Текст книги "Знамя девятого полка"
Автор книги: Николай Мамин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
8
Сверху капало. Бревенчатое брюхо настила провисало под тяжестью холма, насыпанного над землянкой. Шуршал, осыпаясь, песок. Чадил тряпичный фитиль в консервной банке, подвешенной на проволоке к косяку двери.
Ныли одурманенные едким дымом комары.
– Понимаете, Павел Николаевич, я совершенно не боюсь ее, если она с толком…– вполголоса задумчиво говорил Ванюшка Корнев и сосредоточенно топорщил свои выгоревшие брови, как бы присматриваясь к чему-то внутри себя, проверяя, действительно ли он не боится ее, смерти.– Вот скажите мне: умри Корнев, и немцы оставят ну… хотя бы Минск. Да у первого столба! И вот представьте себе, товарищ кап… виноват, Павел Николаевич…– Иван, обмолвившийся было нелегальным словом, ударил себя рукой по губам.
Протяжно пожаловалась ржавыми петлями дверь.
В дымном прямоугольнике входа четко обозначился силуэт человека.
– Ауф ди арбайт! (На работы!) Зобрайсь! – отчетливо сказали у дверей.
Обведенный косяками, точно портретной рамкой, человек стоял неподвижно, плотно. Сразу стало ясно: обычный, исполнительный, с вытянутым швабским лицом, окончивший унтер-офицерскую школу, немец, не добившись своего, не уйдет.
Его подбритые и оставленные, как два крохотных мазка узенькой кисти, под самыми ноздрями темные усики поражали внезапным сходством с другим, таким же вульгарно унтер-офицерским лицом, уже накрепко вколоченным в память тысячами портретов и фотографий.
Это была удешевленная и размноженная на скорую руку солдатская фотография самого фюрера.
– Быстро, Корнев! Бушлат! – шепотом сказал Шмелев, садясь на нарах. Его щетинистый подбородок кольнул ванюшкино ухо.– За проволоку, понимаешь? Ну? Буки! (Сигнал «Больше ход. Сняться с якоря»)
– Куда это, ты сказал, собираться? – вдруг насмешливо и громко спросили унтера со второго яруса нар.
Иван, уже натянувший бушлат, задержал пальцы на незастегнутой пуговице – так значительно и. вызывающе было это насмешливое спокойствие в голосе лежащего на верхних нарах.
Сразу стало так тихо, что едва различимый до этого гул далекого самолета навис, казалось, над самой землянкой.
Унтер пружинящим строевым шагом подошел к нарам вплотную.
Вблизи сходство с портретом фюрера стало еще очевиднее.
– Ду бист вшивий руззкий звинья,– отчетливо сказал двойник.– Взтать сейчас же!
– А ты не ори, понужало,– невозмутимо и грубо ответил человек наверху.– Люди спят, нужно совесть иметь,– голос его внезапно стал вызывающе резок: – Нет мне здесь подходящей работы, это тебе понятно?
Наверху заскрипели досками, и две босые грязные ступни чуть не по футу каждая, свесясь с нар, закачались на уровне затянутой форменным кителем унтер-офицерской груди.
Иван озабоченно глянул на верхние нары.
Плечистый красноармеец в синих кавалерийских галифе и полосатой флотской тельняшке, подчеркнуто беспечно потягиваясь, сидел на нарах – разлинованный сине-белыми полосами, плотный, тяжелый, точно собранный из прямых каменных пластов.
Немец понял, по-видимому, только последнюю фразу, а может быть, и ему надоели одни тычки прикладом, наносимые молчком. И он, как видно считающий себя знатоком русского языка и поэтому спустившийся в землячку без переводчика, решил поразвлечься разговором.
– Нет работ, загст ду? – немец ядовито покривил свой и без того опущенный уголками книзу рот…– Ха-ха-ха! Нет работ! Нишево! На руззкий спина работ всегда есть!
Сияя лоснящейся мордой, он ржал над собственным остроумием, не обращая внимания на хмурые лица окружающих.
– Хе-хе-хе. Зей маль! Вир хабен каине арбайт… (Смотри-ка! Мы не имеем работы..)
После свиного шницеля, после рома, после утренних радиопередач ему можно было и повеселиться.
Но человек в полосатой тельняшке оказался плохим ценителем одностороннего унтер-офицерского остроумия.
– Чего ты там квохчешь? – сверху вниз глядя на немца, хмуро спросил он и ткнул себя грязными ногтями в грудь.– Я? И чтобы землю копать? Кому землю копать?! Вам?! Черепа вам прикладом сносить – вот моя работа! – неожиданно громко, ненавидяще гаркнул он, качнувшись вперед. На секунду показалось, что с высоты почти полутора метров он всей тяжестью рухнет сейчас на плечи немца.
Унтер, сразу нахмурясь, отшагнул к двери и, не спуская глаз с подергивающегося лица красноармейца, протянул руку назад, к сопровождающему его солдату-итальянцу.
Тот быстро вложил в руку унтера винтовку.
Щелк затвора расколол напряженную тишину. Но красноармеец, вдруг удовлетворенно усмехнувшись, не дрогнув ни одним мускулом лица, сказал только, неспешно, со вкусом и с каким-то мрачным торжеством:
– Плевал я на тебя вместе с твоей работой. Па-адумаешь, микроба. Ясно? – И тогда даже самый недогадливый понял, что это – самоубийство. Как видно, парень был слишком горд и озлоблен.
Не умещаясь в землянке, оглушительно, туго ударил выстрел. Посыпался песок из щелей потолка, и на лицо Ивана Корнева сверху брызнуло чем-то теплым.
Застреленный, завалясь на спину, бился на верхних нарах.
Убийца, опустив винтовку, стоял в дверях. Кисловато пахло бездымным порохом. И хотя в землянке молчали, немец спросил бешено, хрипло:
– Ну? Вер нох? (Кто еще?)
Тогда Ивану показалось, что землянку проткнули раскаленным железным прутом – так высок, резок и скрежещущ был голос кричавшего. Или это надвое разодрали большое полотно?
– Ну что вы смотрите ему в зубы? А ну, глуши его! Один конец! Бей!
Точно сдутый вихрем, метнулся к выходу итальянец и, чуть не отбив унтеру руки, захлопнул за собой дверь. Немец остался один лицом к лицу с двадцатью человеками, вскочившими с нар.
Двадцать первый еще хрипел, вздрагивал.
Иван увидел только худого цыгановатого красноармейца из торговых моряков, порвавшего на себе рубашку в день высадки партии пленных в Догне-фиорде. Втянув голову в плечи, точно два кистеня, нес он свои тяжелые кулаки, пробираясь к убийце из дальнего угла землянки.
Немец с перекошенным лицом, вплотную влипнув спиною в дверь, бешено рванул на себя затвор. Но было уже ясно – выстрелит он только один раз, а затем его вряд ли опознают даже солдаты одного с ним взвода.
– Не дело, хлопцы. А ну, отставить! – вдруг совершенно трезво, точно продолжая только что прерванный разговор, прикрикнули за плечами пленных.
Вздрогнув, чернявый опустил руку. Все сразу повернулись на голос.
Третьяков стоял над нарами в углу землянки, заложив большой палец за свой солдатский ремень,– спокойный, строгий, привыкший к тому, что люди его слушаются.
Не спеша подошел он к двери, и все расступились, пропуская его к немцу.
– Та-ак… Сами набиваетесь? – негромко спросил комиссар и вдруг гаркнул так оглушительно, что ближние попятились: – А ну, по местам! Мар-рш на нары!
Точно порыв холодного ветра, в угарный, кровью застилающий глаза туман врезался его голос.
Чернявый, вздрогнув, отсутствующим жестом лунатика провел разжавшейся рукой по влажному лбу – вот это сирена!..
– Ну? Кому я сказал? – уже спокойнее спросил Третьяков, становясь между толпой и немцем, спиной к дулу его винтовки.– Сейчас же убраться на нары. И сидеть смирив.– И через плечо, тем же, не допускающим возражения тоном категорически приказал немецкому унтер-офицеру: – Идите, мы выйдем вслед за вами.
Немец, опустив винтовку и не сводя глаз с хмурых лиц пленных, каблуком застучал в заплесневелые доски двери.
Снаружи послышались торопливые шаги, голоса.
Испуганно всхлипнув, приоткрылась дверь – осторожно, медленно, на ширину ладони,– и, просунувшись в щель, прямо в бок унтера уперся холодный синий ствол автомата. Бешено вскрикнув по-немецки: – Вы с ума сошли! Черт бы вас…– унтер шарахнулся в сторону.
Ствол втянулся обратно в щель, дверь открылась шире. Человек пять итальянцев, налезая друг другу на плечи, заглянули в землянку. Немец, растолкав их, выскочил за дверь, с грохотом захлопнув ее за собой.
С улицы донесся его хриплый лающий голос. Союзники, оправдываясь, залопотали все разом. Потом шаги и голоса затихли. Опять стало слышно тугую струну аэропланного мотора.
Иван Корнев изумленно обвел глазами заплесневелые, покрытые лишаями бревна стен, нары, выбивающийся из щелей мох – откуда же здесь взялись ходики?
Но часов не видно, только почти со свинцовой тяжестью отдаваясь в каждом из двадцати сердец, через секундные промежутки падали и стучали липкие грузные капли, протекая в щели между досками верхних нар.
Человек в синих кавалерийских галифе, в полосатой, ставшей трехцветной, подпаленной и залитой кровью флотской тельняшке лежал, раскинув руки, оскалясь, задрав к потолку небритый подбородок.
Уже обычным, рассчитанным на комнатные стены голосом резко спросил Третьяков:
– Сами на пулю напрашиваетесь? Ну, что стоите соляными столбами? Одевайтесь. Снимайте тело!
– Нет, это не выход! – решительно говорит вдруг Иван Корнев и с размаху бьет себя ладонью по коленке: – К черту! Жить!
Он отходит в дальний угол землянки и, запустив руку в подкладку бушлата, машинально выравнивает рубцы знамени, чтобы не терлись и не мешали во время работы.
9
Хазенфлоу выслушал дежурного унтер-офицера молча, не перебивая. Выслушав, он сказал негромко, очень спокойно, вежливо:
– Вы неврастеник, Фрост! В другое время я спорол бы с вас эти полоски,– капитан трижды чиркнул себя пальцем по плечу, по узкому франтоватому погону, и задумался.– Что у вас, не было другого выхода? – полминуты спустя опять поднял он на подчиненного свои замороженные светло-серые глаза.
Унтер виновато перенес тяжесть тела на другую ногу и осторожно слизнул языком капельку пота с верхней губы, со своих подбритых щеточкой, под фюрера, усиков. Уж лучше бы начальник обложил его последними казарменными словами. Непонятный офицер. Вежливый. Ругается и то на вы. Вот пойми, что ему сейчас нужно.
– Фрост! Вы утверждаете, что если бы не этот… старик, так они бы вас…– минуту спустя задумчиво спрашивает капитан.
– Они попытались бы…– осторожно поправляет подчиненный начальника. Но начальник даже не замечает поправки.
– Фрост, вы их опознаете? Того, который намеревался вас… толкнуть, и того, которого все сразу послушались? – уже обычным тоном быстро спрашивает Хазенфлоу.
– С закрытыми глазами, господин капитан.
– Итак… За оскорбление действием унтер-офицера…– наставительно говорит Хазенфлоу и задумывается. Капитан родился в окрестностях Эссена, пунктуальность дана ему по наследству, и на этот раз побеждает устав. Хазенфлоу нехотя сознается: –…Даже такого, как вы,– расстрел. Самое меньшее! – желчно удостоверяет он.
Унтер таращится благодарно. Его усердие оценено.
– Только расстрел. Да и как же иначе, господин капитан? – поощренный снисходительностью старшего, обрадованно торопится он.– Действуя от лица службы, я…
Хазенфлоу опять вскидывает на Фроста свои подернутые изморозью глаза. В светлых лучистых зрачках – полнейшее пренебрежение.
– За-мол-чите, идиот. Что вы вообще понимаете в службе? Служба сегодня – это заставить русских работать.
Фрост опять сбит с толку. Он забывает закрыть рот. Вот и угоди. Трудный офицер – господин капитан резерва Хазенфлоу.
Фрост угнетенно ищет точку опоры то левой, то правой ногой.
Но начальник Догне-фиорда, уже забыв о нем, снова становится подтянут и вежлив. Капитан принял весьма важное решение. Голос его нетороплив, отчетлив:
– Тех двоих из восьмого номера – под конвоем ко мне, быстро.
…Капитан Хазенфлоу сидел за письменным столом, спиной к свету, так, что ему была видна каждая морщинка на лице допрашиваемого.
– Отправьте это ископаемое в карцер. За попытку оскорбления действием и угрозу унтер-офицеру пять суток…– мягко улыбаясь, сказал он, кивнув головой в сторону худого цыгановатого красноармейца в рваной шинели с алыми петлицами, и уже совсем другим, почти светским тоном тепло и просто по-русски представился Третьякову:
– Моя фамилия – Хазенфлоу, я есть капитан германской армии и жестокой волей судьбы – директор этого… закрытого мужского интерната. Я прошу вас садиться. У меня к вам деловой разговор. Ничему не удивляйтесь, ибо я ровно пять лет прожил в вашей стране и знаю, что русские не забывают добра…
Третьяков неопределенно, может быть чуть-чуть иронически усмехнувшись, остался стоять неподвижно, продолжая рассматривать совсем не по-военному пестрое убранство комнаты начальника Догне-фиорда.
Беспорядочная и яркая россыпь украшений и безделушек на столе, на подоконниках, на легких полочках, точно грибки плесени облепивших стены, повествовала о победном и далеко не бескорыстном пути, пройденном германской армией за четыре последних года.
Французский фарфор и карельская береза, пелопоннесский мрамор и бельгийские статуэтки более напоминали антикварный магазин, чем комнату военного. Но, точно напоминание о самом главном, нарушая общий легкий тон всего трофейного антиквариата, холодно, твердо отсвечивала сталь затворов и магазинных коробок двух трофейных карабинов, перекрещенных на красно-черном текинском ковре.
Однако не эти вещественные доказательства и атрибуты грабительской войны, а обычная выгоревшая от давности фотография в прямой черной рамке на столе привлекла внимание Третьякова.
Как видно, немец не врал, говоря о пяти годах, прожитых в Советском Союзе.
Фотография была групповой. На фоне большеоконного кирпичного дома, одного из тех стандартных зданий, без единого закругления на фасаде, которые тысячами строились по всему Союзу в годы первой пятилетки, стояли четверо – двое самых обычных советских людей, одинаково могущих быть и хозяйственниками, и партийными, и профсоюзными работниками. Третий, явно иностранец, с апоплексической шеей, с тяжелым мясистым и мрачным лицом, в шикарном реглане, стоял между ними в самой непринужденной позе, бросив ногу на чугунный брус и упираясь локтем в свое грузное колено. Справа от него в серой автомобильной кепке, в макинтоше, со светлыми усиками, вытянутыми в задорную унтер-офицерскую стрелку, пышущий здоровьем и жизнерадостностью, эффектно, точно на шпагу, опирался на трость еще один, безусловно тоже иностранец.
Третьяков даже не стал переводить глаз с лица Хазенфлоу на лицо этого бравого немца на фотографии – так очевидно было сходство.
«Но не мог же ты держать ее здесь, у себя на столе, всегда!» – вдруг поражаясь внезапной догадке, решил Третьяков и сразу повеселел в душе, поняв, что в основном он уже видит своего врага насквозь. Фотография, несомненно, была выставлена на стол недавно, и притом исключительно для него, пленного советского офицера, с которым хитроумному немцу предстоял скользкий и, как видно, очень нужный ему, немцу, разговор.
– О, это мое «смотри вспять». Как у римских цезарей. Затем, чтобы всегда помнить Россию…– перехватив взгляд Третьякова, значительно усмехнулся капитан и медовым голосом, точно обращаясь к самому желанному гостю, повторил:
– Ну, что же вы стоите? Честное слово, это даже невежливо…
Так же добродушно, точно не он грозил разжалованием пятнадцать минут назад, Хазенфлоу махнул рукой вытянувшемуся у притолоки дежурному унтер-офицеру:
– Марш, Фрост. Орднунг (Порядок)
Третьяков сел и выжидающе глянул на Хазенфлоу, как бы спрашивая: «Ну-с, капитан, какие еще фокусы имеются у вас в запасе?»
– Простите, вы офицер? – без всяких переходов, но с нескрываемым расположением спросил Хазенфлоу. И тут же решительно оборвал сам себя: – Положим, зачем же я спрашиваю? Кто же скажет правду? Да мне ваше личное признание совсем и не обязательно. Вы изобличены поведением своих подчиненных. Судя по сегодняшнему инциденту, вы – старший среди всех содержащихся в блоке номер восемь.
– Единственно только годами…– в тон ему, тоже очень мягко, но с едва уловимой усмешкой вставил Третьяков. Немец, казалось, не расслышал.
– Прекрасно. Пока оставим это. То, что вы культурный человек, стоящий неизмеримо выше всех ваших коллег, само по себе уже решает вопрос.
«Однако что-то тебя, капитан, очень здорово жмет…» – разглядывая чисто выбритое лицо начальника Догне-фиорда, опять подумал Третьяков и безразлично спросил:
– Может быть, вы все-таки сообщите мне о причине вызова?
Немец энергично кивнул своей лакированной головой.
– Безусловно. Начнем по порядку и будем говорить как интеллигентные люди. Прежде всего я практик. В Догне-фиорде мне главным образом необходим порядок. Потом работа. Конечно, режим есть режим. Это не курорт. Но если люди будут честно работать, то я согласен их честно кормить в меру своих возможностей и даже одевать. Еще – мне легче разговаривать с двадцатью разумными людьми, чем с двумя тысячами, среди которых далеко не все разумны. Вы меня поняли, господин Третьяков?
Комиссар коротко и деловито кивнул:
– Примерно.
Хазенфлоу благодарно рассмеялся.
– Так вот, я назначаю вас одним из десяти бригадиров лагеря. Вы ответственны за порядок в зоне и за своевременный выход порученных вам людей на работы. Согласны?
– Чем будут заняты люди? – подумав, все так же подчеркнуто деловито и скупо спросил Третьяков.
– Шоссе, мол,– в тон ему отрезал немец. Третьяков помедлил с ответом.
В окно были видны далекие горы, светлая желтая ленточка шоссе бежала через их синие хребты, чем дальше, тем больше бледнея вместе с ними. Каменоломни были где-то там, з этих горах, поросших густым лесом.
Конечно, конвойные в конце концов обомнутся и к ним можно будет подойти вплотную. Нужно только некоторое время, выдержка и ясное понимание цели.
Знамя полка, по очереди согревающее сердца всей пятерки, ненавидящие и жадные глаза Ивана Корнева, устремленные на оружие в руках итальянского солдата, и твердое лицо Шмелева мелькнули в мыслях комиссара, и он совершенно спокойно и твердо сказал немцу:
– Хорошо. Я согласен вам помочь. Только начнем с того, что у меня четверо разутых. О них нужно позаботиться в первую очередь.
– Ну, вот и прекрасно. Люблю умных собеседников. Вы курите?
Хазенфлоу закурил сам и щелчком подтолкнул сигару к собеседнику. Лицо его было благодушно. Во всяком случае при такой линии поведения и мол, и аэродром были обеспечены первой партией строителей и каменотесов.
Капитан достал из стола служебный блокнот, набросал на листке несколько размашистых строк и решительным жестом протянул бумажку Третьякову.
Полковой комиссар и начальник концлагеря посмотрели в глаза друг другу, оба уже немолодые и каждый по-своему достаточно повидавшие жизнь. Каждый думал о своем.
Повысив голос, Хазенфлоу парадно позвал:
– Фрост! Проводите господина Третьякова на склад вещевого довольствия.
10
Автомат снился Шмелеву почти каждую ночь. Вороненый, тяжелый, с пятизначным номером на затворе, он стал единственным содержанием жизни. И ради того чтобы зажать в руках его спасительную тяжесть, капитан-лейтенант проходил каждое утро и вечер по два километра под конвоем и, обвязав тряпьем распухшие колени, тяжеленным молотом дробил щебенку, переползая по острым камням от кучи к куче, все время стараясь проложить этот путь как можно ближе к солдатам конвоя.
Он уже присмотрел себе одного своего конвойного – пожилого бритого итальянца с разбитыми ревматизмом ногами и меланхолическим характером, изучал его повадки и, как глубину ручья, который придется быстро перейти вброд, измерял подозрительность, исподволь приучая конвоира не опасаться того, что русские работают от него на метр – два ближе, чем положено по инструкции. В конце концов тот действительно перестал обращать внимание на трудолюбивого простоватого русского матроса, ни единой минуты не сидящего без дела и бившего молотком по камню с таким упорством и рвением, словно от этого зависела по меньшей мере его собственная жизнь. Егор Силов, вполголоса напевая свои бесконечные волжские «Страдания» или сосредоточенно сопя в белесые усы, бил щебенку рядом с командиром миноносца.
– «Я любила по пяти… любила по пятнадцати…» – вполголоса выводил он, сохраняя серьезное выражение лица и в такт несложному мотивчику опуская молоток на глыбу диабаза.
Предохранительные очки, на которые Хазенфлоу не поскупился для каменотесов, делали Егора похожим на усатого инструментальщика времен юности Пашки Шмелева. Беспокойная волжская песня помогла, отвлекая от ненужных мыслей, словно бесконечный винт крутившихся все возле одного и того же события, которое никак не удавалось ускорить.
– Вам не противно, Пал Николаич? – шепотом не раз спрашивал Шмелева Егор, когда конвоир отходил на другой край площадки.– Ведь выходит, в долг живем. На немца работаем, а? Не по присяге вроде получается?
– Противно. Молчи. Работай,– не разжимая зубов, цедил капитан-лейтенант и, встряхивая пыльными волосами, грохал и грохал своим молотком по глыбе сизого диабаза.
От битого камня пахло серой, железной окалиной, адом, каким он представлялся в далеком и бедном детстве Пашке Шмелеву.
Но в общем расчет комиссара оправдывался – уже на пятый день партию в сорок человек вместо десяти конвойных стали водить в каменный карьер всего шестеро, и Хазенфлоу в субботу вечером, вызвав Третьякова в канцелярию, выдал для его двадцатки дюжину пачек трофейных сигарет «Кэмел».
Так прошла неделя.
Побег задерживали неудачи Ивана Корнева, который никак не мог войти в полное доверие к конвою.
Иван старался во всем походить на Шмелева, но с конвойными ему явно не везло – за неделю возле него менялся уже третий солдат. И характеры у всех оказывались совершенно разными – только примеришься к одному, а надо уже прощупывать и изучать другого.
– Старик был куда добрее,– уже на шестой вечер жаловался Иван Третьякову и конфузливо усмехался.– В душе мне его даже жалковато становилось, дурак, правда? Бывало, обкрутит он винтовку ногами и целый день, знай себе, сидит на камешке, а то и совсем из карьера вылезет, чернику на пригорке собирает. И все «пан, пан», без всякого хулиганства и крика. Так вот, на же тебе, сняли. И какому дьяволу он не понравился?.. Ну и второй все же был издали на человека похож, зажмет карабин под мышкой, как зонтик, и ходит себе по самому краешку зоны, а на третий вечер и вовсе пообвык, вплотную подходить стал. Вполне можно было за его счет оружьишком разжиться, честное слово.– Иван вздыхал мечтательно и протяжно. Потом сразу становился мрачнее ночи.– Ну, а нынешний, третий уже по порядку-то номеров, словно целиком с геббельсовского плаката сорвался. Одни руки чего стоят – длиннющие, как у обезьяны, и все новенький автомат оглаживают. Чуть перекурить сядем – косоротится и свою пушку вперед тычет.– Русс, арбайтен! – кричит… Что делать-то, Андрей Федорович? Ведь сердце не выдерживает…
– Значит, менять придется сердце,– таким тоном, что не поймешь, всерьез или в шутку говорит комиссар.– Теперь это делают. Будешь в крайнем случае на серебряном протезе скрипеть.– И помолчав, ворчливо заключает:– Ну, ты совсем как маленький. Что же теперь, под пулю лезть или со скалы бросаться? Старайся. Входи в роль. Иного выхода нет.
Иван тяжело вздохнул и, так и не рассказав комиссару всего, настолько тяжело было бередить рану в душе, лег спать. В прошлую ночь он видел во сне Елку, словно оступился сердцем в протяжную и жаркую боль.
Они стояли, взявшись за руки над вечерней Невой. Огни моста Лейтенанта Шмидта текуче отражались в сизой воде, и купол мечети висел в мареве за Петропавловской крепостью совершенно сам по себе, как голубое облачко.
– Ваня,– отчетливо сказала Елка, так отчетливо, что, когда Иван вскоре проснулся, ее теплый волнующий голос еще звучал в его ушах,– ты обещал стоять насмерть под Ленинградом, а сам попал в плен и работаешь на немцев. Как же я могу тебя ждать? Ведь у меня душа не выдерживает.
Елка подняла к нему полные слез глаза, и ее рука выскользнула из его ладони. И Нева вдруг стала зеленой поймой с белыми гусями на дальнем краю, а на месте мечети заметалась охваченная чадным пламенем танкетка, и голос командира полка опять зазвучал глуховато и страстно:
– Ленту, ленту, капитан! Мы их прикроем…
Иван проснулся, чувствуя, что сердце его заливает горечь, словно вся муть и накипь последних недель поднялись со дна души и он вот-вот захлебнется ею.
Была глубокая, глухая, как черная стена у самых глаз, ночь. От кирки, от молотка, от ненавистной работы на немцев ломило руки. Близкое дыхание северного моря росой лежала на горячем лбу.
«Значит, изменником считаешь?» – угрюмо и горько спросил про себя Иван, широко открытыми глазами глядя в темень, в невидимый потолок, еще чувствуя на ладони тепло Елкиных пальцев и дивясь ясности сновидения.
Заснул он второй раз под самое утро и сразу увидел себя в переполненном народом зале кронштадтского ДКАФа. На сцене, поблескивая пуговицами кителей и орденами, заседал флотский трибунал, судивший их пятерку за измену Родине.
– Подсудимый Корнев, признаете себя виновным? – спросил холодный отчетливый голос председателя трибунала.
– Н-не знаю…– запнувшись, не сразу ответил Иван.
Зал глухо зашумел, и особенно поразило Ивана, что председатель не стал призывать к порядку. Значит, в душе их уже осудили все. Знакомый зал смотрел на него, бывшего знатного рулевого флота, тысячью ненавидящих глаз. Было очень людно. Матросы и офицеры стояли во всех проходах, сидели на подоконниках. Пришло много ребят и из Девятого Кронштадтского полка, и это не казалось удивительным, кому же, как не погибшим однополчанам, и было судить их?
Но когда уже стало очевидно и доказано, что они виноваты в работе на немцев, вдруг со скамьи подсудимых медленно поднялся Шмелев и в общем тяжелом и явно враждебном молчании сказал:
– Разрешите приобщить к делу один документ.
Был он в порванной и грязной фланелевке рядового матроса, только на груди его горело что-то, переливаясь живым и ярким огнем, и Иван понял, что так необычно горит само сердце капитан-лейтенанта. Небритый, с коленками, обвязанными лохматым тряпьем, худой и страшный, Шмелев достал из-за выреза фланелевки истертое, почерневшее, славно обугленное, полковое знамя и положил его на стол перед трибуналом…
– …Оправдали нас,– хмуро сказал Иван Егору Силову, пеленавшему ноги рваными портянками на нарах рядом, и со всеми подробностями пересказал сон.
Егор не удивился и не стал переспрашивать.
– Конечно, должны оправдать,– определил он таким серьезным тоном, будто суд был совсем не во сне.
Над Догне-фиордом вставал мутный туманный рассвет и неслись протяжные звонки побудки.
– Эх, окружной судил судья в крайний день субботу,– вполголоса запел вдруг повеселевший Егор и подмигнул Ивану.
Уже доставая котелок, чтобы бежать за завтраком, он спросил задумчиво:
– Сквозь фланель в ем сердце-то, говоришь, светилось? Эх, бумаги нет, а то бы такую сказку слово в слово записать нужно…– И Иван понял, что всегда неунывающий и казавшийся бездумным Егор всем сердцем переживает его страшный сон.
Через час Иван стоял в строю возле запертых ворот зоны. Сквозь зарешеченное окно вахты было видно, как конвойные, спешно докуривая сигареты и держа винтовки зажатыми в коленях, сидели у стенки. Плащи на них коробились и гремели, словно склепанные из кровельного железа.
Иван смотрел и смотрел исподлобья на широкие лезвия ножевых штыков, на сизую сталь магазинных коробок и чувствовал, что пальцы его сводит судорога нетерпения и ярости.