Текст книги "Чтения о русской поэзии"
Автор книги: Николай Калягин
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Литература в параличе. Русский язык, еще недавно столь мощный и гибкий у Аввакума, теперь представляет собой уродливое и жалкое зрелище: на треть это варваризмы, на треть – площадная и рыночная лексика, на треть – церковно-славянские слова, которые в подобной компании выглядят на редкость нелепо.
В это-то время в Париже обучавшийся там наукам юноша Тредиаковский возвращается мыслями к оставленной на время России, тоскует по ней, смущается духом, берет перо, чернильницу, начинает:
Начну на флейте стихи печальны,
Зря на Россию чрез страны дальны:
Ибо все днесь мне ее доброты
Мыслить умом есть много охоты.
Как сказал в нашем веке поэт Ходасевич:
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала.
Ходасевич имел в виду снеговые холмы Фрейберга, на которые русская камена взошла в 1739 году, по случаю написания Ломоносовым оды на взятие Хотина, – мы можем утверждать, не рискуя грубо ошибиться, что первое ее явление было одиннадцатью годами раньше, что взошла она на парижские снеговые холмы и оттуда подала дивный голос латинским сестрам, сказав:
Виват Россия! виват драгая!
Виват надежда! виват благая!
……………………
О благородстве твоем высоком
Кто бы не ведал в свете широком?
……………………
Твои все люди суть православны
И храбростию повсюду славны;
Чада достойны таковой мати,
Везде готовы за тебя стати.
Чем ты, Россия, неизобильна!
Где ты, Россия, не была сильна?
……………………
Сто мне языков надобно б было
Прославить все то, что в тебе мило!
Среди любителей русской поэзии репутация Тредиаковского никогда не была высока, все знают «Стоит древесна к стене примкнута…», многие читали роман Лажечникова «Ледяной дом», в котором поэт наш изображен в самом непривлекательном виде. Крупицей подлинного поэтического таланта Тредиаковский обладал, но действительно это был человек незнатный, попавший в то жестокое время в высший круг и не всегда умевший сохранить в нем свое достоинство. Приема такого, знаете, жеста – у него вообще не было. Парвеню, разночинец. К тому же еще и педант законченный.
Письма Тредиаковского читать тяжело. То он упоен свыше меры успехом своей (то есть, конечно, тальмановской) «Езды в остров любви» и неизящно так пыжится, то унижается – и тоже сверх меры, тоже некартинно.
Впрочем, это все внешние какие-то особенности, внешние черты характера, которые могли бы огорчать жену Василия Кирилловича и до которых посторонним людям, в сущности, не должно быть дела. А личность Тредиаковского как теоретика литературы, как ученого – личность выдающаяся, достойная вечной памяти и уважения.
1735 год – год издания его трактата «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» – одна из ключевых дат в истории нашей литературы.
Тредиаковский почувствовал, что некоторые русские силлабические вирши не так плохи, как положено им быть, – и именно из-за того, что русские сочинители то и дело отступают невольно от польских правил, увлекаемые внутренней логикой родного языка.
И вот он совершает свой подвиг: провозглашает и обосновывает тонический принцип стихосложения, вводит понятие «стопы» (и предлагает мерить стих стопами, а не слогами), предлагает вполне удовлетворительные образцы новой поэзии.
В январе 1736 года Ломоносов на последние гроши покупает эту книгу и бережно, ревниво (по счастливому выражению А. Морозова) увозит ее с собой за границу.
Вот слова из трактата «Новый и краткий способ к сложению российских стихов», достойные особенного внимания и сочувствия:
«Всю я силу взял сего нового стихотворения из самых внутренностей свойства, нашему стиху приличного; и буде желается знать, но мне надлежит объявить, то поэзия нашего простого народа к сему меня довела».
(Лишний раз подтверждается мысль К. Аксакова: «Источник внутренней силы и жизни и, наконец, мысль всей страны пребывают в простом народе». Мы можем что-то совершить на поприще личной деятельности, личного сознания только тогда, когда между нами и народом нашим есть «непрерывная живая связь и взаимное понимание»).
Но гением Тредиаковский не был. Предмет, на котором он споткнулся, это тот именно предмет, о который всегда претыкаются обыкновенные люди. Этот предмет – мода.
В моде был одиннадцатисложный стих, и, естественно, Василий Кириллович рассчитал свою систему под одиннадцатисложник. И вышло, что, делая ударение на последнем слоге перед цезурой (на седьмом), правильного чередования стоп можно добиться, только применяя хорей. И, стало быть, русское стихосложение должно быть обязательно двухстопным и почти исключительно хореическим.
Двигаясь в обратном направлении, получим: русское стихосложение должно быть хореическим для того, чтобы получался одиннадцатисложник. А для чего обязательно одиннадцатисложник? Такие вопросы человеку обыкновенному в голову не приходят.
По сути дела, Тредиаковский, как некий трудолюбивый крот, прорыл совершенно непроницаемую плотину – первым, от начала и до конца – и почил на лаврах, оставив вполне бессмысленную перегородку, которую богатырь Ломоносов вышиб шутя, одним ударом ноги.
И поэзия хлынула.
«Письмо о правилах российского стихотворства», написанное Ломоносовым в том же тридцать девятом году, что и ода на взятие Хотина, воспринимается сегодня как бескровная, полная, окончательная победа молодого гения над педантом.
Ломоносов беспощаден к польскому, киево-могилянскому наследству; силлабика осточертела ему еще в академии, и он, указав на нищету польской версификации, которая, в силу коренных особенностей языка, может опираться на женскую только рифму, спрашивает: а зачем нам-то «самовольно нищету терпеть и только одними женскими побрякивать, а мужских бодрость и силу, тригласных устремление и высоту оставить»?
В противовес хорею Ломоносов выдвигает ямб. И в увлечении приписывает этой стопе – самой по себе – благородство, высокость, величие; за хореем же навеки закрепляются нежность, сладость – хорей признается годным только для элегии.
В 1743 году происходит любопытное состязание поэтов: Ломоносов, Тредиаковский и Сумароков издают отдельной книжечкой свои переводы 143-го псалма, без подписей, – читателю предоставлялась возможность, не зная имени мастера, оценить само мастерство.
В предисловии Тредиаковский пишет, ставя последнюю точку в споре: «Никоторая из стоп сама собою не имеет как благородства, так и нежности, но что все сие зависит токмо от изображений, которые стихотворец употребляет в свое сочинение».
Трудолюбивый крот возвратился ко входу, пробитому счастливым соперником, отделал его, украсил, прибрал мусор – «сдал под ключ».
Значение Ломоносова огромно в истории нашей литературы. Его итоговая филологическая работа «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке», содержащая теорию трех стилей, и является ответом на давний, до сих пор многих мучащий вопрос: кто же все-таки создал русский литературный язык – Карамзин с Жуковским или Пушкин? Создал его, конечно же, Ломоносов. Мы помним, каково было состояние литературного языка в конце петровской эпохи, – именно Ломоносов расчистил эти конюшни. Остальные уже занимались благоустройством.
Но сегодня мы с вами говорим о поэзии.
В чем же тут исключительная заслуга Ломоносова?
Аксаков, опять Константин Аксаков, пишет: «Немного таких стихов, в которых каждое слово требует внимания и подает раздельно свой голос». Такое слово «не только извне, по смыслу своему становится в стих, но и как слово прекрасно в нем является».
Это именно то, что в эстетике классицизма называется изящным языком. Создание изящного языка, языка русской классической поэзии, и есть заслуга Ломоносова.
Вспомните библейскую его оду:
Кто море удержал брегами
И бездне положил предел,
И ей свирепыми волнами
Стремиться дале не велел, —
между этими стихами и ямбами «Онегина», «Полтавы», «Медного всадника» нет принципиальной разницы, они написаны на одном языке.
Константин Аксаков заканчивает: «Язык, становясь изящным, утверждает свои формы; они не распадаются, не уносятся потоком жизни, они повторяются».
Не Бог весть что с точки зрения вечности, но для Земли – довольно много. На эту тему Ахматова изящно рефлексировала:
Всего прочнее на земле – печаль
И долговечней – царственное слово.
Становясь изящным, язык делает долговечными состояния души, в которых находился во время работы писатель, этим языком владеющий. Мельчайшие оттенки мысли и чувства, иногда даже физические ощущения – все это может быть закреплено на бумаге в счастливую минуту. И через сотни лет тонко чувствующий читатель сможет входить в те же мысли и чувства, переживать те же ощущения.
Не следует только думать, что внутренний мир русских людей, живших до Ломоносова, был беднее нашего с вами внутреннего мира. В разные века нашей истории творческий гений нации проявлял себя по-разному. Древняя Русь не знала Пушкина и Тютчева, но ведь и мы, зная Дионисия, можем только восхищаться чистой, изысканной гармонией его живописи – повторить за Дионисием мы не можем.
Вообще, плох ли, хорош ли внутренний мир русского человека XIX века – это тема отдельная. Но он сохраняется, он закреплен особым образом в памятниках классической русской поэзии, язык которой создан Ломоносовым, и будет сохраняться еще долго.
А был ли поэтом сам Ломоносов?
Разумеется, нет. Ломоносов больше, чем поэт. Или, может быть, меньше – поэзия не была главным делом в его жизни. Великолепно презрение, с которым он говорит о Сумарокове – об этом человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмачестве, не думает!
«Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше».
Сердце Ломоносова принадлежало и принадлежит России, не поэзии.
В заключение сегодняшнего чтения скажем о Сумарокове несколько слов.
Сегодня у всех Мандельштам на уме и на языке, так что, вспоминая Сумарокова, вспоминают:
…жалкий Сумароков пролепетал заученную роль, —
хотя абсолютно ничего жалкого в Сумарокове нет. Это был сильный боец в жизни и в литературе.
Человек хорошей фамилии, получивший хорошее образование, принятый как равный в лучшем обществе, «законодатель мод, специалист бесед», директор Императорского театра, да просто – счастливый человек, вовремя родившийся: год смерти Людовика ХIV стал годом его рождения, Сумароков и век Просвещения – ровесники.
На его глазах менялся мир. Вольтер выступил со своей проповедью, и его сочинения распространялись по Великой Русской равнине, не встречая препятствий в естественном ландшафте. В атмосфере интеллектуального брожения и суматохи самолюбивый, пылкий, раздражительный Сумароков сумел очень долго продержаться на первых ролях. «Он был Вольтеру друг, честь Росския страны», по слову Василия Майкова.
Ломоносов был великий человек, Тредиаковский – ученый человек и великий труженик. Сумароков, враждовавший с ними обоими, был человек блестящий – остроумный, ярко талантливый – и, бесспорно, первый писатель своего времени. Ученость Ломоносова и Тредиаковского поднимала их высоко над общим кругом поверхностно образованных дворян: человек общества мог при желании многому у них научиться, мог и презирать их за неотесанность, высмеивать их «надутость» и педантизм – он только не мог с ними запросто беседовать. А Сумароков сам был человек общества, и его творчество «следило за модой», чутко отзывалось на малейшие изменения понятий, настроений, вкусов, находило для них, а нередко и заново создавало эквиваленты в литературном языке. Именно этим объясняются известные слова Пушкина: «Сумароков лучше знал русский язык нежели Ломоносов».
В настоящее время о Сумарокове можно говорить все, что угодно («жалкий Сумароков пролепетал»), но задевать его при жизни было опасно. Живой Сумароков резался, как бритва.
Приведу характерный образчик сумароковской колкости. Академия наук (чьи интересы защищал в том деле Ломоносов) предъявила ему однажды денежный счет. Сумароков вынужден был вступить в переписку с Государственной Штатс-Конторой. И вот какой забавной выходкой по адресу Ломоносова заканчивается его официальное «доношение»:
«А что он не в полном разуме, в том я свидетельствуюсь сочиненною им Риторикою и Грамматикою».
Сумароков пережил свою славу. Любой церковный человек объяснит вам, что это добрый знак. Бог, значит, не отвернулся от Сумарокова, не оставил его упиваться мишурными успехами – до конца, но дал ему возможность очувствоваться, вернуться к себе, приготовиться к смерти. Не нам судить о том, как распорядился этим временем Александр Петрович.
На посторонний взгляд, он быстро опускался. Овдовев, женился вторым браком на своей крепостной. Умерла и эта вторая жена – осталась ее племянница. Сумароков женится на племяннице: «Нельзя, чтоб пропала пенсия». Дерзит самой Екатерине, и та по-женски так сердится, но в общем терпит – по старой дружбе. К месту и не к месту хвастается письмом Вольтера, в котором литературным трудам Сумарокова дается самая высокая оценка, – правда, Вольтер тут же и прибавляет, в свойственной ему манере, что по-русски не знает ни слова, – и умный Сумароков этой оговорки не замечает… Родная мать подает на него официальную жалобу императрице, императрица раздраженно ворчит: «Сумароков без ума есть и будет»; друг-приятель Демидов начинает оттягивать у него дом – последнее достояние, если не считать той пенсии, которую скоро получит вдова действительного статского советника Сумарокова, – а пока что действительный статский советник выходит из своего дома в домашнем платье и идет не спеша через площадь в трактир выпить водки… Продажу дома с аукциона Сумароков пережил только двумя днями.
Все это трогательно, пронзительно, натурально. Перед нами все тот же «писатель-боец, входивший в борьбу с жизнью на площади, на открытом поле» (слова Вяземского о Сумарокове), но боец состарившийся и жизнью наконец побежденный.
И пусть сегодня стихи Сумарокова не трогают нас и не пронзают, и мы готовы согласиться с Петром Александровичем Плетневым, который считал, что Сумароков был всего лишь «неутомимый говорун и пересказчик» в поэзии. Пусть так. Но заслуги Сумарокова перед русской словесностью помнить необходимо. Дворянин, сын петровского генерала стал профессиональным писателем – такое случилось впервые. И именно Сумароков приучил образованное общество уважать звание литератора.
«Я на войне не бывал и, может быть, и не буду, и столько же тружуся и в мирное время… Мои упражнения ни со придворными, ни со штатскими ни малейшего сходства не имеют, а труды мои ничьих не меньше, и некоторую пользу приносят… люди во вкус приводятся… Мне Россия за мои трагедии должна благодарить» – эти декларации Сумарокова взяты из его писем к Шувалову, Потемкину, Екатерине. И это не оппозиция. Именно таков дух времени, дух екатерининских указов. Царь и поэт действуют заодно, общество «во вкус приводится».
Совместными усилиями устанавливается чрезвычайно высокий общественный статус поэзии. Расцвет ее становится делом недалекого будущего.
1993
Чтение 2
Мы с вами остановились в прошлый раз на событии печальном, хотя и естественном – на смерти Александра Петровича Сумарокова, которая последовала в 1777 году. Это середина царствования Екатерины II. Время, ознаменованное стремительным ростом русского могущества и военной славы. Ростом авторитета России как мировой державы.
В известной «Французской энциклопедии» Д’Аламбера и Дидро есть статья, посвященная России (14-й том, вышедший из печати в 1765 году). Статья нисколько не устарела, русский читатель и сегодня почерпнет из нее много интересных, новых сведений о своей родине.
Так, впервые узнает он с том, что христианство ввела у нас в конце X века княгиня Ольга. «Женщины, – пишет Жокур, автор статьи, – более чувствительные к увещеваниям служителей религии, обращают затем и прочих людей». Впрочем, «русская церковь была столь малообразованна, что брат Петра Великого царь Федор был первым, кто ввел в ней церковное пение».
Слово «царь», кстати сказать, произошло от «цар» или «тхар» Казанского царства; когда русский государь Иоанн (правильнее – Иван Базилид) победил это царство, он взял его титул.
Излюбленным кушаньем русских (то есть до Петра Великого) были лишь огурцы и астраханские арбузы, которые летом они варили с водой, мукой и солью. Для царской женитьбы привозили ко двору из провинции самых красивых девушек. Были четыре примера подобных свадеб. С того времени русские женщины стали румяниться, подрисовывать брови или накладывать искусственные; таким образом, у этого народа варварство стало исчезать, и потому Петру не нужно было много трудиться над просвещением нации. В царствование Петра русский народ стал цивилизованным, торговым, любознательным в искусствах и науках, ценителем театра и новых изобретений. Совершивший эти перемены великий человек счастливо родился в благоприятное для этого время – и так далее и тому подобное.
Думается, что «острый галльский смысл» вполне обнаружил себя в той части статьи, которую мы успели просмотреть, – но интересно другое. Мы увидели, что в 1765 году вот этой проблемы, вечной проблемы «Россия и Запад», – ее как бы и не существует. Авангард прогрессивного человечества («сок умной молодежи», по более счастливому выражению Репетилова) – энциклопедисты весьма и весьма доброжелательно относятся к России. По их мнению, страна сумела сделать правильный выбор – сурьма, румяна и Великий Человек вывели ее на столбовую дорогу цивилизации, в то время как во Франции милой не все обстоит благополучно: имеется тиран, Людовик ХV, кое-где поднимает голову религиозный фанатизм. Сам Вольтер стал жертвой этого фанатизма и этой тирании – почти год целый просидел в Бастилии, в то время как из России ему шлют приглашения и подарки, теплые шубы шлют…
В 1765 году Россия чем-то милее французским просветителям, чем даже собственное отечество.
Что же произошло между 1765 годом и годом 1831, когда Пушкин спокойно и квалифицированно оценил отношение Запада к России одной строкой: «И ненавидите вы нас»? Вот ближайшие два-три чтения и должны нас подготовить к ответу на этот важный вопрос. Если же ответ не отыщется, тогда нам, пожалуй, не стоит и начинать разговора о Золотом веке русской поэзии. Тогда нам лучше возвратиться к старым, испытанным формулам: «звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений», «декабристы разбудили Герцена», «лучше быть неудачником в демократии, чем мучеником в деспотии».
Но пока – пока мы видим, что оптимизм лучших людей реформы, вот это намерение, о котором мы говорили на прошлом чтении: позаимствовать у Запада его боевые хитрости и ими отстоять веру (от его же натиска), – пока это оправдывается. По крайней мере, в первой своей части.
А как обстоит дело со второй частью? Что вера? Каково положение Церкви? Попытаемся под этим углом взглянуть на реформу и проследить ее ход.
Петр I – личность, которую невозможно (да и не нужно) идеализировать. Упразднение патриаршества, чудовищный Духовный регламент, оскорбление религиозных чувств народа, растянувшееся на десятилетия, – всего этого уже не вычеркнешь из истории Церкви.
Дисциплина – под таким знаком проходила эпоха Петра, и Церковь как организация была подчинена дисциплине, была поставлена на службу государству, как все в государстве. Церковь как организация пострадала, безусловно; но Церковь не есть просто организация, до поры до времени существующая наряду с другими какими-то организациями. Церковь Христову погубить вообще нельзя: так, в рассматриваемую нами эпоху симпатия к протестантизму царя-рационалиста и латинская ориентация высших иерархов Церкви ослабили, обезвредили одна другую, и Церковь устояла. Но и Петр не Венадад, не Сеннахирим – не сильный враг, одним словом, которому вот только Бог не позволил разрушить Свою Церковь.
Вспомним столкновение Петра со святителем Митрофаном, епископом Воронежским, Царь пригласил епископа к себе, а тот отказался прийти, поскольку воронежский дом Петра I был украшен снаружи изображениями языческих богов. Царь приходит в ярость и угрожает епископу смертью. Епископ отвечает: «Лучше умереть, чем присутствием своим или боязливым молчанием одобрять язычество. Неприлично государю православному ставить болваны и тем соблазнять простые сердца народа», – и начинает приготовляться к смерти. Царь, заслышав благовест в неурочное время, посылает узнать, что случилось. Ему сообщают: «Епископ собирается напутствоваться ко смерти». Царь приказывает снять статуи.
Когда святитель с миром отходит ко Господу, царь спешит на его погребение, боится опоздать… Сам участвует в переносе тела в усыпальницу.
Сохранились слова, сказанные Петром при прощании: «Не осталось у меня такого святого старца, буди ему вечная память».
И. А. Ильин писал: «Есть мера страстных эксцессов царя, – не подрывающая доверия к нему», – и считал, что Петр I эту меру не перешел. Не превысил. В поступках Петра – страшных поступках, жутких, вызванных болезненной нетерпеливостью, неуравновешенностью, грубостью натуры, не было, однако, ничего бесчестного, лживого, подлого, своекорыстного (это все еще мысль Ильина), и народ, скорбя или негодуя, продолжал все-таки доверять такому Царю в главном.
Выжив при Петре, Церковь смогла отдохнуть в царствование его дочери.
Елизавета Петровна чтила память своего великого отца; в то же время она, по выражению Е. Поселянина (известного писателя и историка Церкви, расстрелянного у нас в Ленинграде в начале 30-х годов), была «предана Церкви, всем ее обрядам, как любая боярышня московской Руси». Поэтому при Елизавете все шло более или менее по-старому: заводила ли она Московский университет, посещала ли Василия Болящего (был такой юродивый на Арбате) – и в том и в другом случае она следовала традиции. «Не нами заведено, не нами и кончится».
На вершину могущества и славы Россия поднялась в царствование Екатерины II – Екатерины Великой. Права ее на этот титул не должны подвергаться сомнению, дар правительницы был у нее, безусловно, от Бога; самые ее недостатки шли на пользу делу управления.
Имея многие слабости, о которых незачем здесь распространяться, Екатерина могла понять и простить слабость подданного (чего не было у железного Петра) – она была человечна. За это ее любили и нередко делали для нее невозможное, «небывалое». Идеалист Петр не щадил для Отечества своей жизни, того же ждал от других – и снова и снова разочаровывался в людях. Ближайшие сотрудники обманывали его на каждом шагу, стоило только Петру на секунду отвернуться. Практичная Екатерина придерживалась принципа: «Живи – и жить давай другим», разочаровываться в своих сотрудниках ей никогда не приходилось. (Это они в ней иногда разочаровывались, но потом, после окончания своей миссии).
Екатерина настолько была умна, что и людей, обладавших высокими нравственными принципами (святой Тихон Задонский, Румянцев, Суворов, Дашкова, Державин и другие), умела привлечь на свою сторону и использовать их энергию на пользу своему «маленькому хозяйству». Чужое здоровье не вызывало у нее головной боли – редкое, похвальное качество! Можно предположить, что непрактичность вышеназванных славян вызывала у бывшей принцессы Ангальт-Цербтской легкую усмешку, которая и спасала ее от зависти.
Екатерина не погрешала против внешнего благочестия (в отличие от Петра), уважала религиозные чувства простого народа и – также в отличие от Петра – вовсе, кажется, не верила в Бога. Церковная политика Екатерины заключалась в том, чтобы «растворить духовенство в среднем слое людей», оттеснить его на задворки социальной жизни.
Вы помните, конечно, страстный призыв Вольтера: «Раздавите гадину!» Впрочем, в минуты мирного расположения духа тот же Вольтер признавал, что для простонародья церковь долго еще будет полезна, и поэтому «если бы бога не существовало, его следовало бы выдумать». Вот эти два тезиса и были, пожалуй, положены в основание церковной политики Екатерины. «И бога выдумать, и гадину раздавить».
Совсем не случайно «Наказ» Екатерины подвергся цензурному запрещению в Англии и во Франции. То, что в самой Франции было остроумной теорией, кабинетной выдумкой горстки энциклопедистов, в России становилось правительственной программой.
Верная ученица французских просветителей, Екатерина в 1764 году наносит страшный удар просвещению народа русского. В тот год были введены штаты: императрица одним росчерком пера уничтожила 754 монастыря. От общего их числа сохранилась после указа только пятая часть.
Эта мера принесла государству три миллиона рублей в год. Не так уж мало, ведь годовой доход Российской короны составлял к началу 60-х годов не более тринадцати миллионов (по оценке той же «Французской энциклопедии», которой в таких вопросах доверять, я думаю, можно).
А что отняла у государства эта мера? Тоже немало.
Монастырь в России – с XI века и до настоящего времени – это и есть русский университет. Традиции, культура, народное образование, национальное самосознание – все тут. Зарождение любой обители, ее рост или упадок – процесс органический и таинственный. Вторгаться в эту область извне, пытаться «улучшить монастырское дело» с помощью грубых административных мер… Ну, это было очень самонадеянно.
А вот и другая сторона вопроса. Монастырская собственность складывается веками и состоит большей частью из добровольных вкладов, из пожертвований самых разных людей – на помин души. С упразднением монастыря, естественно, прекращается и поминание. То есть вот этим своим знаменитым росчерком пера русская императрица, «крайний судия Духовной Коллегии», нарушила последнюю волю неимоверного числа русских православных людей.
Век Просвещения. Императрица управляет государством, а ею управляет Разум, освобожденный от пут суеверия. Что такое «последняя воля»? – На хлеб ее не намажешь. А три миллиона в год – деньги хорошие.
Однако не все люди способны подняться до уровня лучших умов своей эпохи и дышать разреженным воздухом горных вершин. Ростовский митрополит Арсений (Мациевич) в Неделю Православия, когда предаются анафеме враги Церкви, кое-что изменил и добавил от себя в тексте анафематизмов. Там, где в обычном чинопоследовании стояло: «Вси насильствующии и обидящии св. Божии церкви и монастыри, отнимающе у них данная тем села и винограды…» – мятежною рукой Ростовского владыки было добавлено: «…и через то воплощения Христова дело и бескровную жертву истребляющии». Еще и другие два добавления (но менее важные, менее антиправительственные) были им сделаны и возглашены с амвона в феврале 1763 года. Спустя девять лет бывший митрополит Арсений умер в каземате Ревельской крепости, где содержался под чужим именем – наподобие Железной Маски.
«Раздавите гадину» – это ведь общее положение. В одном случае под каблук прогресса могла попасться гадина Мациевич, во втором или третьем – другие какие-то гадины. Наполеон раздавил гадину Пия VI-го. Особенно много гадин скопилось во Франции к началу революции: не хватало ног, чтобы давить их. Человеческий разум справился и с этой задачей: священников грузили на баржи, потом топили эти баржи в Луаре, в Сене.
За год до смерти Андрея Враля (бывшего митрополита Арсения) в литературе произошло событие, отмеченное во многих учебниках: Михаил Матвеевич Херасков написал поэму «Чесмесский бой», повествующую о трогательной дружбе братьев Орловых, Алексея и Федора, разворачивающейся на фоне знаменитого морского сражения, – и тем самым положил начало сентиментализму в русской поэзии.
Наверное, вы почувствовали сейчас некоторый диссонанс, несоответствие между важным, трагическим содержанием, которым наполнена русская жизнь ХVIII столетия, и содержанием литературы. Там – сотрясаются основы народной жизни, своды вселенной колеблются, здесь – в пробирочке что-то изготавливается для будущих филологов…
Розанов, оценивая русскую литературу ХVIII века в целом, писал, что это была не литература, а так – «помощь правительству». Давая эту примечательную характеристику, Розанов вовсе не имел в виду какую-то сервильность, лакейскую услужливость литературы. Нет. Но мир середины ХVIII века вообще черно-белого цвета: черное – невежество и суеверия, белое – человеческий разум. Просветительская философия разработала теорию просвещенного абсолютизма, выдвинула идеал просвещенного монарха, и вот литература помогает правительству приблизиться к идеалу: «истину царям с улыбкой говорит», подсказывает невыученный урок бедняге царю, тупице и двоечнику. Понятно, что если какой-нибудь конкретный правитель на волосок отступил от теоретического идеала, то это уже не просвещенный монарх, а тиран, которого всякий подданный может зарезать, не испытывая угрызений совести.
И уничтожение 80 % русских монастырей, с точки зрения интеллектуальной элиты того времени, мера настолько оправданная, необходимая и выстраданная, что можно только сказать правительству «мерси» и дальше, дальше – ориентировать его на новые цели, подталкивать к новым свершениям.
За пять лет до введения штатов, во время затяжной и кровопролитной войны, которую Россия вела против Пруссии Фридриха Великого, Сумароков переводит басню Лафонтена «Отрекшаяся мира мышь»:
Затворник был у них
(т. е. у мышей, которые воюют с лягушками. – Н. К.)
и жил в голландском сыре;
Ничто из светского ему на ум нейдет;
Оставил навсегда он роскоши и свет.
Пришли к нему две мышки
И просят, ежели какие есть излишки
В имении его,
Чтоб подал им хотя немного из того,
И говорили: «Мы готовимся ко брани».
Он им ответствовал, поднявши к сердцу длани:
«Мне дела нет ни до чего.
Какия от меня, друзья, вы ждете дани?»
И как он так проговорил,
Вздохнул и двери затворил.
Здесь мы впервые сталкиваемся с явлением, которое впоследствии, в России Советской, получило наименование сигнала. Елизавета Петровна не пожелала прислушаться к сигналу Сумарокова, и через три года уже Ломоносов принимается переводить ту же басню, сигнализируя новому правительству о неблагополучии в церковных делах:
Мышь некогда, любя святыню,
Оставила прелестный мир,
Ушла в глубокую пустыню,
Засевшись вся в голландский сыр…
Ломоносов – сын своего века. Ломоносов тоже просветитель. Он патриот, безусловно, но Россия его од – это уж никак не Святая Русь, а что-то скорее географическое, с просторами, недрами и минералами, с трудолюбивым и талантливым населением, которое со временем неизбежно народит собственных Платонов и Ньютонов, быстрых разумом.
(А интересно, что почувствовал бы Ломоносов, если бы какой-нибудь Хромой Бес, выскочив из склянки во время очередного химического опыта, показал ему будущее – показал первого русского, в котором западный мир признал ровню другим мировым гениям, – и Ломоносов увидел бы бородатого Льва Толстого, шьющего себе сапоги и весь мир зовущего к опрощению, к ручному труду… Наверное, удивился бы Михайло Васильевич.)