Текст книги "О Шиллере и о многом другом"
Автор книги: Николай Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Далее встречаются многие чрезвычайно глубокие частные замечания, но мы пока остановимся на этом. Уже и теперь видно, что пламенный поборник свободы и демократических идей с крайне неприязненным чувством отворачивается от современного ему хода вещей, который, надо заметить, уже выставил великую революцию (письма об эстетическом развитии появились в 1795 году) и со вздохом смотрит за целые тысячелетия назад. На мой взгляд, это явление в некоторых отношениях даже любопытнее знаменитого протеста Руссо против цивилизации {9} . Руссо не видал революции и, следовательно, физически не мог так или иначе отозваться на осуществление зари новой жизни, как тогда казалось. Принимая в соображение, что многие из самых видных деятелей революции принадлежали к жарким поклонникам Руссо, мы не можем с достоверностью сказать, остался ли бы сам он верен своему пессимизму. Шиллер же жил среди всего этого угара надежд и упоений и, однако, продолжал твердить свое. Подобно Руссо, но при несколько иной исторической обстановке, он выражал недовольство не каким-нибудь частным, случайным явлением прогресса, а его общим ходом, он видел в нем гибель человечества, для предотвращения которой и рекомендовал свой план, сейчас увидим какой. Известно, что простые люди всегда и везде склонны вздыхать по прошедшему. Все им кажется, что когда-то люди были сильнее, здоровее, больше, богаче, красивее, добродетельнее и проч. Меня всегда удивляло, что ученые люди не обращают никакого внимания на общераспространенность этого верования. В самом деле, то в форме сказок о богатырях и их привольном житье, то в преданиях о золотом веке, то в виде личных или почти личных воспоминаний о действительности это верование распространено решительно по всему земному шару и по всей истории человечества. Должны же быть у него какие-нибудь фактические основания или в объективной истории, или в свойствах человеческой природы, или в том и другом. Надо, однако, заметить, что это обращение за идеалом назад, в более или менее глубокую и всегда неопределенную даль истории, распространено только между простыми людьми, необразованными. Люди ученые, если только они не заражены теософическими предрассудками, напротив, с такою же исключительностью верят, что не только никакой золотой век никогда не существовал, но что чем дальше мы будем подвигаться в прошедшее, тем большую встретим слабость, беспомощность человека, тем больше найдем мрак и грязь. Это я, впрочем, не совсем правильно сказал «ученые люди». Ученые в этом отношении еще не так строги, как полуученые и только что грамотные. Какой-нибудь писарь, хвативший цивилизации, уже чрезвычайно твердо убежден, что народным представлениям о золотом веке, о кисельных берегах и молочных реках, о богатырях и привольном житье в действительности соответствовала «одна необразованность-с и дикость-с». Среди же людей высокоразвитых встречается иногда как бы возвращение к исконному народному верованию, но уже в форме сознательных и более или менее разработанных теорий. Это, конечно, – случаи особенно любопытные. Один из них представляется воззрениями Шиллера. В письмах об эстетическом развитии человека отправным пунктом, который служит мерилом сравнительного первобытного превосходства, является Древняя Греция. Это, конечно, совершенно произвольно. Нетрудно бы было показать, что греческая жизнь даже в блистательнейшую пору своего развития была уже охвачена тем историческим процессом, который признается Шиллером пагубным. Шиллер, по-видимому, и сам чувствовал произвольность своего выбора. В других сочинениях он, как мы уже видели, дает более неопределенные указания на область «детской жизни, сельских нравов и нравов первобытного мира», как на нечто вроде золотого века. Иногда, наконец, он просто отодвигает свой идеал в совершенно уже неясную даль «природы», подобно Руссо с его знаменитым положением: все прекрасно, выходя из рук природы, все портится в руках человека. Очевидно, это не выход из произвольности. А в наше время даже уж и совсем нельзя искать в «природе» какого-нибудь совершенства в подходящем для нашего случая смысле слова. Таким образом, золотой век, по-видимому, сам собой угоняется все дальше и дальше назад, пока наконец не расплывается в полнейшем тумане. Свет науки, умственного развития ничего, значит, собственно говоря, не внес в народное верование, не уяснил его. Русский мужик, которого вы не только удешевлением ситца или развитием железнодорожной сети, но даже указанием на крупнейшие из реформ нынешнего царствования не разубедите в том, что когда-то жить было лучше, находится в более выгодном положении, чем Шиллер. Ему кажется, что он чуть не по пальцам может сосчитать время, протекшее с тех пор, как жить стало хуже, и что чуть ли даже не его дед был богатырь и жил вполне привольно, ему это ясно. Шиллер же, гоняясь за золотым веком, гонит его все дальше и наконец совсем выгоняет за пределы истории. Но тут Шиллер дает своей мысли необыкновенно смелый и чрезвычайно замечательный оборот. В третьем из писем об эстетическом развитии человека читаем: «Человек приходит в себя из чувственной дремоты, сознает себя человеком, озирается и видит себя в государстве. Гнет потребностей поверг его туда прежде, чем он мог подумать о свободном выборе, нужда построила общество по закону природы прежде, чем человек мог построить его по законам разума. Но с этим положением он, как нравственная личность, примириться не может, и плохо было бы, если бы он мог примириться! И вот он искусственно обращается к своему детству, создает в идее естественное состояние, которое, правда, отнюдь не дано ему опытом, но которое вместе с тем необходимо для удовлетворения его разума. Он ставит себе в этом положении конечную цель, которой он в действительном естественном состоянии не знал, приписывает себе выбор, к которому он тогда способен не был, и затем действует так, как будто он по собственному выбору обменял состояние независимости на состояние договора». Из этого видно, во-первых, что Шиллер готов бы был отказаться от мысли Руссо, что все прекрасно, выходя из рук природы, и все портится в руках человека. Далее приведенные слова важны, как попытка психологического объяснения всеобщего верования в золотой век. Шиллер прямо говорит, что идеальное естественное состояние в действительности никогда не имело места (отнюдь не дано опытом), но что человек по свойствам своей природы верит в него или же допускает его гипотетически. Следовательно, если в вышеприведенном очерке исторического процесса греческая жизнь представляется моментом идеальным, так только потому, что надо же выбрать в прошедшем какую-нибудь определенную точку для сравнения, а в сущности, произвол выбора здесь неизбежен. Тем не менее, однако, этот очерк исторического процесса остается фактически верным. Он неопровержим и уязвим только разве со стороны своей односторонности. Никакие усилия оптимистов не могут доказать, что он ложен, но может быть доказано, что в нем изложена неполная истина. Обыкновенно оптимисты на это и налегают, перечисляя различные благодеяния, полученные и доныне ежедневно получаемые человеком в процессе истории. Беда, однако, в том, что эти благодеяния очень хорошо известны тем, для кого оптимисты читают свой акафист цивилизации и истории. Известны они были и Шиллеру. Он развил их параллельно оборотной стороне медали.
«В план мой входило, – говорит он, – показать пагубное направление характера нашего времени и открыть его источники. Но я охотно допускаю, что при всей невыгоде для индивидов такого раздробления их существа род человеческий в целом не мог иначе прогрессировать. Не было иного средства развить разнообразные задатки человеческой природы, как противопоставив их друг другу. Этот антагонизм сил есть великое орудие культуры, но только орудие, потому что, пока он продолжается, мы находимся еще на пути к культуре. В борьбе чистого и эмпирического разума из-за исключительного преобладания оба развиваются до возможной зрелости и исчерпывают каждый свою сферу. Там воображение стремится разложить своим произволом мировой порядок, здесь в противовес ему разум поднимается до высших источников познания и призывает себе на помощь закон необходимости. Правда, односторонность в упражнении сил неизбежно ведет индивидов к заблуждениям, но вместе с тем род, совокупность индивидов – к истине. Уже тем самым, что мы сосредоточиваем всю энергию нашего духа в одном фокусе и стягиваем все свое существо к одной силе, мы придаем этой силе как бы крылья и искусственно выводим ее далеко за пределы, по-видимому, назначенные ей природой. Несомненно, что вся сила зрения всех индивидов, данная им природой, не могла бы усмотреть спутника Юпитера, открываемого телескопом астронома. Точно так же сила человеческого мышления никогда не дала бы анализа бесконечного или критики чистого разума, если бы в некоторых призванных субъектах разум не получал исключительного, преобладающего над материей развития, давшего возможность путем напряженного отвлечения заглянуть в бесконечное».
Конечно, это в количественном отношении – очень скудные указания на благодеяния цивилизации, вполне, однако, достаточные для уяснения точки зрения автора. Ясно, что, с точки зрения Шиллера, каждое завоевание цивилизации, каждый шаг человечества вперед, научный, философский, промышленный, был вместе с тем шагом к падению, поскольку он покупался ценою цельности и самостоятельности, вообще – судьбы индивида, личности. Поэтому, если удобства исследования и требуют сравнения настоящего с каким-нибудь определенным моментом прошедшего, то логически вовсе нет надобности искать в истории какого-нибудь пункта перелома, после которого началось занимающее Шиллера пагубное движение. Оно шло рука об руку со всеми приобретениями человечества: минус и плюс шли рядом. Спрашивается теперь: представляет ли эта совместность плюса с минусом что-нибудь фатально неизбежное или возможно сохранение плюса с устранением минуса? Шиллер полагал, что возможно, и рекомендовал для этой цели эстетическое развитие. Он не верил в модные в его время политические панацеи, которые, по его мнению, были бессильны изменить течение истории. Свобода, говорил он, может быть достигнута только эстетическим путем, медленным путем красоты, облагорожения воображения, вкуса, только таким способом может быть достигнута гармония сил человеческой природы, их равновесие, постоянно до сих пор подтачиваемое историческим процессом. Я не стану, разумеется, защищать «эстетическое государство» Шиллера, не стану даже излагать эту идею, потому что ошибочность ее не подлежит никакому сомнению. Но нельзя не пожелать, чтобы люди чаще ошибались таким образом. Нельзя не пожелать, чтобы всякий, одаренный какою-нибудь выдающеюся способностью, направлял ее так же, как Шиллер свою творческую способность, и притом верил (хотя бы и преувеличенно), что в этом направлении заключается спасение мира. Я говорю – в направлении, а не в самой способности, в нравственной искре Божьей, а не в таланте. Этаких-то франтов мы много видали, которые преувеличивают значение своего таланта или рода своей деятельности. Преувеличение Шиллера – совсем иного рода, как читатель видел из предыдущего и как он может судить еще по следующим замечательным характеристикам роли и значения поэзии. В статье «Наивная и сантиментальная поэзия» читаем: «Пока человек еще чистая, разумеется, не грубая природа, он действует, как нераздельное чувственное единство, как гармоническое целое. Чувство и разум, восприимчивая и самостоятельная способность еще не успели разделиться в своих отправлениях, но скорее противоречат друг другу (я цитирую по переводу издания г. Гербеля). Его ощущения – не безобразная игра случая, его мысли – не пустая игра воображения, из закона необходимости вытекают одни, из действительности другие. Но когда человек входит в состояние цивилизации и искусство налагает на него свою руку, тогда уничтожается в нем та чувственная гармония, и он может только выражаться, как моральное единство, то есть как стремящийся к единству. Гармония ощущения с мыслительностью, существовавшая прежде действительно, существует теперь только идеально; она уже более не в нем, но вне его, как мысль, которая должна еще осуществиться, а не как факт его жизни. Если приспособить идею поэзии, которая, всущности, заключается в том только, чтобы дать человечеству в высшей степени его возможное выражение, к обоим тем состояниям, то выйдет, что в состоянии естественной простоты, когда человек еще действует всеми своими силами как гармоническое единство, когда целое его природы совершенно выражается в действительности, тогда, возможно, полное подражание действительности должно составлять всю силу поэта. Напротив того, в состоянии цивилизации, где гармония человеческой натуры заключается только в идее, силу поэта составляет возведение действительности до идеала или, что одно и то же, представление идеала». Яснее выражена эта мысль в заметке «О стихотворениях Бюргера»: «Может быть, в наши, столь непоэтические дни, как для поэзии вообще, так и для лирической в особенности, откроется достойное назначение; может быть, окажется, что, если она, с одной стороны, должна уступить место высшим умственным занятиям, то сделается тем необходимее – с другой. При разъединении и развитой деятельности наших умственных сил, неизбежных при расширенном круге знаний и разобщении специальностей, почти только одна поэзия еще соединяет разделенные силы души, занимает равно сердце, остроумие и проницательность, разум и воображение в гармонической связи и восстанавливает в нас всего человека. Она одна может отвратить самое печальное, что только может испытать философский ум, а именно – в труде исследований потерять награду своих стараний и в отвлеченном умозрении умереть для радостей действительного мира… Но для этого необходимо, чтобы она сама шла с веком, которому оказывает такую важную услугу, и чтобы она усвоила себе все его нововведения». Вы видите, какими тонкими и многочисленными нитями переплеталась для Шиллера роль поэта с деятельностью гражданина. Признавая в общественном смысле, свободы ради, желательным восстановление равновесия, гармонии сил человеческой природы, Шиллер вместе с тем, с понятным в поэте восторгом, открывал, что поэзия, по самой сути своей, наилучше может этому способствовать. Понятно также, что в его глазах только тот поэт был достоин этого имени, который нечто давал в этом направлении. Остальные были для него «опоражнивателями слезных мешочков». И в тех же письмах об эстетическом развитии человека, где значение искусства поднято до головокружительной высоты, находим беспощадное разоблачение фактической роли искусства в истории. В десятом письме, после беглого обзора этой роли, Шиллер говорит: «Куда бы мы ни взглянули в прошедшем, везде изящный вкус и свобода бегут друг друга, и красота основывает свое господство только на развалинах героических добродетелей». Не всякого, значит, поэта признал бы Шиллер своим «братом по Парнасу» и поклонился бы не всякому, хотя бы и очень крупному таланту.
Итак, Шиллер теоретически верно поставил, но практически неудовлетворительно разрешил вопрос величайшей важности. Не попытаться ли нам разрешить его иначе? Попытку эту, впрочем, я, профан, не сегодня начал и не без глубокого внутреннего удовлетворения вижу, что то там, то сям в литературе появляются или прямо профанские мысли, или нечто к ним приближающееся. Предпримем маленькое путешествие по этим вновь открытым странам. A tout seigneur tout honneur [3] . Начнем с маркиза А. «Русского вестника» {10} .
«На плечах народа, на его терпении и самопожертвовании, на его живучей силе, горячей вере и великодушном презрении к собственным интересам создавалась независимость России, ее сила и способность к историческому признанию (и проч., и проч., сокращаю панегирик). Мы полагаем, что за все это наше образованное общество находится в долгу перед народом и что этот долг далеко не будет уплачен, если оно сложит руки, склонит повинную голову и скажет: ты лучше нас, тебе и книги в руки, живи за нас, вырабатывай для нашего пустого существования идеалы и формы, а мы будем счастливы тем, что поклонялись тебе и потонули в твоей сермяжной массе».
Так говорит маркиз А. О, маркиз, как я рад, что вы написали эти (не совсем, впрочем, основательные) слова. Так рад, что охотно прощаю вам заключающиеся в них маленькую передержку и плохую пародию на мои выражения и мысли. Да, что скрывать, я выражал желание потонуть в сермяжной массе народа, но заметьте, со светочем истины и идеала в руках, я выражал мысль, что так должен быть уплачен долг народу. Так именно, я полагал, разрешается вопрос, волновавший Шиллера. Маркиз, я вам прощаю. Прощаю, ибо отныне вы уже не посмеете повторить, что «литература ничем другим не может питаться, как интересами образованного класса, потому что они одни только суть истинные национальные интересы в форме сознательной и приуроченной к интересам цивилизации». Я наизусть запомнил эту вашу фразу и думаю, что она одна способна сохранить вас от объятий забвения, на кои вы осуждены своим ничтожеством. Благосклонный маркиз, я вам до такой степени прощаю, что готов подать вам некоторые доброжелательные советы. Вы недовольны, что «у нас народ не обнаружил богатства тех творческих сил, которыми создается прогресс гражданственный, культурный. У него были и есть свои идеалы, и эти идеалы прекрасны, но они не заключают в себе элементов движения: они, так сказать, принадлежат растительной жизни». Вам так понадобились элементы движения, маркиз? Куда вы собираетесь двигаться? Но здесь маркиз призывает себе на помощь газету «Новое время», из которой добывает следующее: «Вся программа настоящего времени, все его стремления, желания и цели, все руководящие принципы семидесятых годов – словом, все их profession de foi может быть исчерпано одним словом: Европа» и т. д.
Итак, «движение» и «Европа». Идите с миром, благосклонный маркиз, я вас отпускаю, я буду с читателем говорить. Если вам, читатель, кто-нибудь начнет советовать «двигаться» или рекомендовать как образец «Европу», то вы смело можете прекратить собеседование в самом начале, потому что собеседник ваш, очевидно, не понимает своих собственных слов. «Движение» и «Европа» – это просто лишенные всякого содержания слова, пока к ним не будет прибавлено дополнение на вопрос: какое движение? какая Европа? Как видно из цитаты «Русского вестника», Европа провозглашена лозунгом семидесятых годов в No «Нового времени», от 18-го марта. Этого самого числа (только нового стиля) пять лет тому назад в Париже загорелась революция, весьма неосновательно изображенная в книге г. Ватсона «Эпилог прусско-французской войны». Это было «движение», и притом «европейское». Желает ли «Новое время» такой Европы, а маркиз А. такого движения, я не знаю, но знаю, что европейское движение было направлено по крайней мере против трех тоже движений и тоже европейских и все эти европейские движения боролись не на живот, а на смерть. Еще ничего не значит, что при этом были пролиты реки крови, потому что реки эти иногда льются в борьбе представителей одного и того же принципа, одного и того же «европейского движения». Нет, здесь шла кровавая борьба между диаметрально противоположными, взаимно исключающими принципами. Какой из них вы выберете, вы, русские европейцы или двигатели? Коммуну вы выберете, или Тьера и буржуазию, или Бисмарка и милитаризм, или цезаризм и вторую империю, или Шамбора и легитимизм? {11} А выбирать надо, потому что Европа, как лозунг семидесятых годов, решительно ничего не резюмирует и не соглашает. И я, и маркиз А., и «Новое время», и я не знаю еще кто – все мы можем, пожалуй, даже совершенно правомерно кричать: «Да здравствует Европа!» – и в то же время быть друг от друга дальше, чем турецкий султан от Мак-Магона. Зачем же, спрашивается, без толку кричать? Семидесятые годы не только не могут выразить свою программу словом «Европа», но трудно даже найти в нашей истории годы, к которым этот лозунг менее бы подходил. Больше всего он годился бы для времени, начиная с прошлого столетия и так примерно до тридцатых годов нынешнего. В те времена действительно Европа фактически была нашей путеводной звездой, и это было логически возможно, потому что «Европа» еще не развернула заключенных в ней противоречий. Конечно, она и тогда не представляла сплошь однородного целого, но ход дальнейшей истории, казалось, должен был окончательно сгладить ее неоднородность. На деле вышло иначе. А мы все тянем старую, давно истлевшую, какую-то общеевропейскую канитель и наивно воображаем, что это толчение на месте есть «движение». Чудаки мы, право, да и чудаки ли только? Не будем, однако, валить с больной головы на здоровую, не будем приписывать всему обществу того, что угодно брякнуть публицисту «Нового времени» или «Русского вестника». То европейское движение, которое некогда служило нам путеводной звездой, стало ныне только одним из европейских движений. Но если иметь в виду только его, так можно с уверенностью сказать, что у нас «программа настоящего времени, все его стремления, желания и цели» и т. д. отнюдь не исчерпываются словом: «Европа». Европа, что ли, – комментированные мною воззрения гр. Льва Толстого, которые наделали столько шуму {12} и, заметьте хорошенько несомненность этого результата, оставили за собою победу? А пятнадцать лет тому назад гр. Л. Толстой был замолчан. Согласитесь, что «Европа», по крайней мере на этом пункте, не сделала у нас успеха. А вслед за гр. Толстым начали безбоязненно высказываться в литературе такие неевропейские вещи, что ввиду их смелость заявления о совпадении программы семидесятых годов с «Европой» становится поистине изумительной. А тут и переводная литература изменила Европе. Явились книги Мена, явилась книга Лавеле {13} , европейца, красноречиво убеждающего нас отнюдь не увлекаться «европейским движением». Многие даже весьма непроницательные наблюдатели подметили, что в настоящее время происходит в литературе и в обществе какое-то очень неевропейское брожение.
Кстати, о весьма непроницательных наблюдателях и брожении в литературе. В фельетоне одной газеты я встретил, по-видимому, систематический, а в сущности, крайне курьезный подбор литературных явлений. Тут были свалены в одну кучу гр. Толстой, г. Евгений Марков (с его романом «Черноземные поля»), г. Боборыкин (с его предисловием к «Запискам дурака»), г. П. Ч., г. Энгельгардт {14} . Общая скобка, за которую были поставлены все эти писатели, состояла в стремлении к простой деревенской жизни и к сближению с народом: это-то и выставлялось характеристической чертой современной литературы. Не знаю, право, как назвать эту общую скобку. Она отчасти, конечно, верна, но отчасти решительно никуда не годится, потому что далеко не всякий, взывающий: «Господи! Господи!» – может попасть в царство небесное. Я не буду утомлять вас разбором всей этой путаницы и обращу ваше внимание только на одного г. Евгения Маркова. Это входит в мою программу путешествия по новооткрытым странам. Г. Евгений Марков есть тот самый г. Евгений Марков, который столь победоносно сражался и с гр. Л. Толстым, и с «упразднителями современного общества», тот самый г. Евгений Марков, который заявил, что только скотам свойственно отрекаться от своего прошедшего, как бы оно ни было гнусно (он забыл, что Павел отрекся от Савла и что именно скоты не способны на подобное отречение). Он печатает теперь в «Деле» отменно скучный, нравоучительный и длинный роман «Черноземные поля». Там воспеваются прелести сельской жизни, красота полей, вкус парного молока, сближение с народом, милые деревенские барышни, прочные сельские кавалеры. Очень хорошо. Вот что пишет своим друзьям удалившийся на лоно природы и тихой сельской жизни среди народа герой романа Суровцов:
«Мне живется отлично, гораздо лучше, чем предполагаете вы, чем предполагал я сам. Я – царек совершенно отдельного, хотя и тесного, небольшого мирка. Нигде не может развиться такая независимость духа, как в деревенском хозяйстве. Но нигде же нет более строгих и точных обязанностей, стало быть, нигде не может развиться в такой степени чувство собственной ответственности. Я подчинен повелителю, от требований которого уклониться немыслимо, но подчинение которому неоскорбительно для самого гордого духа. Имя этого повелителя – „роковые законы природы“. Моя судьба зависит от бесснежной зимы, от морозной весны, от дождливого лета. Двигается по небу грозная туча, я должен покорно выждать, что ей вздумается сделать со мною. Я не знаю прихотей никакого другого начальства, не имею над собою никаких инстанций, никаких регламентов и инструкций, не подвергаюсь ничьему контролю. И, однако, я не смею сделать ни одной ошибки, не смею упустить ни малейшей своей обязанности, потому что в самой ошибке, в самом упущении моем и моя кара, быстрая, неотвратимая, роковая. Тут необходимее быть умным, деятельным, внимательным, чем на кафедре профессора, которая все сносит – бездарность, лень и даже заблуждения. Предполагали ли вы когда-нибудь такую силу воспитательности в практическом хозяйстве? А в нем есть еще гораздо более силы, да теперь не хочется говорить много. Кстати, вы остроумничаете над моим новым делом, обзывая его „эгоистическим и материальным“. Из этого ясно, что вы совершенно не знаете моего дела. Так знайте же хоть теперь, что сельское хозяйство – дело такое же общественное, как и ваше профессорство. Вы думаете: деревня Суровцово на Ратской Плоте принадлежит одному надворному советнику Анатолию Суровцову? Ошибаетесь, друзья мои: надворный советник Анатолий Суровцов – только один из множества владельцев этого общего имущества. Оно очень мало, а владельцев очень много. Владетели его – мой ключник, мой конюх, мой скотник, мой садовник, моя скотница и все вообще мои рабочие и крестьяне. Моя доля в общем пользовании нашим имуществом, говоря безотносительно, побольше их, моя комната почище их, мой стол вкуснее, и я не всегда езжу, как они, на простой телеге. Но сравнительно с нашими потребностями, они получают нисколько не менее моего, они по-своему сыты и нагреты не хуже меня и имеют свободные праздники, зимние вечера для игры на балалайке, выпивки и любезничанья со своими дамами. Я гораздо реже имею досуг и почти не имею средств поразвлечься по своему вкусу. Но главное, их владение деревнею Суровцово гораздо прочнее моего. Я лезу в долги, чтобы как-нибудь удовлетворить насущным потребностям хозяйства; нынче я в барыше, завтра у меня могут отобрать мое последнее достояние. А им навсегда обеспечено их месячное жалованье и их кусок хлеба. Будет ли считаться владельцем имения надворный советник Суровцов или купец 2-й гильдии Силай Лаптев, Суровцово не обойдется без ключника, скотника, конюха и всей рабочей компании, и, какие бы беды ни стряслись лично надо мною, все-таки суровцовские мужички будут получать ежегодно по 5 руб. сер. аренды с каждой пахотной десятины так называемого моего имения, потому что без их сох и борон никакой купец Лаптев не обработает поля. Но даже при таком ограничении своих прав я могу сделать много добра и много зла целой окрестности. Если я сложу руки, не подвину вперед своего дела, не усовершенствую его, мое хозяйство – могила. Некуда наняться, негде ничего заработать, некому продать, не у кого купить соседям. Заварил я деятельное и разнообразное хозяйство – мне все нужны: плотники, кузнецы, копачи окрестности, все имеют у меня заработок под рукою: у одного я куплю свинью на корм, у другого соломы для навоза, у третьего лошадь куплю и лес, и доски, и телегу, что у кого заготовлено для продажи. У меня тоже всякий купит что-нибудь нужное, если не сплю, а завожу, что можно. Купит и круп, и муки с мельницы, и жеребенка, и теленка на завод. Моя деятельность возбудит, таким образом, экономическую жизнь в целой местности. Сбыт и спрос облегчаются, возвышается заработная плата, в глухом углу достигается известное удобство. Разве это не общественное дело, не общественная заслуга?»
О, как же мне не радоваться, читая идиллии г. Маркова, как мне не радоваться так соблазнительно описываемому им сближению с народом! Но знаете ли что? Вам случалось, конечно, хоронить кого-нибудь очень вам близкого и дорогого, чьим лицом вы привыкли любоваться. Вы, значит, знаете то тяжелое ощущение, которое испытывается при виде мертвеца, черты которого так похожи на милое лицо и в то же время так непохожи, так безобразны. Вот это самое испытывал я, читая размазистый и слащавый роман г. Маркова. Что же касается выписанной тирады, то я не буду говорить о крайней наивности Суровцова, по-видимому, серьезно думающего, что он благодетель целого околотка. Письмо же Суровцова я привел для освещения всей идиллии и для показания, что г. Евгений Марков отнюдь не есть в самом деле какая-нибудь новооткрытая Америка, а обыкновеннейшая и избитая до плоскости «Европа». Надо быть действительно очень непроницательным наблюдателем, чтобы увидеть в этом призыве in's Grunu [4] , на лоно природы, что-нибудь характерное для какого бы то ни было времени. Всегда были люди, которые любили пить парное молоко, смотреть на деревенские хороводы, дышать воздухом полей и благодетельствовать работой окрестных крестьян. Всегда были и люди, склонные к занятию сельским хозяйством. Во всяком случае, не могут быть поставлены за общую скобку г. Евгений Марков и, например, гр. Толстой, как он выясняется четвертым томом его сочинений. Мы далеко отошли от Шиллера, от Шиллера – до г. Евгения Маркова! – но многим может показаться, что это даже совсем недалеко, что Шиллер и г. Марков совсем рядом стоят, потому что оба проповедуют возвращение к природе, к простоте сельских нравов. Разница, в том, что проповедь Шиллера и в сто лет не состарилась, а проповедь г. Маркова так и родилась мертвой. Разница в самом источнике порываний того и другого. Сходство же, если оно есть, исчерпывается второстепенными и чисто внешними чертами. Допустим, что «Черноземные поля» в самом деле должны быть занесены в число признаков времени, что в этом литературном явлении выразилось не простое тяготение к парному молоку, свежему воздуху и сельскохозяйственной деятельности, какое могло иметь место всегда и везде, а осложненное злобой дня, нечто характерное для нашего времени, для «семидесятых годов». Какая же это такая злоба дня здесь сказалась? Суровцов ставит свою сельскохозяйственную деятельность рядом с профессорскою деятельностью своих друзей. Он весьма справедливо не видит между ними типической разницы, хотя одна насаждает плоды знания, а другая плоды земли. Действительно, то и другое насаждение могут производиться и производятся при совершенно одинаковой общественной обстановке, до такой степени, что если в числе друзей Суровцова есть профессор политической экономии, то он, по всей вероятности, излагает с кафедры те самые принципы, которые изложены в письме Суровцова. И профессор, и сельский хозяин в настоящем случае окружены одной и той же духовной атмосферой. Правда, резкая разница обнаруживается в физической обстановке. Но это, очевидно, дело личного вкуса. Один любит атмосферу кабинета, типографии, аудитории, жизни городской, другой – атмосферу лесов, полей, жизни сельской. Допустим – что, однако, если и может быть допущено, то только в весьма скромных размерах, – допустим, что людей с деревенскими вкусами ныне становится сравнительно все больше, что утомленные городским шумом, измученные вообще городскими условиями жизни люди усиленно бегут in's Grune. Бесспорно, это движение могло бы иметь многие, не лишенные значения последствия и несколько изменить и самый строй общественной жизни, но лишь в определенных и, в сущности, весьма ограниченных пределах, если при этом профессор политической экономии только превратится в сельского хозяина, оставаясь при тех же принципах, сменяя только кафедру и теорию на деревню и практику. И в том, и в другом случае он остается представителем одного и того же «движения» (если хотите, «европейского»). Мы очень хорошо знаем, в чем состоит это движение: в увеличении производства (в нашем частном случае – сельских продуктов). Механизм этого движения нам до такой степени хорошо известен, что и сомнения не может быть в том, что отлив сил из города в деревню может при нем продолжаться только весьма короткое время. Оставаясь на нашем частном случае профессоров и сельских хозяев, нетрудно видеть, что пропорция тех и других может колебаться только в очень слабых пределах. Профессора политической экономии, исповедующие принципы Суровцова, неизбежны там, где существуют или могут существовать Суровцовы, и обратно: Суровцовы возможны только там, где раздается с кафедр или в книгах голос либеральной политической экономии. Положим, Петров перейдет с кафедры in's Grune по следам Суровцова, но на его место непременно явится Иванов, а если и Иванов уйдет, так его заменит, может быть, даже сын Суровцова. Понятно, что от такого рода перемен никому ни тепло, ни холодно, кроме непосредственно действующих лиц. Все это «движение» есть буря в стакане воды, не имеющая ровно никакого общественного значения, и было бы совершенно недостойно литературы видеть в ней какой-нибудь признак времени, что-нибудь характерное и важное. Недостойно литературы отмечать, как нечто заслуживающее внимания, такую плоскую идеализацию быта современных просвещенных помещиков, какую представляют «Черноземные поля» г. Евгения Маркова.