Текст книги "Правда и поэзия"
Автор книги: Николай Чуковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Чуковский Николай Корнеевич
Правда и поэзия
Николай ЧУКОВСКИЙ
Правда и поэзия
Николай Корнесвич Чуковский (1904-1965) родился в Одессе в семье известного писателя Корнея Чуковского. Учился в университете и в Институте истории искусств, который окончил в 1930 году.
Начинал свою литературную деятельность как поэт, но позже перешел на прозу, хотя работу над стихом не оставлял никогда и до конца жизни занимался поэтическими переводами. До войны вышло несколько его повестей и сборников рассказов.
В 1941 году Чуковский был мобилизован в качестве военного корреспондента и большую часть войны провел в осажденном Ленинграде, среди морских летчиков. Наблюдение над их героической жизнью дало ему огромный материал для работы. Он писал на эту тему много, но, пожалуй, самым известным произведением стал его роман "Балтийское небо", вышедший в 1954 году и несколько раз переиздававшийся.
ЧТО Я ПОМНЮ О БЛОКЕ
1. Я видел Блока
Александра Блока я увидел впервые осенью 1911 года. В 1911 -1912 годах мы жили в Петербурге, на Суворовском проспекте. Мне было тогда семь лет. Я помню вечер, дождь, мы выходим с папой из "Пассажа" на Невский. У выхода папа купил журнальчик "Обозрение театров", памятный для меня тем, что в каждом его номере печаталось чрезвычайно мне нравившееся объявление, на котором был изображен маленький человечек с огромной головой: он прижимал палец ко лбу, а вокруг его просторной лысины были напечатаны слова: "Я знаю все!" Блока мы встретили сразу же, чуть сошли на тротуар. Остановясь под фонарем, он минут пять разговаривал с папой. Из их разговора я не помню ни слова. Но лицо его я запомнил прекрасно – оно было совсем такое, как на известном сомовском портрете. Он был высок и очень прямо держался, в шляпе, в мокром от дождя макинтоше, блестевшем при ярком свете электрических фонарей. Он пошел направо, в сторону Адмиралтейства, а мы с папой налево. Когда мы остались одни, папа сказал мне: – Это поэт Блок. Он совершенно пьян.
Вероятно, я и запомнил его только оттого, что папа назвал его пьяным. В нашей непьющей семье мне никогда не приходилось встречаться с пьяными, и пьяные очень волновали мое воображение. В следующий раз я его увидел году в восемнадцатом и потом неоднократно видел вплоть до двадцать первого года. Это был совершенно новый Блок. Мне казалось, что от того Блока, которого я видел в 1911 году, не осталось ни одной черты – так он изменился. Он больше нисколько не был похож на сомовский портрет. Он обрюзг, лицо стало желтым, широким, неподвижным. Держался он по-прежнему прямо, но располневшее тело с трудом умещалось во френче, который он носил в те годы. Впрочем, я видел его и в пиджаке. Теперь он казался высоким, только когда сидел: когда он вставал, он оказывался человеком чуть выше среднего роста.
Помню, как он читал "Соловьиный сад" в "Доме поэтов" – учреждении, существовавшем в Петрограде летом и осенью 1919 года. Этот "Дом поэтов" помещался на Литейном, в том здании, которое известно старым ленинградцам под названием "дома Мурузи". Дом Мурузи должен был быть хорошо знаком Блоку потому, что в нем продолжительное время жили Мережковский и Гиппиус. Впрочем, в годы революции их там уже не было – они переехали на Сергиевскую, к Таврическому саду. "Дом поэтов" занимал в доме Мурузи небольшой зал, отделанный в купеческо-мавританском стиле, и еще две-три комнаты, служившие фойе.
Чтение "Соловьиного сада" происходило почему-то днем – я хорошо помню, что свет падал из окна и за окном было солнце. Мне было пятнадцать лет, я знал большинство стихотворений Блока наизусть и боготворил его. Ни одно явление искусства никогда не производило на меня такого впечатления, как в те времена стихи Блока; я все человечество делил на два разряда – на людей, знающих и любящих Блока, и на всех остальных. Эти остальные казались мне низшим разрядом.
Я уселся в первом ряду; никакой эстрады не было. Блок сидел прямо передо мной за маленьким столиком. Читал он негромко, хрипловатым голосом, без очень распространенного тогда завывания, с простыми и трогательными интонациями:
Как под утренним сумраком чарым Лик, прозрачный от страсти, красив...
Чтение длилось недолго. Когда он кончил, я, потрясенный, первым выскочил в фойе. Я так взволновался, что мне захотелось побыть одному.
Чтение Блока слышал я не раз, и всегда оно потрясало меня. Помню, как он читал "Что же ты потупилась в смущеньи?" в так называемом "Доме искусств" (Мойка, 59). Было это несколько позже -в двадцатом году или в самом начале двадцать первого. Он стоял на невысокой эстраде, где не было ни стола, ни кафедры, весь открытый публике и, кажется, смущенный этим. Зал был пышный, с лепниной на белых стенах, с канделябрами в два человеческих роста, с голыми амурами на плафоне. Блок читал глухим голосом, медленно и затрудненно, переступая с ноги на ногу. Он как будто с трудом находил слова и перебирал ногами, когда нужное слово не попадалось. От этого получалось впечатление, что мучительные эти стихи создавались вот здесь, при всех, на эстраде. Помню в этом же зале и чтение блоковских "Двенадцати" – тоже в году двадцатом. Читал не Блок, а его жена Любовь Дмитриевна, Блок же только присутствовал на эстраде. На этот раз там стоял столик, ничем не покрытый, Любовь Дмитриевна находилась позади столика, а Блок сидел сбоку на стуле, печально опустив голову и обратив к публике свой профиль. Любовь Дмитриевна читала шумно, театрально, с завыванием, то садилась, то вскакивала. На эстраде она казалась громоздкой и даже неуклюжей. Ее обнаженные до плеч полные желтоватые руки метались из стороны в сторону. Блок молчал. Мне тогда казалось, что слушать ее ему было неприятно и стыдно. В те времена Горький был председателем "Дома искусств", а членами правления были и Блок, и мой отец. Отец мой был, по-видимому, очень деятельным членом правления и потому имел позади библиотеки комнатку для занятий – нечто вроде служебного кабинета. В январе 1921 года мой брат и моя сестра заболели скарлатиной, и меня, чтобы уберечь от заразы, родители переселили в "Дом искусств", в этот "папин кабинет". Но уже через несколько дней заболел и я. Не знаю, была ли это скарлатина, но проболел я довольно долго и, главное, долго провалялся, потому что и тогда, когда мне стало лучше, меня никуда не пускали, чтобы я не разносил заразы. В то время затевался журнал "Дом искусств", редакция которого состояла из Горького, Блока и моего отца. Им удалось выпустить всего два номера журнала, но собирались они часто и трудов положили много. Одно заседание редакции состоялось как раз в той комнате за библиотекой "Дома искусств", где я, выздоравливая, лежал в кровати. Блок пришел первым и, кажется, удивился, увидев меня. Спросил, будет ли здесь Корней Иванович. Негромкий, словно затрудненный голос его звучал глухо. Я, заранее предупрежденный, сказал ему, что отец просит подождать. Блок сел на кровать у моих ног, опустил голову и не сказал больше ни слова. Так прошло по крайней мере минут сорок. Темнело. Я смотрел на него сбоку. От благоговения и робости я не осмеливался заговорить, не осмеливался двинуться. Сгорбленный, с неподвижным большим лицом, печально опущенным, он был похож в сумерках на огромную птицу. Не знаю, думал ли он или дремал. Отец и Горький очень запоздали, но наконец пришли – оба. Отец включил свет, громко заговорил. Блок поднялся и пересел к столу.
Примерно в это же время Блок однажды посетил студию "Дома искусств" и руководимый Николаем Степановичем Гумилевым семинар поэзии, в котором я тогда занимался в качестве "студиста". Статья Блока "Без божества, без вдохновенья", в которой он выступил против всей поэтики Гумилева, не была еще написана. Но мы, "студисты", знали, что отношения между Блоком и Гумилевым неважные. Гумилев на занятиях иногда разговаривал с нами о стихах Блока, и в словах его, сдержанных, сквозила враждебность. В глазах молодежи, посещавшей "Дом искусств", Блок и Гумилев были соперники, боровшиеся за первое место в русской поэзии. Любители поэзии делились на сторонников Блока и сторонников Гумилева. Конечно, сторонников Блока в широких кругах молодежи было больше, чем сторонников Гумилева. Но в кругах, тяготевших к "Дому искусств", преобладали сторонники Гумилева. А уж в семинаре, руководимом Гумилевым, все были его сторонниками – кроме меня. Для меня Блок был выше всего на свете.
Блок явился к нам на семинар в сопровождении двух женщин. Помню, одна из них была его тетка Мария Андреевна Бекетова. Кто была вторая, я забыл; может быть, и не знал. Мы, "студисты", человек двенадцать – пятнадцать, сидели вокруг стола, и перед нами лежали расчерченные таблицы, которыми, согласно учению Гумилева, следовало руководствоваться при писании стихов. Стол, стоявший посреди комнаты, был узкий и длинный, и возле узкого его края спиной к двери сидел Гумилев – в длинном сюртуке, в твердом накрахмаленном воротничке, задиравшем его голову кверху. Когда вошел Блок со своими спутницами, он повернулся и встал. Блок и его дамы уселись не за стол, а на стульях, стоявших у стены. Гумилев опять занял свое председательское место. Решено было, что "студисты" прочтут свои стихи.
Читали обе сестры Наппельбаум, Константин Ваганов, Даниил Горфинкель и, вероятно, еще кто-то. Я, к счастью, не читал. Блок слушал хмуро, с брезгливым вниманием. Он не сделал ни одного замечания, .ничего не похвалил. Только время от времени просил:
– Еще.
Ему читали еще, а он слушал все так же хмуро.
Кое-кому из читавших задавал он вопросы, но вопросы эти к стихам непосредственного отношения не имели. Фредерику Наппельбаум, например, он спросил:
– Что вы больше всего любите?
И она ответила:
– Ветер.
Пробыв у нас около часа, он ушел с обеими дамами. Так как всем было ясно, что стихи ему не понравились, а между тем все ему прочитанное на семинаре признавалось самым лучшим, то, естественно, участники семинара пришли в недоумение. Глаза Николая Степановича, обычно торжественные, поблескивали насмешливо, и было решено, что Блок либо не понимает в стихах, либо просто относится к "сгудистам" недоброжелательно.
Потом я видел его только однажды – на посвященном ему вечере в большом Драматическом театре на Фонтанке. Стояла мокрая, грязная весна. Театр был полон взволнованной толпой. Отец мой прочитал свою статью о Блоке. Потом читал Блок. Я сидел в далекой ложе, и слабый голос его едва до меня доносился через огромный театральный зал. Блок показался мне на этот раз похудевшим и как бы уменьшившимся.
О смерти его я услышал в Псковской губернии, в бывшем гагаринском имении Холомки. Я плакал весь день. Мой приятель и однолеток князь Петя Гагарин, никогда до тех пор не слыхавший о Блоке, спросил меня:
– А что, Блок твой родственник?
2. Блок и русский денди
Есть у Блока статья – "Русские дэнди",– написанная 2 мая 1918 года. В этой статье Блок рассказывает, как первой революционной зимой он принял участие в каком-то благотворительном вечере и как в артистической встретился с каким-то молодым человеком. Он пишет:
"...Барышня попросила молодого человека прочесть стихи в этой интимной обстановке.
Молодой человек, совершенно не жеманясь, стал читать что-то под названием "Танго". Слов там не было, не было и звуков; если бы я не видел лица молодого человека, я не стал бы слушать его стихов, представляющих популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами. Но по простому и серьезному лицу читавшего я видел, что ему не надо никакой популярности и что есть, очевидно, десять – двадцать человек, которые ценят и знают его стихи. В нем не было ничего поддельного и кривляющегося, несмотря на то, что все слова стихов, которые он произносил, были поддельные и кривляющиеся".
Через страницу Блок продолжает:
"Нам с молодым человеком было не по пути, но он пошел провожать меня с тем, чтобы рассказать мне таким же простым и спокойным тоном следующее:
– Все мы – дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии.
Во мне дрогнул ответ, но я промолчал.
Он продолжал равнодушно:
– Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но, если осуществится социализм, нам останется только умереть: пока мы не имеем понятия о деньгах; мы все обеспечены и совершенно не приспособлены к тому, чтобы добывать что-нибудь трудом. Все мы – наркоманы, опиисты: женщины наши – нимфоманки. Нас меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами; в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всех наизусть-Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно: все это кончено; теперь кажется, будет мода на Эренбурга.
Молодой человек стал читать наизусть десятки стихов современных поэтов. Дул сильный ветер, был мороз, не было ни одного фонаря. Мне было холодно, я ускорил шаги, он также ускорил; на быстром шагу против ветра он все так же ровно читал стихи, ничем друг с другом не связанные, кроме той страшной опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы.
– Неужели вас не интересует ничего, кроме стихов? – почти непроизвольно спросил наконец я.
Молодой человек откликнулся, как эхо.
– Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы – пустые, совершенно пустые.
Я мог бы ответить ему, что если все они пусты, то не все стихи пусты; но я не мог так ответить, потому что за его словами была несомненная искренность и какая-то своя правда..."
В конце этого разговора молодой человек сказал Блоку:
– "Вы же ведь и виноваты в том, что мы – такие.
– Кто – мы?
– Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень.
Я не сумел защититься; и не хотел; и ... не мог. Мы простились– чужие, как встретились..."
Я хорошо знал этого молодого человека, о котором Блок рассказывает в своей статье. В течение многих лет он был моим ближайшим другом. Звали его Валентин Иосифович Стенич. Впрочем, подружился я с ним лет через семь после его встречи с Блоком. Но, зная его, я хорошо представляю себе, каким он был тогда, в начале 1918 года, двадцатилетним юнцом. И он сам неоднократно рассказывал мне об этой встрече. Он благоговел перед Блоком, знал все им написанное наизусть – все три тома стихотворений, и поэмы, и пьесы. Для него Блок был гений, и притом из всех гениев человечества – наиболее близкий ему душевно; когда он читал кому-нибудь стихи Блока, он поминутно снимал очки, чтобы вытереть слезы. Встреча с Блоком была для него грандиозным событием. Тем, что Блок написал об этой встрече целую статью, он гордился до последнего своего дня.
– Все-таки мне удалось его обмануть! – восклицал он восторженно.
Конечно, вначале он надеялся не обмануть Блока, а восхитить. И начал он с того, что стал читать Блоку свои стихи. Но сразу почувствовал, что совершил ложный шаг -стихи Блоку не понравились. Тут сказалось, что Стеничу было всего двадцать лет -будь он постарше, он не сделал бы подобной ошибки. Но в двадцать лет считать срои стихи хорошими простительно даже очень умному человеку. Почувствовав, что восхитить Блока он не в состоянии, он решил его хотя бы поразить. И это ему удалось – но с помощью обмана. Обман заключался в том, что он представил Блоку вместо себя вымышленный образ, не имевший ничего общего с реально существующим Стеничем. Он сказал: "Если осуществится социализм, нам останется только умереть". А между тем он был яростным сторонником социализма и через месяц после разговора с Блоком вступил в большевистскую партию и уехал на фронт на Украину, где провоевал всю гражданскую войну в Красной Армии. Он сказал: "Все мы – наркоманы, опиисты!" А между тем он никогда в жизни не употреблял никаких наркотиков и даже, к спиртным напиткам прибегал редко. Он страстно любил стихи, но вовсе не стихи Бальмонта. И неправда, что он любил только стихи,– он жадно и деятельно интересовался всем, что происходило вокруг него, и любил лишь такие стихи, в которых отражалась жизнь. Из старых поэтов он любил Пушкина – он мог прочесть наизусть всего "Евгения Онегина", ни разу не сбившись, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Полонского, то есть тех самых, которых любил Блок. Из поэтов начала XX века он выше всего ставил Блока и любил – впрочем, значительно меньше – Сологуба, Ахматову, Маяковского, Мандельштама. Впоследствии он влюблялся в стихи Александра Прокофьева, Бориса Корнилова, Павла Васильева, Заболоцкого, раннего Твардовского, и когда он сказал Блоку, что "мы – пустые, совершенно пустые", и это "вы, современные поэты", сделали нас такими,– это был обман, чистейший вымысел.
Обман этот полностью удался. Он удался потому, что предложенный Блоку вымышленный образ чрезвычайно Блока взволновал и растревожил. Он до того его взволновал, что Блок о своей мимолетной встрече с двадцатилетним мальчишкой три месяца спустя написал целую статью, и не просто статью, а статью, полную мучительной полемики по самым болезненным для Блока вопросам. Блок, только что написавший "Двенадцать", ненавидевший буржуазию и проклинаемый всеми своими былыми друзьями как отступник, терзался сомнениями и в том, правилен ли был весь его прежний путь, и в том, правилен ли путь новый и не кончится ли вместе с буржуазией культура. Февраль 1918 года был самый трудный момент его жизни. И Валя Стенич, мгновенно отгадав, что творится у него в душе, предстал перед ним как демон-искуситель. Он ворвался в эту замкнутую, предельно сложную, для всех других неясную душу и рассчитанно, без промаха, говорил именно то, что могло причинить этой душе боль. Он произносил вслух те самые мысли, которые Блок гнал от себя. Блок победил искушение. Но Стенича запомнил крепко.
Для такого искушения нужен был большой ум. И дар понимания чужой души, даже самой сложной.
ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ
В годы первой мировой войны я видел Маяковского так часто, что память моя не в состоянии отделить одного его посещения от другого. Он постоянно торчал у нас в нашем куоккальском доме. Лето пятнадцатого года он прожил у нас, но и тогда, когда он жил в Куоккале и других дачах, он почти ежедневно обедал у нас, а когда жил в Петербурге, приезжал к нам по воскресеньям со своими приятелями – Василием Каменским, Бенедиктом Лившицем, Хлебниковым и Кульбиным.
Припоминая разговоры тех времен, я понимаю, что его тогдашнее тяготение к жизни в Куоккале было каким-то образом связано с уклонением от воинской повинности. Я уже тогда знал, что уклоняется он от солдатчины не из трусости, а оттого, что ненавидит войну. Маяковский был первый человек, не зараженный воинственным шовинизмом, которого я увидел. . Если не ошибаюсь, впервые они приехали к нам из города втроем– Маяковский, Каменский и Лившиц. Мне тогда было лет одиннадцать. Они потрясли мое воображение и восхитили меня,– три красавца, высокие, молодые, громкоголосые, веселые. Больше всех в тот приезд мне понравился Василий Каменский. Он был самый шумный из всех и, кроме того, он был летчик или, как тогда говорили, авиатор. За ужином он рассказывал что-то удивительное о полетах, а потом громовым голосом читал своего "Стеньку Разина": Сарынь на кичку, ядреный лапоть!
И одет он был не обычно, а в какую-то особую куртку из светло-коричневой кожи, придававшую ему особенно мужественный вид. И русые кудри его вились, и белые зубы блистали. Восхищался им не один я – Илья Ефимыч Репин, тоже сидевший за столом, смотрел на Каменского с умиленным восторгом, а когда тот кончил читать, расхвалил его безудержно, с множеством восклицаний. Репин вообще любил хвалить и восхищаться, и его похвалы, насколько я помню, были всегда так же гиперболичны, как и его порицания. Но затмить Маяковского Каменскому удалось только в один этот приезд. Потом Маяковский воцарился у нас за столом и, в сущности, в течение двух лет царил за ним один безраздельно. "Облако в штанах" он писал, живя у нас. То есть не писал, а сочинял, шагая. Я видел это много раз. Записывал же значительно позже. Наш участок граничил с морским пляжем. Если выйти из нашей калитки на пляж и пойти по берегу моря направо, то окажешься возле довольно крутого откоса, сложенного из крупных, грубо обтесанных серых камней, скрепленных железными брусьями. Это массивное сооружение носило в то время название Бартнеровской стены, потому что принадлежало домовладельцу Бартнеру, не желавшему, чтобы море во время осенних бурь размыло его землю. Бартнеровская стена стоит до сих пор, хотя название ее давно забыто и никому уже не ведомо, что ее построил Бартнер... Вот там, на Бартнеровской стене, и была создана поэма "Облако в штанах". Маяковский уходил на Бартнеровскую стену каждое утро после завтрака. Там было пусто. Мы с моей сестрой Лидой, бегая на пляж и обратно, много раз видели, как он, длинноногий, шагал взад и вперед по наклонным, скользким, мокрым от брызг камням над волнами, размахивая руками и крича. Кричать он там мог во весь голос, потому что ветер и волны все заглушали.
Он приходил к нам к обеду и за обедом всякий раз читал новый только что созданный кусок поэмы. Читал он стоя. Отец мой шумно выражал свое восхищение и заставлял его читать снова и снова. Многие куски "Облака в штанах* я помню наизусть с тех пор.
За обеденным столом, кроме отца, матери и нас, детей, у Маяковского была еще одна слушательница – жившая у нас в доме моя учительница Евгения Брониславовна. Это была полька из Вильны, совсем молоденькая девушка маленького роста, востроносенькая, с тоненьким, бойким голоском. На Маяковского она смотрела во все глаза, ошеломленно, раскрыв ротик. Когда он появлялся, она сразу замолкала и не могла скрыть волнения,– во всяком случае, от меня, знавшего ее лучше, чем другие. Он не обращал на нее никакого внимания, никогда даже не смотрел в ее сторону. За столом в его присутствии она молчала, как немая.
Однако однажды она все-таки заговорила с ним. Конечно, не за столом, не в присутствии моих родителей, а в саду, недалеко от той калитки, которая вела на пляж. Возможно, она нарочно подстерегала его там, зная, что он придет к обеду с моря через эту калитку. Вертелся там и я.
День был мокрый, туманный, тяжелые капли падали с сосен. Маяковский отворил калитку, вошел в сад и крупно зашагал по тропинке, опустив голову и даже не взглянув на Евгению Брониславовну. Но она как-то бочком подкатилась к нему прямо под ноги и вдруг спросила:
– Владимир Владимирович, а что вы хотели сказать, когда написали вот то-то?
Я забыл, какое именно место "Облака в штанах" просила она его разъяснить.
Он посмотрел с высоты своего роста на ее приземистую фигурку, на задранный вверх носик.
– Эх вы, шпулька! – сказал он. И пошел своей дорогой.
Впоследствии я много раз слышал, будто бы Маяковский был человек грубый. Это глубочайшее заблуждение. В молодости он был человек в высшей степени застенчивый, постоянно преодолевавший свою внутреннюю робость. Я, сам мучительно страдавший от застенчивости, уже тогда видел это с совершенной ясностью и ни на мгновенье в этом не сомневался. Часто резкость того, что он говорил, зависела именно от этой насильственно преодоленной робости. К тому же от природы был он наделен прелестнейшим даром насмешливости и безошибочным чутьем на всякую пошлость.
Никогда не бывал он резок с теми, кто был слабее его или с теми, кто заслуживал уважения. С детьми он всегда был нежен и деликатен – я дальше расскажу о его отношении ко мне и к моей сестре. Много раз приходилось мне видеть его с Ильей Ефимовичем Репиным – и у нас в доме, и у Репиных. Их футуриста и передвижника – в то время многие считали антагонистами, а между тем между ними были самые лучшие отношения – доверчиво-почтительные со стороны Маяковского и ласково-внимательные со стороны Репина. Репин, ненавидевший "Мир искусства" и красневший от гнева при имени Бенуа, которого называл не иначе, как Бенуашкой, к Маяковскому относился уважительно и благожелательно. Сидя у отца моего в кабинете, в большом обществе, и кого-нибудь слушая, они обычно что-нибудь рисовали– один в одном углу, другой в другом. Впоследствии мне не раз приходилось слышать легенду, будто женщины редко влюблялись в Маяковского. Полагаю, что это совершенно неверно. Помню, в те годы в Маяковского пылко была влюблена одна куоккальская дачевладелица, некая г-жа Блинова, и об этой любви ее я слышал от взрослых немало толков ...> В те предреволюционные годы в Куоккале среди зимогоров был и Лазарь Кармен, литератор, родом одессит, скромный и красивый человек, бедняк, отличный лыжник – отец впоследствии весьма известного советского кинооператора Романа Кармена. Этот Лазарь Кармен постоянно бывал и у нac, и у Репиных. Он был музыкален, остроумен и любил исполнять сочиненную им длинную песню на мотив "Барыни", в которой высмеивал все куоккальские сенсации. Песня эта была импровизацией, и текст ее каждый раз менялся, дополнялся. Некоторые из входивших в нее куплетов записаны у отца в Чукоккале. Я хорошо помню, как голубоглазый кудрявый Кармен, сидя на нашем диване, пел свою "Барыню" в присутствии Маяковского и Репина. Было там и несколько строк, посвященных Блиновой:
С футуристами спозналась, В футуристки записалась, Барыня, барыня...
...> Дальнейшие мои встречи с Маяковским относились уже к первым годам революции. Они спутались у меня в памяти, и я не в силах определить, что было раньше, что позже. Я, например, отлично помню, как мы с отцом вошли в просторную городскую квартиру, почти без мебели, и увидели разложенные на всех полах во всех комнатах большие листы бумаги, и Маяковского, который писал на них плакаты. Одни были уже закончены, другие только начаты, и Маяковский показывал их нам, шагая через листы длинными ногами. Там был и еще один художник, такой же долговязый, как Маяковский,– кажется Козлинский. Но было ли это в Петрограде в 1918 году, или в Москве в 1923-24, я припомнить сейчас не могу.
В годы гражданской войны Маяковский часто заезжал в Питер, но на нашу квартиру не заходил никогда. Что было тому причиной – не знаю. Мы с сестрой моей Лидой постоянно ходили на все его публичные выступления, и я много раз слышал, как он читал "Мистерию-Буфф", "150000000", "В сто сорок солнц закат пылал". Мы слушали, потрясенные. Кстати, нигде я не встречал до сих пор упоминания о том, что Маяковский, читая стихи, некоторые места пел. В "Мистерии-Буфф" он четыре строчки:
Хоть не чернее снегу-с, Но, тем не менее, Я абиссинский негус, Мое почтенье,
неизменно пел на мотив матчиша.
К нашему с Лидой конфузу, он всегда узнавал нас и после чтения подходил к нам и заговаривал. Говорил он о самых обыденных вещах, спрашивал о здоровье наших родителей, просил передать им привет, при этом ласково трогал нас, окруженных толпою, за плечи, и я от застенчивости впадал в состояние столбняка.
Я был мучительно застенчив в те годы, но однажды в присутствии Маяковского проявил неожиданную бойкость и отвагу. Случилось это зимой 1920-21 годa, в "Доме искусств" на Мойке, 59. В один иа вечеров там состоялась встреча Маяковского с кучкой петроградских поэтов. Произошла она не в зале, а в сравнительно небольшой комнате. Было всего человек двадцать, и сидели все вокруг длинного стола на тяжелых дубовых стульях с высокими резными спинками. Не было там ни Гумилева, ни, разумеется, Блока. Кто же там был? Я припоминаю с трудом и могу ошибиться, но, вероятно, там были два Жоржика – Иванов и Адамович – да Оцуп, да Вова Познер, Нельдихен, Лева Лунц, Миша Слонимский, Оленька Зив, Муся Алонкина, Елизавета Полонская, Даниил Горфинкель. Маяковский читал "150000000". Мне кажется, что поэма эта была и мне, и всем присутствовавшим уже известна. Читал он потрясающе. Но большинство находившихся в комнате относились к нему и к его стихам враждебно. Нравилась поэма только мне, Вове Познеру, Леве Лунцу, но мы были самые младшие, непочтенные и робкие среди присутствующих. Маяковский кончил в полном молчании. Помню, как он, сев за стол (читал он стоя), безуспешно пытался заставить слушателей заговорить. Никто не сказал ни слова. Тогда он предложил, чтобы и другие читали стихи. Никто не вызвался. Он ждал, переводя взгляд с одного на другого. И вдруг, неожиданно для себя самого, я решился. Ранней осенью двадцатого года я написал поэму "Новый Евгений Онегин" – о шестнадцатилетнем школьнике и комсомольце. Она была написана онегинской строфой, и это казалось мне чудом поэтической техники. В студии "Дома искусств" я читал ее многократно, всем и каждому,– с неизменным неуспехом. У меня хватило наивности прочитать ее в присутствии Маяковского. Я читал минут двадцать, и в течение всех этих двадцати минут он внимательно слушал, серьезно глядя мне в лицо. Он ни разу не улыбнулся, и это, вероятно, стоило ему больших усилий. Когда я кончил, он спросил, не хочет ли еще кто-нибудь почитать. Желающих не нашлось, и он больше не настаивал. Он, казалось, потерял всякий интерес к этим людям. Устало он поднялся и подошел ко мне.
– Пойдемте,-сказал он.– Я хочу показать вас Лиле.
Оказалось, что он и Лиля Брик остановились тут же, в "Доме искусств", в одной из комнат, годных для жилья. Он повел меня через весь дом по переходам и лестницам, держа руку у меня на плече. Так он ввел меня, открыв тяжелую дверь, в просторную комнату, где они жили. В комнате было не убрано, накурено; вокруг стола, на одном конце которого громоздилась грязная посуда, сидели несколько мужчин и женщин. Они играли в "дурака". На диване спиной ко всем лежал мужчина во френче и в высоких сапогах. Когда мы вошли, небольшая полная женщина была занята тем, что, протянув руку через стол, била картами по носу оставшегося в дураках – по числу очков. Маяковский ждал, когда она кончит.
– Лиля, это Коля Чуковский,– сказал он. Мужчина на диване повернул лицо и оказался Н. Н. Луниным. Лиля подошла ко мне, улыбнулась, протянула руку.
– Он сейчас читал мне свою поэму,– продолжал Маяковский.– Она называется "Новый Евгений Онегин".
– И что же, лучше старого? – спросила Лиля.
Маяковский задумался.
– Нет, пожалуй, немного хуже,– сказал он, не улыбнувшись.
Я застеснялся и убежал.
В последний раз видел я Маяковского уже незадолго до его смерти,– на спектакле пьесы "Клоп" в выборгском Доме культуры, в Ленинграде. Пошел я туда с мамой, по ее просьбе. Никто нас туда не приглашал – мама, видимо, просто купила билеты. Она надела черное шелковое платье и, кажется, волновалась. В антракте Маяковский медленно прошел к сцене через зал между стульями. Мы впервые видели его с бритой головой. Маму мою это поразило. Он вообще показался ей очень изменившимся. Она почему-то считала его несчастным.