Текст книги "Знамя девятого полка"
Автор книги: Николай Мамин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
13
Бесконвойное хождение бригадира… Это значит, что ты можешь, не рискуя получить пулю в затылок, отходить в сторону от своей партии пленных, в одиночку возвращаться в лагерь и выходить из него, спуститься к морю и подняться вон на тот взлобок, с которого видна поросшая ельником ложбинка, выводящая к далекому сизому хребту, дымной громадой нависшему над туманным плато.
Это значит, что начальники конвоев, дежурные по лагерю, часовые у землянок считают тебя доверенным лицом самого капитана и попросту перестают тобой интересоваться как заключенным. Ответ за тебя лежит не на них.
Ты становишься глазами и слухом твоих товарищей, ты еще с вечера знаешь, какие работы предстоят на завтра и в какой карьер или на какой участок шоссе наряжена твоя бригада.
Сапожная мастерская, инструменталка, кухня, даже сам мозг и штаб проволочного квадрата – лагерная канцелярия становятся для тебя местом обычных деловых посещений. Иногда вечером ты по пути даже можешь заглянуть в соседний барак, пока он еще не заперт на ночь, исподволь заводить связи с бригадирами, присматриваться к людям, изучать их и взвешивать.
Словом, ты можешь стать тем самым мостиком, по которому твои однополчане выйдут на волю,– вот что значит бесконвойное хождение бригадира.
Третьяков ясно видел цель и не задумывался над тем, какие трещины и обвалы ждут его на скользком пути к ней.
Знамя погибшего полка, метр тонкого и неизносно-прочного шелка, умещающийся в двух пригоршнях, если его хорошенько сжать, вело старого подпольщика.
Знамя переходило с груди на грудь пяти однополчан, ни на минуту не остывая, оно всегда было с ними – невидимое и зовущее вперед. Оно еще должно было развеваться по ветру над новым полком морской пехоты и дойти до самого Берлина.
Утро было туманным и тусклым. Даже звук раскалываемого кувалдой гранита стал глуше.
Незнакомый белесый красноармеец, видимо, из бригады, работавшей рядом, подошел к Третьякову на выходе из каменного карьера. Вокруг никого не было, и красноармеец, худущий и длинный, быстро оглянувшись, спросил Третьякова свистящим шепотом:
– Продался, старый пес? В погонщики пошел?
В руке красноармейца была зажата короткая кирка, и ее только что отточенный конец горел синим радужным отливом – пожалуй, кузнецы все-таки перестарались с его закалкой.
Третьяков спокойно посмотрел в ненавидящие глаза красноармейца и вдруг мертвой хваткой взял его за руку повыше запястья, выворачивая кирку.
И как раз в эту минуту из-за каменного обвала у входа в карьер вышел конвоир-немец.
Он шел размеренным неспешным шагом задумавшегося человека. Увидев белесого красноармейца, схватившегося с Третьяковым, немец резким рывком сорвал с плеча автомат.
– Чудаки, да разве так калят? – вдруг совершенно спокойным насмешливым тоном, словно не видя перед собой встревоженного лица конвоира, сказал Третьяков, отбирая кирку из рук сразу смешавшегося пленного.– Какая же это, брат, закалка? Перевод материала это, а не закалка.
Качая головой, он попробовал клюв кирки на пальце, засмеялся и толкнул локтем в худой живот человека, только что намеревавшегося его убить. Немец смотрел на них, ничего не понимая. Наконец, заметив конвоира, Третьяков постучал себя пальцем в грудь, потом тронул рукой плечо окончательно опешившего красноармейца и показал в сторону сваленных в кучу грохотов и совковых лопат – ну конечно же, он сам позвал этого человека сюда, в сторону от участка его бригады.
Немец, безразлично кивнув, снова забросил автомат на ремень. Значит, ему просто показалось, что лицо второго русского только что было искажено яростью. Очевидно, разговор русских шел о работе.
Уже спустясь в карьер, Третьяков остановился и, повернувшись к послушно идущему за ним следом белесому парню, смотревшему виновато и растерянно, протянул ему кирку:
– На, сынок. Никогда не пори горячки. Живешь-то где?
– В двадцатом номере, батя.
– Ну, и как у вас народ?
– Народ всякий, батя. Вчера вот вербовщик 1власовский приходил.
– Записался кто-нибудь?
– Никто не записался.
– Вот, а говоришь, народ всякий. Выходит, неплохой народ. Ну, бери для виду пару лопат и марш на свое место.
Белесый сказал только взволнованно и глухо:
– Прости, батя. Не понял я тебя.
Мягкая усмешка тронула губы комиссара – человек хотел убить немецкого пособника, как ему подумалось по простоте душевной. Ну, как же можно было иметь зло на эту пылкую русскую душу?
– Это не так уж плохо, что не понял. Иди.
Но белесый красноармеец продолжал виновато топтаться перед Третьяковым.
Оказывается, он был совсем молод, одних лет с Иваном Корневым, только тени большой душевной усталости, худоба и серая пыль каменоломни состарили его лицо.
– Батя, а скажите… есть она вообще-то? – Кто она, сынок?
– Ну, эта самая… организация спасения…
Комиссар помолчал. Ему стало по-настоящему жалко этого отчаявшегося и, как видно, вовсе не плохого парня. Его светло-голубые глаза смотрели на старшего с надеждой и нетерпением. Но рисковать судьбой знамени он, комиссар погибшего полка, все-таки не имел права. Слишком порывист и неосторожен был этот заполошный паренек.
– Ты знаешь меня, я знаю тебя,– неопределенно сказал Третьяков.– На что тебе сейчас знать больше? Поживем – увидим. Понял? Иди, а то хватятся тебя.
После этого случая Третьяков не раз замечал на себе сочувственные взгляды ребят из двадцатого номера, и в лагере его все чаще стали называть то «батей», то «дедом».
А побег все-таки задерживался.
Капитан Хазенфлоу вызвал Третьякова к себе еще раз.
– Садитесь. Курите. И слушайте! – в темпе своей обычной веселой деловитости отрубил он и, помолчав, пока бригадир закуривал, спросил в упор:
– Диабаз от прочих камней можете отличить? С геологией дело имели?
«Ой, опять что-то тебя поджимает»,-подумал Третьяков и в тон беспокойному немцу отрубил:
– Приходилось…
Не говоря ни слова, Хазенфлоу стал что-то размашисто писать в своем широком блокноте. С треском вырвал исписанный листок и бросил его через стол Третьякову.
– Это на всякий случай. Вам придется сходить в ближние горы, поискать новый карьер. Вводные данные: диабаз, расстояние до моря– максимум три километра, возможность поставить канатную дорогу. Ясно?
– Не совсем.
Судьба как будто бы сама взялась помогать их пятерке, но каторжник, радующийся тому, что ему ежедневно придется ходить два лишних километра под конвоем, был бы слишком подозрительной фигурой, и Третьяков повторил, с полминуты подумав:
– Вернее, совсем не ясно. Чем, например, плох разрабатываемый карьер?
Хазенфлоу коротко хохотнул и вдруг порывисто потянулся, широко в стороны разбрасывая руки. Служебный кабинет стал ему тесен; и – опытный пловец на больших просторах – он словно вырывался из его казенной узости.
– Масштабы, масштабы, уважаемый! Какой это к черту карьер? Это щель, и мы возимся в ней, как клопы. Словом, я верю в ваш хозяйский глаз. Смотрите, не потеряйте мою записку.
…Андрей Федорович не спеша шел ложбинкой. Дважды он поймал себя на том, что без особой нужды оглядывается – так непривычно еще было отсутствие конвоира за плечами.
Опавшие листья берез шуршали под ногой. В ложбинке было накурено легким сизым туманом, наползающим с моря. Пахло прелью и увядающим лесом, осенью.
Вдали замирал дробный стукоток каменоломни, ревели перегруженные моторы пятитонок. Комиссар поморщился.
Каждый лишний день работы на врага лежал и на его совести.
Немец в пятнастом маскхалате бесшумно поднялся из-за чащи молоденьких елочек. Его черный автомат чем-то напоминал слесарную дрель.
– Руссиш, хальт! – лениво сказал он.
Третьяков молча протянул ему записку начальника лагеря капитана Хазенфлоу.
Второй такой же пятнасто-пестрый немец лежал в ближних кустах. Третьяков заметил и длинное туловище ручного пулемета, положенное поперек мшистой валежины.
Аккуратно, по старому сгибу сложив записку, немец-часовой отдал ее Третьякову и так же бесшумно ушел в кусты.
Где-то невдалеке протяжно взвыла овчарка, видно и на сворке проводника почуяв близость чужого.
Третьяков, не меняя спокойного выражения лица, продолжал идти предательской ложбинкой, единственной, как он считал, кратчайшей дорогой к лесистому хребту. В душе его все кипело-как бы они классически нарвались здесь на пулю!
Пока он дошел до конца впадины, его останавливали дважды, и картина стала ясна во всех деталях. Оцепление было достаточно плотным, а между сторожевыми постами патрулировали проводники с собаками, и, даже связав или приколов их же штыками часовых в карьере, беглецы пришли бы сюда только за тем, чтобы лечь под прицельным огнем ручного пулемета.
Нет, Хазенфлоу был вовсе не так беспечен, как могло показаться с первого взгляда. Да и тот смуглый итальянский капитан, как видно где-то уже порядком понаторевший на всяких каторжно-конвойных хитростях, тоже наверняка приложил здесь и свой ядовитый ум, и свою сухую твердую руку.
Третьяков, понимая, что все его планы побега в ближайшие дни рухнули, вдруг почувствовал такую горькую опустошающую усталость, словно из него сразу выкачали стакана два крови.
Он присел на небольшой голый валунок и закрыл глаза.
Давняя картина встала в его памяти.
Люди в серых, шинельного сукна, куртках, в таких же бескозырках – блинками, в мягких суконных котах, позвякивая кандалами, возили под гору на тачках битый камень.
Туполицые солдаты конвойной команды, зажав трехлинейки в коленях, вот так же сидели на валунах по обе стороны глубокой каменной выработки.
Царские каторжники работали напряженно, молча. Повизгивали несмазанные колесики тачек, дробно гремели дощатые настилы.
– Ну и вятрище. Чистый мордотык! – хрипло сказал тогда старший конвойный, плечистый ражий усач с лицом, выдубленным всеми ветрами Сибири.– Робя, слазь вниз – нихто не увидит.
Скользя по осыпающимся камням, конвойные полезли под откос за своим беспечным вожаком.
Тот ветреный яркий день навечно оттиснулся в памяти Андрея Третьякова. На четырех прирученных медведей срочной царской службы обрушили тачки с камнем, а оглушенных обезоружили и взяли голыми, закованными в железо руками шестнадцати политических каторжан, среди которых был и он, недоучившийся студент-технолог Третьяков. Пристрелить пришлось только одного старшего – самоуверенного горячего дурака, остальные держались за жизнь крепче, чем за казенные трехлинейки, и их только немного помяли в короткой и яростной свалке…
Припоминая подробности того давнего побега, обхватив руками коленку и закрыв глаза, сидел Третьяков на голом норвежском валуне.
Сколько времени прикидывались они тогда тихонями, подъяремным быдлом, смирившимся с судьбой? Месяца три, не меньше?
А ведь против них были выносливые, ко всему привычные, прошедшие кадровую муштру русские парни, как «Отче наш» заучившие весь катехизис конвойных обязанностей.
Так неужели же немцы, итальянцы и французы окажутся устойчивее?
Третьяков медленно покачал головой. Вывод напрашивался сам – надо ждать холодов, ранних сумерек, осеннего лютого океанского сквозняка. Они, и только они, снимут двойное оцепление, свяжут часовых, загонят их в укрытые от бури щели горных выработок, в глубокие ковши карьеров, на расстояние протянутой руки от подконвойных.
А лезть под пулемет было безрассудно и ничем не оправданно. Комиссар решительно поднялся с камня и ровным шагом человека, принявшего твердое решение, пошел дальше в гору, искать диабазовый карьер.
14
Тишайшее зимнее утро вставало над губернаторством фиордов. Океана совершенно не было слышно.
Капитан Туриньи открыл глаза. Постель, на которой он лежал, была незнакомой. Железные обручи сдавили виски.
Капитан сел на кровать. Прошуршала перевернутая страница. В открытую дверь напротив было видно, как Дарлиц-Штубе, лежа в постели, читал толстую книгу.
– Доброе утро, герр доктор Бертольд,– на ломаном немецком языке через коридор мрачно сказал Туриньи и тут только заметил, что между ними, на походной койке, вынесенной в коридорчик, лежит кто-то накрытый голубым одеялом.
– Что у нас, приемный покой сегодня? – вполголоса ворчливо спросил капитан колониальных стрелков.– Или вытрезвитель?
Они взаимно недолюбливали друг друга.
– О нет, капитан,– едко возразил врач.– В вытрезвителе нуждались только вы. А это Рюллов. Морской летчик. Правда, у него вынужденная посадка, но он совершенно трезв.
Летчик вдруг вытянул ноги, резко перекинулся на спину и, до пояса отбросив с себя одеяло, сел на зазвеневшей походной койке – небольшой, плотный, подвижный, в лиловом вязаном белье.
– Хайль Гитлер, господа! – весело выкрикнул он и синхронно с упоминанием имени фюрера вскинул кверху правую руку.– А заодно и доброе утро. Неужели, капитан, вы меня не узнаете? Конечно, выпито было слишком много. Ну? Помните банкет на «Принце Рупрехте»? Помните, как нас свалило этой проклятой «Белой лошадью». Бог, покарай Англию! Это же не вино, а какой-то бризант, мы так тогда и порешили. Припоминаете?
Вспомнив «Белую лошадь» – летчика он так и не вспомнил,– Туриньи восхищенно выругался по-итальянски и тоже сел на постели. Так, сидя в одном нижнем белье, союзники поклонились друг другу. Обруч на голове Туриньи от резких движений сдвинулся туже. Капитан страдальчески поморщился и поднял руку к темени.
– Ясно без слов – катценямер (Похмелье) после очередного возлияния,– сочувственно смеясь, сказал летчик.– Ну, особенно падать духом не следует, у меня за сиденьем еще есть запасец такого горючего,– он только прищелкнул языком.– Вот сейчас мы, как принято говорить по утрам в России, «подправимся».
– Минуточку, герр Рюллов,– попросил Туриньи.– Это мы еще успеем. Сначала большие новости. Как себя чувствует Москва? Что там слышно с клещами Браухича? Они еще не сошлись?
Морской летчик поморщился и потер двумя пальцами переносье. Человека явно сталкивали с тем, от чего он старательно уходил.
– Господин бог! – И здесь Москва? – пытаясь свести все к шутке, пробормотал он.– Вся Европа помешалась на этом слове,– тон его был совсем другой, чем минуту назад, брюзгливый и скучный.– Пока ясно только одно: дойти до Москвы оказывается совсем не так просто, как думали в большом штабе…
– Че-пу-ха! – вдруг отрубил Дарлиц-Штубе.– Фюрер сказал, что день сдачи Москвы должен совпасть…
Туриньи, только досадливо поморщившись, показал свои белые литые зубы. Рюллов внимательно посмотрел на белобрысого ДарлицШтубе, на экспансивного смуглого южанина, по-видимому еще никак не успевших отравиться фронтом, вздохнул и ничего не ответил.
– Однако вы очень далеки от войны, господа. ..– осторожно и сожалеюще сказал он через долгую паузу.– Просто вы – в другом мире… В вас еще до дьявола задора и самого розового мечтательства. Короче говоря, вы еще младенцы…– уже осуждающе заключил он.– Ну, а наступление наших войск пошло совсем не так, как намечалось. Прогулка явно не удалась.
Рюллов глубоко, подавленно вздохнул.
– Да, это не Крит, не Польша и не Франция…– угрюмо продолжал он.– Это Россия, то есть две с половиной Европы по площади и кромешный ад по жестокости боев.
Он изо всей силы, точно пробуя открутить собственную голову, тряхнул шевелюрой.
– Лично вы были в России? – осторожно спросил Дарлиц-Штубе.– Видели русских?
Морской летчик только иронически-мрачно усмехнулся. Был ли он? Лучше бы ему и не бывать там.
– И не только в спину,– мрачно пошутил он.– Был ли я там? Всего лишь третьего дня я вылетел из-под самого Петербурга. И кое-что успел посмотреть, хотя смотреть там, в сущности, почти нечего. После дюжины бомбардировок с воздуха и работы артиллерии мы получаем во владение одни развалины, пепел, дым и черепки. Руссы жгут, отступая, потом жжем мы – за несдачу оружия, за нежелание убирать хлеб, за сокрытие раненых, за партизан… О-о! Это слово и сейчас стоит у меня в ушах то ли вороньим карканьем, то ли скрежетом гвоздя по стеклу-партизаны…
Казалось, задремавший Туриньи вдруг качнулся вперед и широко открыл глаза – этот только что прозвучавший в его ушах раскат был в какой-то несомненной связи с тревожным чувством, охватившим его при пробуждении.
– Да, господа. В России не следует полагаться только на зрение,– угрюмо говорил между тем Рюллов.– Например, вы видите, что по дороге идет мальчишка или тащится древний старик, спешит девушка, ковыляет калека – но вы не верьте биноклю, не верьте собственным глазам, бейте их, не окликая, лишь только они приблизятся к вам на верный выстрел. Не убьете вы, убьют вас. Оживают деревья, камни, груды обгоревших кирпичей и бревен, и отовсюду жди гранату, пулю, бутылку с бензином. Я сам был в Греции и бомбил Мальту,– все так же угрюмо продолжал он.– Но в Европе некого сравнить с русским красноармейцем, ибо там шоколадные солдатики – и только вот уже третий месяц, как мы заливаем русских термитом и сталью, крестим свинцом, опрокидываем и по их трупам продолжаем то, что предрешено фюрером,– он перевел дыхание, ибо уже не хватало ни воздуха, ни патетики, и тусклым голосом заключил:– А они отходят и закрепляются на следующем рубеже, и вот извольте их опять выковыривать из каждой складки местности, выбивать из-за каждой стены и подвала.
– Но неужели русский характер и русская сталь крепче брони наших танков, герр лейтенант Рюллов? – вполне серьезно и мрачно спросил Туриньи.
Рюллов неопределенно, пожалуй пренебрежительно, хмыкнул и потянул в себя носом воздух, как бы принюхиваясь к слову.
– Наших, вы сказали? Я не знаю, крепче ли они брони ваших танков. Я не был на юге, где сражаются итальянцы. Но на взморье, под самым Петербургом, мне пришлось осматривать трофейный русский самолет… И в его моторе я не нашел ни одного заменителя – всюду чистейшая натура… Понятно это вам, господа?
Туриньи, закусив свои резко очерченные губы, хмуро безмолвствовал, а самый пустой человек, как и обычно, раньше всех нашел что возразить.
– Все понятно, гнедигер герр Рюллов.– Дарлиц-Штубе сообщнически подмигнул Туриньи, но корсиканец быстро отвел глаза в сторону – вопрос был слишком серьезен, чтобы зубоскалить – Непонятно только одно, неужели из кабины самолета видны подробности, вроде только что рассказанных вами?.. Не преувеличенно ли хорошее у вас зрение, герр лейтенант? – спросил врач и захохотал, приглашая и Туриньи повеселиться вместе с ним
Но Рюллов не обиделся и на эту бестактность.
– А у вас завидное пищеварение, доктор. Ваш смех об этом свидетельствует,– соболезнующе вздохнув, сказал он.– Но я все-таки чему-то обучался в офицерской школе и хотя бы в силу этого обязан видеть чуть-чуть дальше собственного пропеллера.
– Позвольте, позвольте, синьор тененто! – напряженно морщась и берясь за голову, вскрикнул вдруг Туриньи.– Но ведь побеждаем до сих пор только мы, а не эти трижды восхваляемые вами русские? Ведь в конце концов не мы с вами, а русские сдали Минск, Ригу…
Милостивый.
– Псков, Новиград и еще десяток городов… Как видите, я хоть и с трудом, но не намного хуже вас запоминаю их названия,– вполне в тон ему дополнил морской летчик.– И я и не думаю восхвалять русских. Безусловно, в тысяча девятьсот сорок первом году побеждаем мы; немцы. Но разве такие нам нужны победы? Россия от Риги до Владивостока – это что-то около тринадцати тысяч километров, и останься от нее всего лишь один уезд, не занятый нашими войсками, он так же будет защищаться, как и их первая пограничная полоса. А я механик, и из всех наук уж конечно предпочитаю математику, почтенный мой союзник…
Наступило недолгое, но тягостное молчание.
Туриньи мрачнел все заметнее – Россия заставляла пересматривать многое, до этого казавшееся несомненным.
– Да. Вот таковы русские, которых мне пришлось видеть, господа,– Рюллов невесело вздохнул и, гремя пряжками и крючками авиационной походной сбруи, полез ногами в свой летный комбинезон.
Туриньи тоже потянул со спинки кровати свои кавалерийские бриджи, широкие и серые, как крылья летучей мыши.
Несмотря ни на что, этот не совсем обычный немец казался надежным знатоком России, и колониальному капитану все больше хотелось поговорить с ним наедине.
Вместе они умылись, вышли на теннисную площадку перед офицерским домом и сели на скамеечку в тени ближайшей сторожевой вышки. От свежего воздуха и соленого йодистого дыхания недалекого моря мысли в голове Туриньи пошли ровнее.
– Курорт. Карловы Вары,– блаженно зажмуриваясь, сказал летчик и неожиданно прибавил:– А ваш доктор – явный болван…
– Так вы считаете, синьор тененто, что в управлении комплектования кадров меня вовсе не обделили, воткнув в эту северную дыру? – сразу переходя к делу, справился Туриньи, по-своему поняв беспощадность суждений морского летчика.
Рюллов издал горлом какой-то негодующий сердитый звук.
– Молись за них, капитан, за пленных… Это твои ангелы-хранители,– с грубоватой и чуть-чуть наигранной солдатской фамильярностью бывалого вояки отрубил он.– И не завидуй тем, кто на фронте. Черт с ними, с полковничьими погонами!
Потом они сидели в комнате Туриньи, куда Рюллов принес из кабины своего самолета небольшую зеленую канистру с герметически закрывающейся крышкой.
Они пили захватывающий дыхание, обжигающе холодный русский спирт, и Рюллов рассказывал, как советские летчики на прошлой неделе дважды бомбили Берлин, как немецким войскам пришлось оставить город Тихвин и как полевые жандармы вешали партизан. Особенно ему запомнился один хромой, черноглазый и яростный, совсем как испанец.
– Его поставили на ящик из-под галет и уже надели на шею петлю,– не избегая подробностей, рассказывал морской летчик,– а он обеими руками растянул веревку и, вылезая из нее, как из проруби, захрипел на всю площадь: «Бейте их, русские люди! Жгите хлеб, взрывайте мосты. Пусть земля горит под захватчиками!» Кто-то из полевиков одним ударом выбил из-под его ног ящик, и, продолжая хрипеть, он заплясал в воздухе…
Туриньи слушал не перебивая, и лицо его становилось все мрачнее.
Черные ненавидящие глаза Косты Джала-гании, запомнившегося ему еще по дню семнадцатого августа, стояли перед его глазами.
Нет, даже пылающая пожарами Африка 1935 года, где танкисты сходили с ума от жажды, а полуголые черные люди в упор били из кремневых ружей по пикирующим бомбардировщикам, по сравнению с Россией была вовсе не так велика и непреклонна.