355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Карамзин » Том 2. Стихотворения. Критика. Публицистика » Текст книги (страница 3)
Том 2. Стихотворения. Критика. Публицистика
  • Текст добавлен: 31 марта 2017, 17:00

Текст книги "Том 2. Стихотворения. Критика. Публицистика"


Автор книги: Николай Карамзин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)

К бедному поэту*
 
Престань, мой друг, поэт унылый,
Роптать на скудный жребий свой
И знай, что бедность и покой
Еще быть могут сердцу милы.
Фортуна-мачеха тебя,
За что-то очень невзлюбя,
Пустой сумою наградила
И в мир с клюкою отпустила;
Но истинно родная мать,
Природа, любит награждать
Несчастных пасынков Фортуны:
Дает им ум, сердечный жар,
Искусство петь, чудесный дар
Вливать огонь в златые струны,
Сердца гармонией пленять.
Ты сей бесценный дар имеешь;
Стихами чистыми умеешь
Любовь и дружбу прославлять;
Как птичка, в белом свете волен,
Не знаешь клетки, ни оков –
Чего же больше? будь доволен;
Вздыхать, роптать есть страсть глупцов.
 
 
Взгляни на солнце, свод небесный,
На свежий луг, для глаз прелестный;
Смотри на быструю реку,
Летящую с сребристой пеной
По светло-желтому песку;
Смотри на лес густой, зеленый
И слушай песни соловья:
Поэт! Натура вся твоя.
В ее любезном сердцу лоне
Ты царь на велелепном троне.
Оставь другим носить венец:
Гордися, нежных чувств певец,
Венком, из нежных роз сплетенным,
Тобой от граций полученным!
Тебе никто не хочет льстить:
Что нужды? кто в душе спокоен,
Кто истинной хвалы достоин,
Тому не скучно век прожить
Без шума, без льстецов коварных.
Не можешь ты чинов давать,
Но можешь зернами питать
Семейство птичек благодарных;
Они хвалу тебе споют
Гораздо лучше стиходеев,
Тиранов слуха, лже-Орфеев,
Которых музы в одах лгут
Нескладно-пышными словами.
Мой друг! существенность бедна:
Играй в душе своей мечтами,
Иначе будет жизнь скучна.
Не Крез с мешками, сундуками
Здесь может веселее жить,
Но тот, кто в бедности умеет
Себя богатством веселить;
Кто дар воображать имеет
В кармане тысячу рублей,
Копейки в доме не имея.
Поэт есть хитрый чародей:
Его живая мысль, как фея,
Творит красавиц из цветка;
На сосне розы производит,
В крапиве нежный мирт находит
И строит замки из песка.
Лукуллы в неге утонченной
Напрасно вкус свой притупленный
Хотят чем новым усладить.
Сатрап с Лаисою зевает;
Платок ей бросив, засыпает;
Их жребий: дни считать, не жить;
Душа их в роскоши истлела,
Подобно камню онемела
Для чувства радостей земных.
Избыток благ и наслажденья
Есть хладный гроб воображенья;
В мечтах, в желаниях своих
Мы только счастливы бываем;
Надежда – золото для нас,
Призрак любезнейший для глаз,
В котором счастье лобызаем,
 
 
Не сытому хвалить обед,
За коим нимфы, Ганимед1
Гостям амврозию разносят,
И не в объятиях Лизет
Певцы красавиц превозносят;
Все лучше кажется вдали.
Сухими фигами питаясь,
Но в мыслях царски наслаждаясь
Дарами моря и земли,
Зови к себе в стихах игривых
Друзей любезных и счастливых
На сладкий и роскошный пир;
Сбери красоток несравненных,
Веселым чувством оживленных;
Вели им с нежным звуком лир
Петь в громком и приятном хоре,
Летать, подобно Терпсихоре,
При плеске радостных гостей
И милой ласкою своей,
Умильным, сладострастным взором,
Немым, но внятным разговором
Сердца к тому приготовлять,
Чего… в стихах нельзя сказать.
Или, подобно Дон-Кишоту,
Имея к рыцарству охоту,
В шишак и панцирь нарядись,
На борзого коня садись,
Ищи опасных приключений,
Волшебных замков и сражений,
Чтоб добрым принцам помогать
Принцесс от уз освобождать.
Или, Платонов воскрешая
И с ними ум свой изощряя,
Закон республикам давай
И землю в небо превращай.
Или… но как все то исчислить,
Что может стихотворец мыслить
В укромной хижинке своей?
 
 
Мудрец, который знал людей,
Сказал, что мир стоит обманом;
Мы все, мой друг, лжецы:
Простые люди, мудрецы;
Непроницаемым туманом
Покрыта истина для нас.
Кто может вымышлять приятно,
Стихами, прозой, – в добрый час!
Лишь только б было вероятно.
Что есть поэт? искусный лжец:
Ему и слава и венец!
 

1796

К неверной*
 
Рассудок говорит: «Все в мире есть мечта!»
Увы! несчастлив тот, кому и сердце скажет:
«Все в мире есть мечта!»
Кому жестокий рок то опытом докажет.
Тогда увянет жизни цвет;
Тогда несносен свет;
Тогда наш взор унылый
На горестной земле не ищет ничего:
Он ищет лишь… могилы!..
Я слышал страшный глас, глас сердца моего,
И с прелестью души, с надеждою простился;
Надежда умерла: и так могу ли жить?
 
 
Когда любви твоей я, милая, лишился,
Могу ли что-нибудь, могу ль себя любить?
Кто в жизни испытал всю сладость нежной страсти
И нравился тебе… тот жил, и долго жил;
Мне должно умереть: так рок определил.
Ах! если б было в нашей власти
Вовеки пламенно любить,
Вовеки в милом сердце жить,
Никто б не захотел расстаться с здешним светом;
Тогда бы человек был зависти предметом
Для жителей небес. – Упреками тебе
Скучать я не хочу: упреки бесполезны;
Насильно никогда не можем быть любезны.
Любви покорно все, любовь… одной судьбе.
 
 
Когда от сердца сердце удалится,
Напрасно звать его: оно не возвратится.
Но странник в горестных местах,
В пустыне мертвой, на песках,
Приятности лугов, долин воображает,
Чрез кои некогда он шел:
«Там пели соловьи, там мирт душистый цвел!»
Сей мыслию себя страдалец лишь терзает,
Но все несчастные о счастьи говорят.
Им участь… вспоминать, счастливцу… наслаждаться:
Я также вспомню рай, питая в сердце ад.
 
 
Ах! было время мне мечтать и заблуждаться:
Я прожил тридцать лет; с цветочка на цветок
С зефирами летал. Киприда1 свой венок
Мне часто подавала;
Как резвый ветерок, рука моя играла
Со флером на груди прелестнейших цирцей2;
Армиды Тассовы, Лаисы наших дней
Улыбкою любви меня к себе манили
И сердце юноши быть ветреным учили;
Но я влюблялся, не любя.
Когда ж узнал тебя,
Когда, дрожащими руками
Обняв друг друга, все забыв,
Двумя горящими сердцами
Союз священный заключив,
Мы небо на земле вкусили
И вечность в миг один вместили, –
Тогда, тогда любовь я в первый раз узнал;
Ее восторгом изнуренный,
Лишился мыслей, чувств и смерти ожидал,
Прелестнейшей, блаженной!..
Но рок хотел меня для горя сохранить;
За счастье должно нам несчастием платить.
 
 
Какая смертная как ты была любима,
Как ты боготворима?
Какая смертная была
И столь любезна, столь мила?
Любовь к тебе пылала,
И подле сердца моего
Любовь, любовь в твоем так сильно трепетала!
С небесной сладостью дыханья твоего
Она лилась мне в грудь. Что слово, то блаженство;
Что взор, то новый дар. Я целый свет забыл,
Природу и друзей: природы совершенство,
Друзей, себя, творца в тебе одной любил.
Единый час разлуки
Был сердцу моему несносным годом муки;
Прощаяся с тобой,
Прощался я с самим собой…
И с чувством обновленным
К тебе в объятия спешил;
В душевной радости рекою слезы лил;
В блаженстве трепетал… не смертным, богом был!..
И прах у ног твоих казался мне священным!
Я землю целовал,
На кою ты ступала;
Как нектар воздух пил, которым ты дышала…
Увы! от счастья здесь никто но умирал,
Когда не умер я!.. Оставить мир холодный,
Который враг чувствительным душам;
Обнявшись перейти в другой, где мы свободны
Жить с тем, что мило нам;
Где царствует любовь без всех предрассуждений,
Без всех несчастных заблуждений;
Где бог улыбкой встретит нас…
Ах! сколько, сколько раз
О том в восторге мы мечтали
И вместе слезы проливали!..
Я был, я был любим тобой!
 
 
Жестокая!.. увы! могло ли подозренье
Мне душу омрачить? Ужасною виной
Почел бы я тогда малейшее сомненье;
Оплакал бы его. Тебе неверной быть!
Скорее нас творец забудет,
Скорее изверг здесь покоен духом будет,
Чем милая души мне может изменить!
Так думал я… и что ж? На розе уст небесных,
На тайной красоте грудей твоих прелестных
Еще горел, пылал мой страстный поцелуй,
Когда сказала ты другому: «Торжествуй –
Люблю тебя!..» Еще ты рук не опускала,
Которыми меня, лаская, обнимала,
Другой, другой уж был в объятиях твоих…
Иль в сердце… все одно! Без тучи гром ужасный
Ударил надо мной. В волненьи чувств моих
Я верить не хотел глазам своим, несчастный!
И думал наяву, что вижу все во сне;
Сомнение тогда блаженством было мне –
Но ты, жестокая, холодною рукою
Завесу с истины сняла!..
Ни вздохом, ни одной слезою
Последней дани мне в любви не принесла!..
 
 
Как можно разлюбить, что нам казалось мило,
Кем мы дышали здесь, кем наше сердце жило?
Однажды чувства истощив,
Где новых взять для новой страсти?
Тобой оставлен я; но, ах! в моей ли власти
Неверную забыть? Однажды полюбив,
Я должен ввек любить; исчезну обожая.
Тебе судьба иная;
Иное сердце у тебя –
Блаженствуй! Самый гроб меня не утешает;
И в вечности я зрю пустыню для себя:
Я буду там один! Душа не умирает;
Душа моя и там все будет тосковать
И тени милыя искать!
 

1796

К верной*
 
Ты мне верна!.. тебя я снова обнимаю!..
И сердце милое твое
Опять, опять мое!
К твоим ногам в восторге упадаю…
Целую их!.. Ты плачешь, милый друг!..
Сладчайшие слова: «души моей супруг»,
Опять из уст твоих я в сердце принимаю!..
Ах! как благодарить творца!..
Все горе, всю тоску навек позабываю!..
. . . . . . . . . . . . . . .
 
 
Ты бледность своего лица
Показываешь мне – прощаешь! Не дерзаю
Оправдывать себя:
Заставив мучиться тебя,
Преступником я был. Но мне казалось ясно
Несчастие мое. И ты сама… прости…
Воспоминание души моей ужасно!..
К сей тайне я тогда не мог ключа найти[18]18
  Темно; можно только догадываться.1


[Закрыть]
.
Теперь, теперь стыжусь и впредь клянусь не верить
Ни слуху, ни глазам;
Не верить и твоим словам,
Когда бы ты сама хотела разуверить
Меня в любви своей. На сердце укажу,
Взгляну с улыбкою и с твердостью скажу:
«Оно, мой друг, спокойно;
Оно тебя достойно
Надежностью своей.
Испытывай меня!» Пусть прелестью твоей
Другие также заразятся!
Для них надежды цвет, а мне – надежды плод!
Из них пусть каждый счастья ждет:
Я буду счастьем наслаждаться.
Их жребий: милую любить;
Мой жребий: милой милым быть!
Хотя при людях нам нельзя еще словами
Люблю друг другу говорить;
Но страстными сердцами
Мы будем всякий миг «люблю, люблю» твердить
(Другим язык сей непонятен;
Но голос сердца сердцу внятен),
И взор умильный то ж украдкой подтвердит.
Снесу жестокость принужденья
(Что делать? так судьба велит),
Снесу в блаженстве уверенья,
Что ты моя в душе своей.
Ах! истинная страсть питается собою;
Восторги чувств не нужны ей.
Я знаю, что меня с тобою
Жестокий рок готов надолго разлучить;
Скажу тебе… «прости!» и должен буду скрыть
Тоску в груди моей!.. Обильными слезами
Ее не облегчу в присутствии других;
И ангела души дрожащими устами
Не буду целовать в объятиях своих!..
Расстаться тяжело с сердечной половиной;
Но… я любим тобой: сей мыслию единой
Унылый мрак душевных чувств моих
Как солнцем озарится.
Разлука – опыт нам:
Кто опыта страшится,
Тот, верно, нелюбим, тот мало любит сам;
Прямую страсть всегда разлука умножает –
Так буря слабый огнь в минуту погашает,
Но больше сил огню сильнейшему дает.
Когда душа единственный предмет
У нас перед глазами,
Мы знаем то одно, что весело любить;
Но чтоб узнать всю власть его над нами –
Узнать, что без него душе не можно жить…
Расстанься с ним!.. Любовь питается слезами,
От горести растет;
И чувство, что нельзя преодолеть нам страсти,
Еще ей более дает
Над сердцем сладкой власти.
 
 
Когда-нибудь, о милый друг,
Судьбы жестокие смягчатся:
Два сердца, две руки навек соединятся;
Любовник… будет твой супруг.
Ах! станем жить: с надеждой жизнь прекрасна;
Не нам, тому она ужасна,
Кто любит лишь один, не будучи любим.
Исчезнут для меня с отбытием твоим
Существенность и мир: в одном воображеньи
Я буду находить утехи для себя;
Далеко от людей, в лесу, в уединеньи,
Построю[19]19
  В мыслях.


[Закрыть]
домик для тебя,
Для нас двоих, над тихою рекою
Забвения всего, но только не любви;
Скажу тебе: «В сем домике живи
С любовью, счастьем и со мною:
Для прочего умрем. Прельщаяся тобою,
Я прелести ни в чем ином не нахожу.
Тебе все чувства посвящаю:
Взгляну ль на что, когда на милую гляжу?
Услышу ль что-нибудь, когда тебе внимаю?
Душа моя полна: я в ней тебя вмещаю!
Пусть бог вселенную в пустыню превратит;
Пусть будем в ней мы только двое!
Любовь ее для нас украсит, оживит.
Что сердцу надобно? найти, любить другое;
А я нашел, хочу с ним вечность провести
И свету говорю: «прости!»
 
 
Прелестный домик сей вдали нас ожидает;
Теперь его судьба завесой покрывает,
Но он явится нам: в нем буду жить с тобой
Или мечту сию… возьму я в гроб с собой.
 

1796

Тацит*
 
Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,
   Достоин ли пера его?
В сем Риме, некогда геройством знаменитом,
Кроме убийц и жертв не вижу ничего.
    Жалеть об нем не должно:
Он стоил лютых бед несчастья своего,
Терпя, чего терпеть без подлости не можно!
 

1797

Меланхолия*
Подражание Делилю
 
Страсть нежных, кротких душ, судьбою угнетенных,
Несчастных счастие и сладость огорченных!
О Меланхолия! ты им милее всех
Искусственных забав и ветреных утех.
Сравнится ль что-нибудь с твоею красотою,
С твоей улыбкою и с тихою слезою?
Ты первый скорби врач, ты первый сердца друг:
Тебе оно свои печали поверяет;
Но, утешаясь, их еще не забывает.
Когда, освободясь от ига тяжких мук,
Несчастный отдохнет в душе своей унылой,
С любовию ему ты руку подаешь
И лучше радости, для горестных немилой,
Ласкаешься к нему и в грудь отраду льешь
С печальной кротостью и с видом умиленья.
О Меланхолия! нежнейший перелив
От скорби и тоски к утехам наслажденья!
Веселья нет еще, и нет уже мученья;
Отчаянье прошло… Но, слезы осушив,
Ты радостно на свет взглянуть еще не смеешь
И матери своей, Печали, вид имеешь.
Бежишь, скрываешься от блеска и людей,
И сумерки тебе милее ясных дней.
Безмолвие любя, ты слушаешь унылый
Шум листьев, горных вод, шум ветров и морей.
Тебе приятен лес, тебе пустыни милы;
В уединении ты более с собой.
Природа мрачная твой нежный взор пленяет:
Она как будто бы печалится с тобой.
Когда светило дня на небе угасает,
В задумчивости ты взираешь на него.
Не шумныя весны любезная веселость,
Не лета пышного роскошный блеск и зрелость
Для грусти твоея приятнее всего,
Но осень бледная, когда, изнемогая
И томною рукой венок свой обрывая,
Она кончины ждет. Пусть веселится свет
И счастье грубое в рассеянии новом
Старается найти: тебе в нем нужды нет;
Ты счастлива мечтой, одною мыслью – словом!
Там музыка гремит, в огнях пылает дом;
Блистают красотой, алмазами, умом, –
Там пиршество… но ты не видишь, не внимаешь
И голову свою на руку опускаешь;
Веселие твое – задумавшись, молчать
И на прошедшее взор нежный обращать.
 

1800

Берег*
 
После бури и волненья,
Всех опасностей пути,
Мореходцам нет сомненья
В пристань мирную войти.
 
 
Пусть она и неизвестна!
Пусть ее на карте нет!
Мысль, надежда им прелестна
Там избавиться от бед.
 
 
Если ж взором открывают
На брегу друзей, родных,
«О блаженство!» – восклицают
И летят в объятья их.
 
 
Жизнь! ты море и волненье!
Смерть! ты пристань и покой!
Будет там соединенье
Разлученных здесь волной.
 
 
Вижу, вижу… вы маните
Нас к таинственным брегам!..
Тени милые! храните
Место подле вас друзьям!
 

<1802>

Критика

<О Шекспире и его трагедии «Юлий Цезарь»>*

При издании сего Шекеспирова творения почитаю почти за необходимость писать предисловие. До сего времени еще ни одно из сочинений знаменитого сего автора не было переведено на язык наш; следственно, и ни один из соотчичей моих, не читавший Шекеспира на других языках, не мог иметь достаточного о нем понятия. Вообще сказать можно, что мы весьма незнакомы с английскою литературою. Говорить о причине сего почитаю здесь некстати. Доволен буду, если внимание читателей моих не отяготится и тем, что стану говорить собственно о Шекеспире и его творениях.

Автор сей жил в Англии во времена королевы Елисаветы и был из тех великих духов, коими славятся веки. Сочинения его суть сочинения драматические. Время, сей могущественный истребитель всего того, что под солнцем находится, не могло еще доселе затмить изящности и величия Шекеспировых творений. Вся почти Англия согласна в хвале, приписываемой мужу сему. Пусть спросят упражнявшегося в чтении англичанина: «Каков Шекеспир?» – Без всякого сомнения, будет он ответствовать: «Шекеспир велик! Шекеспир неподражаем!» Все лучшие английские писатели, после Шекеспира жившие, с великим тщанием вникали в красоты его произведений. Милтон, Юнг, Томсон и прочие прославившиеся творцы пользовалися многими его мыслями, различно их украшая. Немногие из писателей столь глубоко проникли в человеческое естество, как Шекеспир; немногие столь хорошо знали все тайнейшие человека пружины, сокровеннейшие его побуждения, отличительность каждой страсти, каждого темперамента и каждого рода жизни, как удивительный сей живописец. Все великолепные картины его непосредственно натуре подражают; все оттенки картин сих в изумление приводят внимательного рассматривателя. Каждая степень людей, каждый возраст, каждая страсть, каждый характер говорит у него собственным своим языком. Для каждой мысли находит он образ, для каждого ощущения – выражение, для каждого движения души – наилучший оборот. Живописание его сильно и краски его блистательны, когда хочет он явить сияние добродетели; кисть его весьма льстива, когда изображает он кроткое волнение нежнейших страстей; но самая же сия кисть гигантскою представляется, когда описывает жестокое волнование души.

Но и сей великий муж, подобно многим, не освобожден от колких укоризн некоторых худых критиков своих. Знаменитый софист, Волтер, силился доказать, что Шекеспир был весьма средственный автор1, исполненный многих и великих недостатков. Он говорил: «Шекеспир писал без правил; творения его суть и трагедии и комедии вместе, или траги-коми-лирико-пастушьи фарсы без плана, без связи в сценах, без единств; неприятная смесь высокого и низкого, трогательного и смешного, истинной и ложной остроты, забавного и бессмысленного; они исполнены таких мыслей, которые достойны мудреца, и притом такого вздора, который только шута достоин; они исполнены таких картин, которые принесли бы честь самому Гомеру, и таких карикатур, которых бы и сам Скаррон устыдился». – Излишним почитаю теперь опровергать пространно мнения сии, уменьшение славы Шекеспировой в предмете имевшие. Скажу только, что все те, которые старались унизить достоинства его, не могли против воли своей не сказать, что в нем много и превосходного. Человек самолюбив; он страшится хвалить других людей, дабы, по мнению его, самому сим не унизиться. Волтер лучшими местами в трагедиях своих обязан Шекеспиру; но, невзирая на сие, сравнивал его с шутом и поставлял ниже Скаррона. Из сего бы можно было вывести весьма оскорбительное для памяти Волтеровой следствие; но я удерживаюсь от сего, вспомня, что человека сего нет уже в мире нашем.

Что Шекеспир не держался правил театральных, правда. Истинною причиною сему, думаю, было пылкое его воображение, не могшее покориться никаким предписаниям. Дух его парил, яко орел, и не мог парения своего измерять тою мерою, которою измеряют полет свой воробьи. Не хотел он соблюдать так называемых единств, которых нынешние наши драматические авторы так крепко придерживаются; не хотел он полагать тесных пределов воображению своему: он смотрел только на натуру, не заботясь, впрочем, ни о чем. Известно было ему, что мысль человеческая мгновенно может перелетать от запада к востоку, от конца области Моголовой к пределам Англии. Гений его, подобно гению натуры, обнимал взором своим и солнце и атомы. С равным искусством изображал он и героя и шута, умного и безумца, Брута и башмашника. Драмы его, подобно неизмеримому театру натуры, исполнены многоразличия: все же вместе составляет совершенное целое, не требующее исправления от нынешних театральных писателей.

Трагедия, мною переведенная, есть одно из превосходных его творений. Некоторые недовольны тем, что Шекеспир, назвав трагедию сию «Юлием Цезарем», после смерти его продолжает еще два действия; но неудовольствие сие окажется ложным, если с основательностию будет все рассмотрено. Цезарь умерщвлен в начале третьего действия, но дух его жив еще; он одушевляет Октавия и Антония, гонит убийц Цезаревых и после всех их погубляет. Умерщвление Цезаря есть содержание трагедии; на умерщвлении сем основаны все действия.

Характеры, в сей трагедии изображенные, заслуживают внимания читателей. Характер Брутов есть наилучший. Французские переводчики Шекеспировых трагедий[20]20
  Shakespeare. Traduit de l'Anglois, dédié au Roi. Paris, 1776, t. II, p. 384. (Шекспир. Перевод с английского, посвященный королю. Париж, 1776, т. II, стр. 384, (франц.). – Ред.).


[Закрыть]
говорят об оном так: «Брут есть самый редкий, самый важный и самый занимательный моральный характер. Антоний сказал о Бруте: вот муж! а Шекеспир, изображавший его нам, сказать мог: вот характер! ибо он есть действительно изящнейший из всех характеров, когда-либо в драматических сочинениях изображенных».

Что касается до перевода моего, то я наиболее старался перевести верно, стараясь притом избежать и противных нашему языку выражений. Впрочем, пусть рассуждают о сем могущие рассуждать о сем справедливо. Мыслей автора моего нигде не переменял я, почитая сие для переводчика непозволенным.

Если чтение перевода доставит российским любителям литературы достаточное понятие о Шекеспире; если оно принесет им удовольствие, то переводчик будет награжден за труд его. Впрочем, он приготовился и к противному. Но одно не будет ли ему приятнее другого? – Может быть.

Октябрь 15, 1786

«Эмилия Галотти»*

Трагедия в пяти действиях, сочиненная г. Лессингом; перевод с немецкого1

Сия трагедия есть одна из тех, которых почтенная московская публика удостоивает особенного своего благоволения. Уже несколько лет играется она на здешнем театре, и всегда при рукоплесканиях зрителей. – Первый перевод ее напечатан в Петербурге, а второй, по которому она представляется, здесь, в Москве.

Не много найдется драм, которые составляли бы такое гармоническое целое, как сия трагедия, – в которых бы все приключения так хорошо связаны и все характеры так искусно изображены были, как в «Эмилии Галотти». Главное действие возмутительно, но не менее того естественно. Римская история представляет нам пример такого ужасного дела. Одоардо был в таких же обстоятельствах, как и несчастный римлянин; имел такой же великий дух, гордую чувствительность и высокое понятие о чести. Рассмотрим только поближе его положение, чувства и мысли, которые занимали душу его перед свершением убийства.

Умертвили жениха его дочери, столько любезного ему и ей, – умертвили для того, что принцу угодно было избрать невесту в предмет сладострастных своих желаний; обманом привели дочь его к принцу и не хотели отдать отцу под предлогом, будто бы надлежало ее допросить в суде, не знает ли она убийцы жениха своего. Сей вымысл, достойный ада и камергера Маринелли, – вымысл, который был еще злобнее вымысла римского децемвира, – должен был привести в бешенство пламенного Одоардо. В первом движении праведного гнева своего хотел было он заколоть и сладострастного принца и злобного помощника его; но мысль: «Мне ли убивать, как бандиты убивают?» – остановила его руку. Надлежало на что-нибудь решиться, и на что-нибудь великое, достойное такого мужа, каковым представлен нам Одоардо. Неужели он так покорится обстоятельствам, так вдруг унизится в чувствах, чтобы отдать Эмилию в наложницы принцу, – тот, кто почитал себя выше всех обстоятельств, кто страх почитал за низость? Одоарду быть отцом обесчещенной женщины? Одоарду снести, чтобы на него указывали пальцем и говорили с злобною усмешкою: «Вот тот, кто никогда не хотел унижаться перед нашим принцем, кто почитал себя выше всех обид со стороны его, но кто с низким поклоном отдал ему дочь свою и принес покорнейшую благодарность за то, что ему или его помощнику угодно было отправить на тот свет жениха нежной Эмилии»? Какие же средства оставались ему спасти ее? К законам ли прибегнуть там, где законы говорили устами того, на кого бы ему просить надлежало? Увезти ли ее силою оттуда, где гвардия хранила вход и выход? – Обратим теперь глаза на Одоарда.

Он утихает и задумывается. Наконец, как от сна пробудившись, говорит: «Хорошо! Дайте мне только видеться, один раз видеться с моею дочерью!» Тут, будучи оставлен самому себе, сражается он с ужасною для него мыслию: «Если она сама с ним согласилась? Если она недостойна того, что я для нее сделать хочу?» Итак, он уже решился; но на что, зритель еще не знает. «Что же хочу я для нее сделать? – продолжает Одоардо. – Осмелюсь ли сказать самому себе? Ужасная мысль!» – Здесь зритель готовится уже к чему-нибудь страшному. – «Нет, нет! Не буду ее дожидаться! (Смотря на небо.) Кто безвинно ввергнул ее в эту бездну, пусть тот и спасает ее! На что ему рука моя?» – Вот черта, которая показывает, сколь хорошо знал автор сердце человеческое! Когда человек в крайности решится на что-нибудь ужасное, решение его, пока еще не приступил он к исполнению, бывает всегда, так сказать, неполное. Все еще ищет он кротчайших средств – не находит, но все ищет, как будто бы не веря глазам или рассудку своему. Обратимся к Одоарду. В самую ту минуту, как он воображает себе всю ужасность своего намерения и содрогается, предстает душе его мысль о провидении, которому он верил в жизни своей. «Как! Неужели оно попустит торжествовать пороку? Неужели оно не спасет невинности? Почему знать, какими средствами?» С сею мыслию хочет он идти; но тут является Эмилия. «Поздно!» – восклицает он – и мысль, что провидение посылает к нему дочь его с тем, чтобы он решил судьбу ее, как молния проницает его душу. Такие скорые перемены в намерениях мятущейся души весьма естественны. Она бывает внимательна к самому ветерку и слушает, не шепчет ли ей какой глас с неба. Эмилия представляется глазам его в самое то время, как он хочет от нее удалиться, – это значило для него: не удаляйся.

Теперь остается ему только увериться в добродетели своей Эмилии – и уверяется – и находит в дочери своей героиню, которая языком Катона говорит о свободе души. «Где тот человек, – восклицает она, – который другого человека к чему-нибудь приневолить может? Я боюсь не принуждения, а соблазна; я женщина». Тут в душе Одоардовой должны были возбудиться все прежние ужасные для него мысли о дочери обесчещенной. Тут Эмилия требует кинжала, почитая в фанатизме своем такое самоубийство за дело святое. «Для избежания соблазна, – говорит она, – тысячи бросались в воду и становились святыми». Одоардо, желая увериться в ее решимости, дает ей кинжал – она хочет заколоться, но он вырывает его, сказав: «Это не для твоей руки…» При сих словах он должен был думать: «У тебя есть отец; так или инак, но ему надлежит спасти тебя». Эмилия, срывая у себя с головы розу, хочет его еще более тронуть. «Ты не должна украшать волосы такой женщины, какою отец мой хочет меня видеть!» Одоардо отвечает только повторением ее имени – произносил ли он его когда-нибудь в жизни своей таким голосом и с таким чувством! Душа его обнаружилась перед проницательною Эмилиею. «О! Если угадываю ваши мысли! – говорит она, пристально смотря ему в глаза. – Но нет, вы и этого не хотите. Для чего же бы медлить? (Печальным голосом, разрывая розу.) Некогда был такой отец, который, избавляя дочь свою от стыда, пронзил кинжалом грудь ее, и – вторично даровал ей жизнь. А ныне нет уже таких дел! Нет уже таких отцов!» Мне кажется, что я в сию минуту вижу всю душу Одоардову. «Итак, дочь моя думает сама, что я могу умертвить ее, – что я не имею иного способа избавить ее от бесчестия и потому должен умертвить ее? Итак, был пример дочеубийства? Был дочеубийца, которому удивляется потомство? И могли ли обстоятельства его быть ужаснее моих? Кажется, что я уже слышу тирана, идущего похитить у меня дочь мою. Нет, нет! Он не похитит, не обесчестит ее! Есть еще другой Виргинии в свете2, дочь моя, есть!» – И хладное железо пронзает Эмилиину грудь, и Эмилия издыхает в объятиях убийцы, отца своего, и зритель чувствует, что Одоардо мог заколоть Эмилию так, как Виргинии заколол Виргинию, и «Эмилия Галотти» пребудет венцом Лессинговых драматических творений.

И сколь естественно было Одоарду заколоть дочь свою, столь же естественно было ему и раскаяться в первый миг по свершении дела и, видя падающую Эмилию, воскликнуть: «Боже! Что я сделал!» Он почувствовал себя отцом, убившим дочь свою. – Все, что несчастный говорит потом принцу, раздирает душу чувствительного зрителя. Не хочет он убить себя. «Вот окровавленный знак моего преступления! – говорит он, бросая кинжал. – Я сам пойду в темницу». – Гордость замерла в сердце его; чувство своего дела заглушает в нем все иные чувства. –

Что принадлежит до характеров, то не знаю, в каком наиболее удивляться искусству авторову. Гордый, благородный Одоардо; чувствительная, пылкая Эмилия; сладострастный, слабый, но притом добродушный принц, могущий согласиться на великое злодеяние, когда то способствует удовлетворению его страсти, но всегда достойный нашего сожаления; Маринелли, злодей по воспитанию и привычке; Орсина, от ревности с ума сошедшая, но умная в самом своем сумасшествии; Клавдия, слабая женщина, но нежная мать; граф Аппиани, которого зритель любит еще прежде, нежели он на сцену выходит, и который обнаруживает в себе столько чувствительности и любви в разговоре с Эмилиею и столько благородства в ссоре с Маринелли; советник Камилло Рота, который, сказав только несколько слов, заставляет нас почитать в себе мужа редкой добродетели; ученый живописец с своею пластическою натурою и с Рафаэлем без рук; честный разбойник и убийца и, наконец, всякий слуга, который выходит на сцену, – все, все показывает, что автор наблюдал человечество не два дни, и наблюдал так, как не многие наблюдать удобны; что натура дала ему живое чувство истины, которое и автора и человека делает великим.

Сколько прекрасных сцен! Там, где живописец приносит принцу портреты, где Маринелли сказывает ему о помолвке Эмилииной, где Аппиани является с своею меланхолиею, где Маринелли старается раздражить страсть принцеву, представляя ему опасность лишиться Эмилии, где Клавдия, как отчаянная мать, клянет Маринелли и, наконец, все сцены четвертого и пятого акта одна другой интереснее.

Разговор же всегда так пристоен к месту и к лицам, что актер и зритель может забыть – один, что он на театре, а другой, что он в театре.

Если надобно сказать несколько слов об игре актеров, то нельзя прежде всего не пожалеть о том, что театр московский лишился г-жи Ульяны Синявской[21]21
  Публика к удовольствию своему опять видит ее на театре.


[Закрыть]
, которая так прекрасно играла ролю Эмилии – которая с таким чувством говорила нам об опасности соблазна в седьмой сцене последнего акта. Кто ее заменит?

Господин Померанцев, наш Гаррик, наш Моле, наш Экгоф, ни в какой роле столько не удивляет нас своими дарованиями, как в роле Одоарда. Сам Экгоф, которого игрою восхищался Лессинг, едва ли мог лучше представить его. Какая величавость, какая мужественность в его поступи, в его телодвижениях, когда он выходит на сцену! В спокойном разговоре видно искусство его так же, как и в жарком. Пусть покажут нам актера, который превзошел бы Померанцева в игре глаз, в скорых переменах лица и голоса! Например, когда он входит в шестой сцене четвертого акта, лицо его показывает все, что сердцу его чувствовать надлежало, – беспокойство, нетерпение в вышней степени. Каким трогательным голосом говорит он: «Какая связь между мщением порока и оскорбленною добродетелию? Ее только мне спасти должно. А за тебя, мой сын, я никогда не умел плакать, – за тебя другой вступится». – Как пылают глаза его, как гремит его голос, когда он произносит свое заклинание: «Пусть каждое сновидение являет ему окровавленного жениха, ведущего к ложу его невесту свою, и когда он еще прострет к ней сладострастные свои объятия, то да услышит вдруг посмеяние ада и пробудится». Тон, которым он отвечает Маринелли в третьем явлении пятого действия, есть самый выразительный и мастерской. Один критик сказал: «Да у него во всех представлениях один тон!» Такому критику можно отвечать, что истинный или лучший тон есть один; когда актер нашел его, то переменять не должно. – Коротко сказать, вся игра г. Померанцева в сей трагедии прекрасна. Только бы мог он еще с сильнейшим движением и страшнейшим голосом произносить: «Есть еще дочь моя, есть!» Лучше бы также было, если бы он, окончив свою ролю, не становился на колени подле лежащей Эмилии, с которою он уже простился, обращаясь к принцу. Ему бы надлежало, кажется, остаться в глубокой задумчивости, с потупленным взором, между тем как говорит принц. – Однажды, по окончании трагедии, почтенная московская публика встретила г. Померанцева с громким рукоплесканием, когда он показался в партер. Сии минуты были минутами, торжества талантов. Все к нему теснились – со всех сторон окружали его и приветствовали плеском. Один из зрителей бросил ему при сем случае следующие стихи:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю