые фотографии я так любил разглядывать. Но это новое равенство меня ужасает. Ведь я сплю со своей женой, почти женой=матерью, и, оговариваясь, зову ее иногда «мама», а она, моя мамочка, которая сейчас услышала этот зов, так дико походит своим утомленным лицом на личину трупа, лежащего в этой комнате...

Из этой путаницы растет дикий и пронизывающий все мое существо внятный смысл.

Я вдруг все понимаю.

Эта смерть – диверсия.

Дело в том, что какое-то странное чувство тупого отторжения вызывала эта новая, свежая, будто незаметно проделанная без постороннего участия работа. Новый грим, явно намекающий именно на то, что почти ничего не случилось в этой комнате каких-то три-четыре часа назад, что про мертвеца можно сказать, что он «как живой», – и мамино лицо было тому живым подтверждением.

Мне хотелось совершить какое-то резкое действие, нанести какой-то ущерб благообразности трупа, подстроенному суммарному обману этих останков, разрушить эту невыносимую схожесть. Переменить обозначивающуюся стратегию обескураживающей, оскорбляющей меня, все заполонившей в нашем доме смерти.

О, если бы бабушку пудрили, красили, гримировали – нет! – ее просто обмыли, опрятно одели во все заранее приготовленное, чистое и наглаженное, и она приобрела столь невыносимые родственные мне черты, что, отвесив уголок ветхой ткани, чтоб взглянуть в зеркало, я узнавал и рисунок бровей, и абрис верхней губы, и небольшой темный вулкан родинки на своей щеке, словно перенесенные с маски трупа. На мое лицо. И эта имитация была невыносима.

И еще ноздри – черные отверстые ходы, словно вводящие мой взгляд совсем вовнутрь, через туманный, простирающийся внизу лимб, а потом еще глубже, уже в полный холод и отчуждение. Но они, конечно, мою бабушку, то есть ее отошедшую легкую душу, никогда не затронут.

Но все-таки вход в ад есть. И я знаю теперь – он ведет туда через ноздри, а не через привычные обычные пути – любви, похоти и плотских искушений.

Ведь разве мы смотрим живому человеку в ноздри?

Меня мутит.

Глядя на труп, я вдруг понял, что разглядываю свой внутренний мир – сухой и опустошенный, не соболезнуя и не жалея, только глядя неотрывно и пристально.

– Не надо смотреть, – вдруг сказала мне мама.

И мы без лишних слов накрыли это тело тканью, мелкой ячеистой капроновой сетью, под которой бабушка предстала какой-то огромной уснувшей рыбиной, пойманной, наверное, лишь для того, чтобы исполнить наше желание полного отчуждения и не-идентификации.

13

Я вспоминаю: как я тупо разглядываю испещренное царапинами дно старой фаянсовой тарелки; как я почему-то грежу о белоснежной зимней Фландрии, где нарезают молодой ледок пруда или канала звонкими задорными коньками-снегурками; я вроде бы чую запах дымка, ложащегося на снежный откос замерзшего водоема и застревающего в прутиках ивовой поросли, подобно очесам меж зубьями частого гребня; я слышу чадный дух свежего красного обжига; мне щекочет ноздри облако, восходящее от влажного распила крепкого осинового бруска; я принюхиваюсь к горячему, смолотому в пыль крепкому, мне хочется сказать – «молодому», кофею...

Да, мы с мамой все время принюхиваемся, запрещая себе каждый раз это делать, но инстинктивно прислушиваемся к духоте и прекратить этого не можем... Чем пахнет? Не свежим же деревом, так как гроб еще не привезли, не едой, которую еще не готовят, нет-нет, и не тлением, так как для тления все-таки еще слишком рано, – скорее, я улавливаю или мне мерещится что-то скользкое и хвойное в комнатном воздухе. Вообще для этого запаха мне очень трудно, а вернее, невозможно наверняка подобрать имя.

Томясь, я перебираю про себя слова, прикидываю их, как обнову, на эфемерное, вдруг обнаружившееся качество, но я, оказывается, делаю это слишком ревностно, слишком точно и поэтому мнимо, упуская самую важную щекочущую и словно бы свистящую мне в ноздрю, ускользающую тканую основу запаха – этого виртуоза исчезновений, блуждающего фантомом среди развала вещей, не дающего именно на самом себе сосредоточиться. Ведь достаточно какого-то крохотного сдвига концентрации, чтобы фейерверком в нос ударил неуловимый доселе жуткий дух, накоротко замкнув сердечную быструю цепь. И вот уже тревожно, неуемно колотится в груди сердце, подталкивая меня к панике, к неосторожным, выдающим скрытое волнение, не соответствующим этому жизненному моменту жестам.

У мамы все время чуть заметно подрагивают узкие, прекрасно вырезанные ноздри. У меня, наверное, тоже, ведь я к тому же так похож на нее.

Воздух этой комнаты я пропустил через себя, как насос, наверное, десять раз.

Ведь так немного надо, чтобы нежный, летучий, с трудом припоминаемый аромат цветка, например лилии, стал вдруг гнилостным, тлетворным, вязким и в силу этого не-отвязным, переполняющим все духом.

Так мало надо, чтобы в сознании проснулись хрестоматийные картины уже когда-то испытанного и осознанного ужаса – точнее, его рвотного признака – перед гниением, открытым детским порезом, грубо зарубцевавшимся шрамом...

Мама говорит мне:

– Такая пустота вот тут стоит, – она провела тыльной стороной ладони по груди, словно показывала уровень воды в месте, отведенном для купания, – это оттого, что, наверное, все жертвы напрасны...

– Неужели все, мама?

– Да, и эта тоже. Ведь знаешь, что я испытала, когда онаумерла? – Мама сказала «она» безлично, безотносительно, как будто имела в виду нечто иное – насекомое, птицу, растение. – Я испытала облегчение...

– Я тоже... И самое ужасное, что я уже не знаю, ужасно ли это чувство. Мне всегда казалось, что так нельзя, а вот тут...

– Ну, не будем об этом.

Это обозначенное мамой чувство показало новое качество мира. И с ним теперь, хотя бы в какой-то, наверное, все-таки изживаемый в дальнейшем отрезок времени надо будет считаться.

Его можно, наверное, назвать чувством чувства отсутствия, ведь для меня тогда исчезло все из самого необходимого: прочность, тяжесть, колкость, зыбкость, ворсистость, упругость. Это отсутствие оказалось главенствующим и тиранило меня усердно, беспрерывно и бестрепетно.

И это чувство пустоты может быть прояснено еще и тем, что вот теперь человеку нечем обладать, нечем владеть, он всего лишился, кроме этого своего мнимого все-таки чувства, и оно безмерно ценно для него тем, что и его можно навсегда потерять.

14

И эта беседа с мамой за столом, в стороне от круга света, так как стол придвинут к дивану, и этот сквозняк, едва колеблющий занавески, и те нарочито грубые голоса прогуливающихся стайкой девочек-подростков, сладко произносящих непристойности, и еще много чего, что может быть поименовано указательными местоимениями: то, это, та, те...

В этих чуть презрительных местоимениях, намекающих на отчужденность тех персон, к которым они могут быть обращены, так звучно, так явственно гудит ненаполняемая всей дневной суетой уличная жаркая пустота.

Она бывала озарена раньше совсем иными чувствами, совсем иными отсветами чувств, когда я приходил только к полудню в бабушкин дом со свидания, когда я не мог ни о чем думать, не мог ничего другого твердить про себя, кроме дорогого мне имени, когда я был счастлив так внятно и отчетливо, что мог почти подержать в руках, словно шар, это имя. Как и чувство, сопряженное с теплым отсветом от противоположного озаренного солнцем фасада, заполонившим мягким блеском не только эту комнатку, но и меня до самой, как говорится, верхней риски.

Вот все передо мной: и этот разговор с мамой, и эти дикие, непомерно грубые слова, вырывающиеся из молодых свежих припухлых уст девочек, как и все то, что только что было поименовано теми местоимениями, все эти доведенные до предела совпадения, все эти наложенные друг на друга сегменты чего-то, что, в сущности, именуется моей жизнью, где шевелится живой материей подробностей смерть бабушки, смерть, о протяженной природе которой я уж говорил.

И думая о том, что бабушка исчезла – сначала в гробу, халтурно заколоченном лишь четырьмя гвоздями, что настырно, тезисно продемонстрировало еще раз условность всех наших забот, которыми мы якобы должны были окружить ее тело. Потом в могиле, засыпанной сухой и желтой, словно высохшая отшелушившаяся сукровица, землей.

Думая об этом, я понял, что ее исчезновение, иссякание, медленное просачивание куда-то туда, за предел, ее убывание оказалось напрямую связано именно с тем, что уже больше никогда нельзя будет ни осязать ее больную, а потом мертвую, ни даже испытывать своим касанием те немногие вещи, которые были осязаемы ею в рамках времени ее ухода.

Еще можно было представить себе и вид бабушки, и вызвать к жизни, услышать внутренне те немногие звуки, которые она порождала, но ни за что нельзя было ощутить ее еще раз хотя бы как тень прикосновенья.

И это порождало чувство пустоты, уже упоминаемое мамой, так как именно прикосновение, осязание, ощущение прикосновенья порождается тем, что есть внутри нас, то есть нашим телом, способным осязать чью-то такую ранимую восприимчивую прочность, которая, проявившись, упруго оттолкнув нас в последний раз, сделалась вездесущей...

Теперь эта вездесущая и поэтому, думал я, не существующая моя родная бабушка сможет трогать дневные струны памяти, порождая еще раз пережитое как увиденное и услышанное, но только лишь ночью, во сне, оскорбит кончики пальцев и тыльную сторону ладони, а вслед за ними и все мое существо не-бывшим (но кто же поручится за это?), иллюзорным, каким-то волосяным еле заметным касанием.

Память стала похожа на работу маниакального сосредоточенного систематизатора, разбирающего все по признаку тления, гниения и увяданья, заносящая все-все это на одинаковые, лежащие в одном ящике каталожные карточки сомнительной любви, перегоревшей вины, сублимированной жалости, изжитого сострадания.

Память, настаивающая на неотменяемости этих душевных переживаний, но могущая привести массу примеров из личной практики их попрания, так как... так как все наши частные жалкие действия вовсе не предназначены для проецирования в серьезную недетскую бесконечность.

Они конечны сами по себе, а маниакальные воспоминания о них – как раз и есть свидетельство их случайности.

Истерическая память переключила в силу какой-то всеобщей нестабильности, в силу качнувшегося не в ту сторону домашнего маятника, скажем так, легкого безумья, перевела все действия в судорожные, видимые лишь внутренним оком метанья, нужные лишь для поиска точных слов, вернее, точных смыслов пережитого при помощи определенно неточных своевольных и случайных сравнений.

Последовательность мгновений, могущих еще что-то мочь сами по себе.

Последовательность полузабытых призывов сердца, могущих еще сегодня найти отклик, вызвать череду воспоминаний, свертывающих прошлое и текущее в одну цепь, хотя бы этих закавыченных слов:

«Дикое молодежное кладбище, пугающее число новых могил, в которых покоятся совершенно молодые, изъятые незаметно для всех люди, юные, незрелые, и как знак исчерпанности их жизней – полный развал вокруг, зияющее ущербное отсутствие растительности, хотя бы намека на элегичность, на обольстительные прохладные тени, развал, даже не намекающий на приверженность их праха новой общей, хотя бы и молекулярной, жизни, чудовищная заизвесткованность бетонных надолбов-могильников, годная лишь для сугубо индивидуального разложения, со всеми представимыми фазами тления, жирного праха, желтых вод, гробовой обрушившейся доски, в сумме не оставляющие хоть какой-то привлекательности образу подступившего вплотную небытия.

Этот знак смерти – прямой и грубый, как и сам человек, не повзрослевший и к тридцати, с подростковой сентиментальной жестокой душой, уместившийся в стишке, выцарапанном аккуратным чертежным курсивом на мраморной крошке надгробия. (Я, честно говоря, постеснялся скопировать резвые фальшивые рифмы.)

Город мертвых, хулиганская заводская новостройка, о которой нельзя думать; город, куда ехать надо полтора часа тряским пригородным автобусом; откуда уехать невозможно, и так далее. Ячеистое общежитие, подземные загнивающие, вырытые наспех гнезда, окруженные смердящей птицефабрикой и озерцом-отстойником, оно страшно в своей унылой обыденности настолько, что все это невозможно впрямую осмыслить без утешающих сравнений и метафор.

Если посмертное таково, то инобытия нет!

Вот он – факт смерти, который недоступен опыту, факт чистой элементарной редукции отдельной, распадающейся на реакции жизни, лишенной характера и вообще социального, прости, господи, лица. Уголовно-романсное пиршество. Татуировка сознания табачным сизым созвездием «не забуду мать родную». Не более. Так как все брошено, все разъехались, все давно и далеко, и не известно, живут ли, сидят ли, отбывают ли что-то вроде побывки...

Где человек воли, смерть для которого помеха, как нежелательный поворот дел, мешающий осуществлению?

Где он, чувствительный, пассивный, смирившийся с наваждением и ничтожеством, но не со смертным физиологическим ужасом? Их нет, их вымели, их выскребли еще в зародыше... Кто остался? Мистический, экзистенциальный, не присматривающийся к себе, без умственной меры своих дел и поползновений.

Все сместилось и разрушилось. И все способы опознания для этого дела неприменимы. Осталась одна солдатская философия звериного землячества и братства, но не братьев ,а братанов.

Лелеемая столько лет подоплека выдернута из ума, как ниточка из угольного ушка, не оставив и слабого ушлого волоконца, но, господи, дырочка эта заполнится такой же ветошью ефрейторского детерминизма, таким же обещаемым хлыстовским будущим с таким же осуществлением где-то там, но не здесь и не сейчас, а тут и сейчас будет дежурить смерть – падчерица распада, будет, будет улыбаться нам гнилостной улыбкой, чтобы жить было так же страшно, как и умирать, может быть, еще страшней, ведь акт смерти не лишен неопределенности.

Образ перемежающегося сознания – коммунальная квартира с расписанием выноса помойного ведра. Это уже воспето...

Фермент смертного ужаса – кухонный запашок, навсегда забившийся во все щели поведения, во все имманентные акты сознания.

Исчерпанность, которую не дано ощутить, изначальная, унылая, как и идея смерти, воплощенная в этом кладбище, неощущаемая, вынесенная за скобки и потерявшаяся где-то там, в диком или прекрасном далеке, подмененная сегодняшним преходящим разложением, каким-то всеобщим, внеличностным, фундаментальным, не подпадающим под волевое усилие. Это, в сущности, конструкция этики в своем диком русском пределе. И не надо рефлексий. Ведь нам достанется феноменологический сумбур вместо, как вы уже догадались, – правильно, вместо музыки».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю