Текст книги "Три рассказа Татьяны Сергеевны"
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Николай Никонов
ТРИ РАССКАЗА ТАТЬЯНЫ СЕРГЕЕВНЫ
Урок
– Ну-с, первый урок у вас в пятом «Б», – сказал Семен Ильич и указал на застекленную витрину, где висело расписание.
Он посмеивался, потирал руки, точно сообщил мне что-то необычно приятное, исключительное, – видимо, был доволен, что я прибыла к началу занятий вовремя и теперь школа укомплектована, занятия начнутся нормально, без срывов и перестановок. Директор поглядывал на меня, ожидая, что я что-нибудь отвечу, а я стояла перед этим расписанием в полированной витрине, и легкий морозец ходил по рукам и спине, так что все время хотелось вздрогнуть. Директор хотел что-то еще добавить, но в это время дверь учительской медленно открылась, в ней появился пухлый обшарпанный портфель, а затем в дверь стал пролезать, протискиваться боком огромнейший мужчина.
– Здравствуйте, Алексей Никанорович! – поспешил навстречу низенький Семен Ильич, как бы стремительно уменьшаясь перед мамонтовой величиной этого человека в черном костюме, пиджак и брюки которого приподнимал солидный живот.
И все вдруг словно повернулось к этому человеку: и столы, и стулья, и расписание, а учителя стали закрывать журналы, здоровались, вставали, иные тихонько уходили.
– Инспектор облоно! – шепотом сообщила учительница начальных классов Агафья Ионовна, даже с виду боязливо робкая, бледная, поглядывающая как-то быстро и исподлобья. – Вот беда-то… Нагрянул! Ну как пойдет по урокам? В прошлом году Лидию Анатольевну, завуча начальной школы, до слез довел – все ему не так, не этак… Пойду-ка я. – Она быстренько собрала портфель и тихо, как виноватая, держа голову набок, начала пробираться к выходу из учительской.
Алексей Никанорович между тем утирал лицо платком, что-то говорил громким голосом, громко смеялся: «Хха-хха-хха-ххха». Возле него, как лилипут перед Гулливером, закинув лысую голову, улыбался директор. Когда Семен Ильич улыбается, глаза у него совсем пропадают и кажется, он пробует что-то очень сладкое – такое сладкое, точно и мед и сахар вместе.
Перед звонком в учительской не осталось никого – только директор, я и этот человек-гора, инспектор облоно.
– А, познакомьтесь, Алексей Никанорович, – наша новенькая… Татьяна Сергеевна. Выпускница. Приехала по распределению. Так сказать, смена, молодой кадр. Сегодня – первый урок.
Алексей Никанорович посмотрел выпуклыми голубовато-серыми глазами не то с улыбкой, не то с какой-то гримасой, – ей-богу, сейчас он очень походил на людоеда из сказок братьев Гримм. Вот губы его раздвинулись широко, оттуда выглянули редкие, разделенные и какие-то очень людоедские зубы.
– Оччень приятно. Оччень приятно… – сказал он густейшим басом, наклоняя голову и покачивая ею, кивал как-то сверху вниз.
Неожиданно и резко заверещал звонок, и я вздрогнула, что-то натянулось во мне, подобралось и задрожало, хотя внешне я, наверное, выглядела даже излишне спокойной и, кажется, улыбалась. Я взяла журнал и рабочие планы и уже хотела идти, как вдруг директор спросил, беспокойно оглядывая пустую учительскую и обращаясь к инспектору:
– Пойдете на уроки?
Взгляд Семена Ильича остановил меня.
– А как же, как же… – прогрохотал Алексей Никанорович. – Как же…
– Тогда вот-с, может быть… э… к Татьяне Сергеевне? Татьяна Сергеевна, с вашего позволения, конечно…
Но я поняла, что никакого моего «позволения» не требуется, что сказанное – приказ, да еще с подкладкой: «Ну уж не вздумай осрамиться, голубушка! Да-да. Не подведи школу, оправдай доверие…»
Алексей Никанорович как бы удивленно и оценивающе взглянул на меня, потом на Семена Ильича, потом снова на меня, хмыкнул и сказал:
– Ну что ж… Можно…
Сердце мое упало, как писали в старинных романах. Впрочем, упало оно еще раньше, до того как Алексей Никанорович сказал: «Можно…» Я почувствовала, что хорошо бы мне сейчас присесть, никуда не идти, а просто посидеть… Поискала глазами графин – он был пуст. Очевидно, все-таки я не выдала себя и внешне была так же чересчур спокойна, так же вежливо улыбалась, потому что ни директор, ни Алексей Никанорович ничего не заметили.
Семен Ильич так же сахарно таял в коридоре, провожая нас, забегая вперед, инспектор тяжело ступал следом, а я чувствовала себя крохотной девочкой, за которой идет великан, – вся холодела, даже по щекам ходил мороз.
Я не видела, что это за класс, просто подошла к какой-то комнате за минуту до того, как заглянул туда, опередив нас, директор: там был крик, гам и визг. Сейчас же установилась тишина, я вошла, и передо мной поднялось нечто серо-коричневое, многоголовое, многоглазое – оно так и воспринималось как целое и вместе: глаза, стрижки, воротнички, бантики, белые переднички, ни одного отдельного лица.
– Садитесь, – с трудом выдохнула я шерстяным, застревающим голосом.
И это многоглазое уселось с тем же мягким шорохом и стуком, с каким и возникло.
Алексей Никанорович проследовал на заднюю парту, а так как парты были маленькие и ни за одной бы он не поместился, он попросил двух изумленных его величиной мальчиков пересесть, и они тотчас, испуганно, как мышки, скользнули вперед и сели, оглядываясь, – впрочем, оглядывался весь класс. Алексей Никанорович сел прямо на парту, с хищным щелканьем расстегнул портфель, достал толстую тетрадь и авторучку.
А я стояла как в тумане, выпрямившись, держась крепко за спинку стула, и смотрела только на инспектора, на все его движения, на авторучку, которую он близоруко поднял к глазам, на свет разглядывая, не зацепился ли волосок за перо.
Что мне было делать? Я вдруг забыла все, все, все… Планы уроков у меня были подготовлены на неделю, и там было расписано и повторение, и понятие о фонетике, звуки и буквы, гласные и согласные. Но не об этом я думала сейчас. Сейчас просто все перепуталось, руки мои, стиснутые на спинке стула, дрожали, язык словно бы отнялся, я с трудом передохнула и, пытаясь успокоиться, стала вызывать учеников по журналу. Они вставали и садились один за другим, но я никого не запоминала, ничего не видела, кроме уменьшающегося списка, – мне очень хотелось, чтоб список был подольше, – и несколько раз голос у меня срывался, я вздрагивала, продолжала это бессмысленное чтение. Но вот и последняя фамилия, последний мальчик, который сказал: «Я!» – и сел. Я взглянула на парту, где восседал инспектор, и увидела, что он быстро-быстро строчит в тетради, укоризненно пошевеливая губами, покачивая головой.
Эти его движения вконец расстроили меня, я еле собралась с духом, чтобы сказать, нет, не сказать – пролепетать:
– А сейчас, дети… мы… мы будем заниматься… фонетикой…
Меня так и опалило: да почему фонетикой? Почему? Ведь надо же начинать с повторения за четвертый класс. И в тетради у меня так запланировано. Сначала повторение, потом фонетика. Но я уже сказала это слово и не могла вернуться… Я никак не могла раскрыть тетрадь с планом…
Мне казалось, что, едва я загляну туда, инспектор сейчас же поймет, что ничего я не знаю, что могу читать только по бумажке, и это поймут ученики, которых я пока не вижу, поймут и навсегда запомнят, какой я неумелый, беспомощный учитель. Итак:
– Фонетика… это… Это наука… Наука…
«Ой, но ведь все-таки надо начинать с повторения, узнать, что они забыли, что – нет. Надо вспомнить части речи, разделы грамматики» – так думала я, может быть даже лихорадочно – тут подходит это затрепанное определение, – словно бы разделяясь на два человека, причем один был спокоен и рассудителен, а другой дрожал и метался, но язык мой уж подлинно был моим врагом, потому что он продолжал начатое:
– Наука… фонетика…. изучает…
«Да о чем же она? Что изучает? Что же это такое, ничего не могу вспомнить! Изучает, изучает… «Фонетика изучает звуковой строй языка», – вспомнилось определение, которое давали в институте. – Но ведь здесь так не скажешь. Здесь надо проще, понятнее. При чем тут «строй»? Перед глазами шеренги солдат в шинелях. Ну, господи! Ну! Не могу вспомнить, хоть убей, это простое определение из учебника».
– Фонетика, дети, это часть… («Какая часть? Опять в глазах строй солдат. Ах, да… часть грамматики…») Это наука… («о звуковом строе языка» – я даже слышала голос нашего институтского языковеда доцента Степанова). Я чувствовала, как бледнею, краснею, снова бледнею, прижимала руки к груди и только видела, как инспектор там пишет, пишет, пишет… Быстро дрожит авторучка.
И я поняла – не могу вести урок. Не могу. И кажется, это поняли мои новые ученики, потому что в классе стояла та самая тишина, которую называют гробовой.
Словно бы не управляя собой, а подчиняясь кому-то, я закрыла журнал, положила на него планы и, как лунатик в сомнамбулическом сне, пошла из класса, даже дверь притворила очень тихо, точно боялась кого-то испугать или разбудить. Ноги сами собой ступали куда-то, двигались мимо стены и окна, уходили вниз ступеньки лестницы.
Очнулась лишь в конце верхнего коридора, где, гулко стукая по плинтусам шваброй, мыла пол старуха техничка. Мне вдруг показалось, что сейчас меня будет тошнить от еще никогда не испытанного мерзкого, морозного страха, и, пересиливая этот внезапный мороз и дурноту, я стала смотреть в окно, там видны спокойные ясно-золотые липы, голубой сентябрьский туман, в который погружены безмолвные улицы поселка. Близко за крышами зелено и солнечно, но уже по-осеннему голубел лес. Он переходил в сплошные синие горы, пологие и бесконечные. А под липами на желтой спортивной площадке суетились, метались с мячом ребята – играли в баскетбол. Сбоку площадки стоял физкультурник Виктор Васильевич – типичный школьный физкультурник, в синем тренировочном костюме, в кедах, несколько уже располневший, с небольшой лысинкой, с лицом кисловатым, исполненным спортивного пренебрежения и спокойствия. Время от времени он подносил к губам свисток и что-то показывал на пальцах.
Я вспомнила, как он посмотрел на меня, когда я впервые пришла в учительскую, и как, даже спиной, чувствовала его взгляд, по-спортивному детально прошедшийся по мне снизу вверх и обратно…
Виктор Васильевич был единственный мужчина-учитель, если не считать Семена Ильича, и был не женат. Все это сообщила мне в тот же день Агафья Ионовна и при этом смотрела на меня так, точно хотела немедленно узнать, не хочу ли я выйти замуж за физкультурника…
И тут я вздрогнула. Что же? Что же это? Почему я стою тут, раздумываю о какой-то чепухе, – я, учительница, которая сбежала с первого своего урока?! Конечно, после такой истории меня немедленно выставят из школы, а инспектор-людоед напишет такую характеристику, что прощай моя учительская карьера – какая там «карьера»! – просто мне, видимо, делать нечего в школе. Ведь в общем-то, я сама виновата, смалодушничала, перепугалась, растерялась. Как такое случилось? Ведь я уже вела уроки. На «хорошо» сдала практику в позапрошлом году, а в прошлом на «отлично». Еще полтора месяца замещала заболевшую учительницу… Эти красные лакированные туфли на широком каблуке куплены на заработанные деньги. Помню, как радовалась, что все у меня получается, ребята хорошо слушают, тетради в порядке, в план я почти не заглядываю, материал знаю.
Что со мной случилось? Или во всем виновата фонетика, которую я действительно не люблю, хотя и знаю, и все могу объяснить. «Наука о звуковом строе языка», – снова возник в ушах голос Степанова.
Что случилось? Неужели так подействовал испуг учителей, этот инспектор? Как мне быть? Ведь это же для школы ЧП! Чрезвычайное происшествие! Учитель, в присутствии инспектора облоно, бросил класс и ушел. Я представила лицо Семена Ильича, лицо завуча старших классов, величаво плавающей по школе полной дамы с прической-кувшином, представила, как эта дама будет меня отчитывать, неподвижно уставясь круглыми вишневыми глазами, а директор будет только качать головой и ахать. Опозорила школу. Знаменитую, прославленную на весь район, об этом мне сообщили в первую очередь, когда в роно оформляли трудовую книжку, сказали, что я еду в «стопроцентную» десятилетку, где работают двое заслуженных учителей (их на весь район – три), шесть отличников народного образования (их на весь район – одиннадцать), столько-то орденоносцев и награжденных. Сообщая эти сведения, меня хотели обрадовать; но лишь сильнее напугали. И теперь я первая нанесла удар по стопроцентному благополучию, поставила под сомнение успехи, опорочила знаменитую школу, и скоро об этом узнает весь поселок, район, может быть, область, новость из ряда вон – учитель сбежал с урока в присутствии инспектора.
Надо уходить немедленно. Сейчас пойду прямо к Семену Ильичу, не дожидаясь звонка и позора. Напишу заявление, положу на стол и уйду. Куда? Не знаю… Куда-нибудь. Пойду хоть на железную дорогу подбивать костыли, менять шпалы. Недавно, еще до начала занятий, одолеваемая тоской по городу, по дому, по родным и подругам, я пошла гулять и незаметно оказалась за поселком, инстинктивно шла к городу по ровной двухколейной линии. Было тепло, даже жарко, летали бабочки, и я, оглядевшись – кругом был только лес, – сняла кофточку – пусть позагорают плечи. Я шла между рельсов, задумавшись, опустив голову, ощущая только то ласковое грустное тепло, дальний шум станции, лесные ветерки и запах шпал. Хорошо было идти так и думать о чем-то легком, не относящемся к себе и отдаленном от себя. Я думала, что дорога идет в мой город, где-то там шумят в таком же голубом тумане улицы, тонут в нем шпили башен и крыши высоких домов. Вся земля кажется доброй, довольной, и все люди спокойными и уверенными – счастливыми. В такие дни не представляется, что кто-то может быть болен, несчастен, отвергнут. И я даже улыбнулась, вспомнив это свое настроение.
– Юбашку-то тожа сыними! – сказал кто-то с татарским акцентом.
Я вздрогнула, прикрылась кофточкой.
На пригорке у насыпи сидела кучка молодых женщин и один парень. Дорожные рабочие. Все они так добро улыбались, что я не рассердилась, только, должно быть, очень густо покраснела – лицу стало горячо. Около линии валялись ломики, молотки, тачка на одном колесике – на таких по рельсу возят инструмент.
– Иди к нам загорать! – сказал парень. – Что ты такая невеселая? Жить весела нада… А по линии не ходи – под поезд попадешь – нам атвищать.
Он еще что-то говорил, а я уже не слушала…
Да что это со мной? Вспоминаю не знаю что… Скорее надо к директору. Все равно сейчас звонок. А что же там, в классе?
Я спустилась обратно, как провинившаяся школьница, на цыпочках подошла к своему классу, прислушалась. Там было обычное шелестение тетрадок, покашливание, стук мела по доске – спокойный шум занятого класса. «Кто же занимается?» – подумала я с изумлением. Но не открывать же дверь – она обязательно заскрипит, кроме того, ничто так не привлекает внимания сидящих в классе, как даже едва задетые двери. И тут я услышала голос Алексея Никаноровича. Размеренно, басовито он начал диктовать правило. Повторял. Диктовал опять.
– Ну вот. Сейчас пример… Ну-ка, кто Семенов? А-а? Хорошо… Скажи-ка пример на правило. А все думайте, думайте. Ищите свои примеры. Вот. Верно. Молодец. Садись. Кто еще? Правильно. Еще? Очень хорошо. А теперь спрошу, кто руки не поднимает. Ну-ка, милый, вот ты, на предпоследней парте. Да-да. Давай-ка, брат, пример. Хорошо. Хорошо… Видишь, знает – а руки не поднимает…
Этот голос управлял классом, как дирижерская палочка. Красная, растерянная, я слушала и не могла уйти. Ведь вот как надо!
Точно опытный пианист, использующий всю клавиатуру, Алексей Никанорович вел мой урок, и я не помню, сколько стояла под дверью, пока отрезвляющий звонок не заставил меня отпрянуть, отойти к окну.
Очень долго тянулась минута. Наконец из класса боком начала вытесняться гигантская фигура инспектора с журналом и моими планами в одной руке, с портфелем – в другой. Кажется, я видела инспектора затылком, а может быть полуобернувшись. Не помню.
Алексей Никанорович пошел было грузно по коридору, но, заметив меня, вернулся.
Я так и сжалась.
– Послушайте, – сказал он, надвигаясь. – Э-э… Как вас зовут, простите, опять забыл…
– Таня… – сказала я. – Татьяна Сергеевна.
– Ну вот, я…
Но к нам уже спешил директор, издалека улыбаясь, опять весь сияющий и счастливый. Лицо Семена Ильича было такое, точно он только что вышел из парной бани, красное, с фиолетовым оттенком. Как-то странно глядя одним глазом на инспектора, другим – на меня и еще улыбаясь в придачу, он спросил:
– Ну-с? Как? Каково? Как урок?
– Урок? – переспросил Алексей Никанорович. – Урок прекрасный. Великолепный урок. Татьяна Сергеевна – это учитель с большим будущим. Да-да. Это я вам говорю…
Я не знала, смеется он, шутит ли… Но когда робко взглянула вверх, поняла, что инспектор не шутит и не смеется. Он был прост и величав. И лицо его, широкое, толстое, пожилое, совсем не показалось мне ни людоедским, ни безобразным – просто лицо умного большого человека, видавшего все на своем веку.
– Ах, да… Возьмите-ка планы, – сказал он, легонько касаясь моего плеча. – Хорошие планы… И – дерзайте. Все у вас будет хорошо.
Эту фразу, наверное, поняли только мы двое. Потому что директор лишь сиял, получив одобрение начальства.
В тот же день Алексей Никанорович уехал. И никто-никто не знал об этом первом моем уроке. Лишь теперь, через двадцать лет, я решилась рассказать о нем. Это был в самом деле замечательный урок.
Воробушек
Миша Сафиулин был самый незаметный в классе, а может быть, и во всей школе. Бывают такие мальчики: учатся всегда худо, с двойки на тройку или, как говорит наш завуч Веселый (это фамилия), «между плохо и очень плохо», но не хулиганят, воды не замутят, нигде их не слышно. Когда в нашем районе построили большую новую школу, часть учеников перевели туда. Конечно, в такую школу директор с завучем постарались отдать не самых лучших учеников. Завуч Веселый включил в список и Мишу Сафиулина. «Пусть идет, – сказал Веселый, – по-моему, это крепкий двоечник».
Я не стала возражать, ведь двойка – это снижение успеваемости. Каждый двоечник, особенно «крепкий», снижает успеваемость на два с половиной процента, и завуч Веселый будет отчитывать меня в конце четверти за эти самые проценты. В конце четверти интересно бывает зайти к нам в учительскую – только и слышишь:
– Тамара Васильевна! Ну как вам не стыдно, опять четыре двойки!
– Алексей Дмитриевич, сколько вы мне двоек дали?
– Нет, это невозможно. По всем предметам Борисов успевает, а по географии? Неужели уж по географии нельзя ему тройку?
– Нина Петровна, Татьяна Сергеевна! В таком виде ведомость не приму. Что это? Одни двойки… Вызывайте, исправляйте, работайте. Виданное дело! Восемьдесят девять процентов. Да вы что? Креста на вас нет! – Это, конечно, Веселый.
В конце концов наша школа всегда дает ровную успеваемость – девяносто четыре и пять десятых процента. Завуч умеет вести бухгалтерию. А нынче и совсем хорошо: крепких двоечников сдали в школу-новостройку, и Веселый сияет. Все хорошо.
Примерно около месяца Миши Сафиулина не было. Никто этого, кажется, не замечал, не замечала и я, тем более что четвертый «А» был для меня новым классом, только что начавшим заниматься по новой программе. С такими малышами я еще никогда не работала. После усатых, говоривших басом выпускников и модных девушек, так и норовивших проскочить на уроки в высоких сапогах, в «мини», или в «макси» вместо школьной формы, четвероклассники показались сначала чуть ли не одинаковыми ясельными младенцами, которых надо водить за ручку, кормить с ложки и считать парами по головам. Правда, скоро я поняла, что ошибалась. Маленькие существа оказались весьма разнообразными, невероятно бойкими, смышлеными не по возрасту, а лучше сказать – не по росту. В перемены в коридоре они облепляли меня, как пчелы перед роением, а от сплошного «почему-почему-почему» голова шла кругом.
Скоро я научилась не только различать их по именам и фамилиям, но и по характерам, узнала, кто упрям, кто мягок, кто труслив, кого можно осадить только суровым окриком, а кто, наоборот, от окрика только ощетинится, надуется, и такого проймешь только добрым словом, оно пробивает безошибочно, даже до горючих слез.
Как раз в это время познания их и себя и я заметила на последней парте мальчика, смуглого, с карими затаенно-напуганными глазенками, и вспомнила: это же Сафиулин! Оказывается, он даже не сидел, а стоял за партой – был так мал ростом, что издали казался сидящим.
– Ты что? Откуда ты? – спросила я. – Сафиулин?
– …
– Он уж третий день ходит! – сообщили девочки из актива, которые есть во всяком классе.
– Почему не в той школе?
Миша, надув губы, молчал.
– Почему?
– А меня… не взяли…
– Почему?
– …
– Что же ты молчишь?
– Сказали… двоек много…
– А где же ты был целый месяц?
Миша совсем опустил голову, словно бы внимательно разглядывая парту, водил по ней пальцем.
– Где был-то?
– Бегал…
– Учился бы лучше. Сюда пришел…
– А чо, раз меня выгнали, дак…
– Не надо было столько двоек набирать…
– …
– Что же ты не садишься?
– А тут стула нет (в этом классе сидели на стульях).
– Так и будешь стоять?
– Он уж третий день стоит! – сообщили девочки.
– Иди и принеси стул!
– А где его взять?..
– В учительской.
– Ну-у-у.. – Миша опять ехал рассматривать парту.
– Что «ну»?
– Я боюсь… в учительскую.
– Сейчас вот я тебе принесу стул, – ответила я сердито.
А он принял всерьез и сказал:
– Не надо… Не носите…
– Что ж, ты все уроки стоять будешь? Иди за стулом!
Миша пошел. Вернулся он к концу урока и без стула.
– Где стул?
– А его… нету…
На следующем уроке был русский язык в том же четвертом «А». Я вошла и увидела, что Миша стоит по-прежнему без стула, вернулась в учительскую и принесла ему стул.
Миша покраснел до вишневого цвета, но стул взял, унес на место и сел. Однако вскоре я заметила, что он сидит без дела.
– Почему не пишешь?
Он тихонько встал.
– Ну?
– У меня… тетрадки нету…
– Где она?
– …
– Тетрадка где?
– Дома…
– На, возьми новую и пиши.
Подошел за тетрадью, осторожно взял давно не видавшей мыла рукой, осторожно понес, склонив набок стриженую черную голову.
Через минуту посмотрела – сидит не пишет, хоть и пригнулся.
– Сафиулин! Почему не пишешь?
Опять встал.
– А у меня… ручка…
– Что «ручка»? – уже начинаю кипятиться.
– Нету… ручки…
– ?..
– …
– !
– …
– Ты зачем это в школу пришел, а? Почему ничего нет? Руки грязные! Лицо не мытое! Воротничка нет! Тетради нет! Ручки нет! Ничего нет! – В другое время я, может быть, сдержалась бы, но сейчас именно это обстоятельство: нет ручки, а у меня нет лишней – вывело из себя. – Почему нет ручки?!
– Мамка деньги не получила.
– Кем она у тебя работает?!
– Уборщицей.
Кто-то фыркает.
– Этто что еще? Это что?! Что за смех? Если школу никто мыть-убирать не станет, можно заниматься в неубранной школе? Можно, я спрашиваю?
– Не-е-е-ет!
(Воспитательный момент. Понемногу успокаиваюсь.)
– Что, у тебя мама мало зарабатывает?
– Нет… Она на двух работах работает… В больнице и в садике…
– Что ж не купит тебе ручку?
– А папка… у нас… пьет…
Он сказал это совсем глухо, под нос, и тотчас перестал казаться мне смешным, убогим, запущенным, этот черномазый мальчик с давно не мытыми руками.
«Надо будет вызвать отца на собрание – поговорить, побывать у него дома, познакомиться с матерью, – подумала я. – Кстати, скоро будет родительское собрание…»
– Садись, – сказала я.
Я не сразу выбралась в гости к Мише Сафиулину. Отец на собрание не пришел. Мать же я повидала, но ничего не добилась от тихой, такой же, как Миша, смугловатой маленькой женщины. Она не производила впечатления, как это писали в старину, «забитой» или глупой, просто на все мои слова и упреки она только молча смотрела на меня темными мягкими и где-то в самой глубине недоверчивыми глазами, точно говорила: «Ну да… Ладно. Конечно. Мы виноваты, что запустили сына. Но все-таки зря вы тут волнуетесь-кипятитесь… Вырастет он, выучится как-нибудь… А мне за ним следить некогда…»
– Что же вы на мужа своего не влияете? – говорила я и чувствовала: не то, не то говорю. Какие уж тут «влияния»!
Дня через два после собрания я пошла к заболевшей Лиде Смирновой и по дороге решила заглянуть к Мише.
Жил он в новом районе, построенном недавно на месте снесенных бараков. Долго путалась-блуждала среди серых, размещенных в непонятном порядке домов и корпусов, пока наконец нашла нужный номер и подъезд. Была суббота. Вечерело. На красный закат летели галки. Синел на крышах недавний снег. Из-за домов тянуло холодом. Я промерзла и с удовольствием окунулась в надежное тепло подъезда, во все его субботние звуки. Орало в подъезде не в меру включенное радио, гудели, завывая, стиральные машины, где-то пели, а может быть, и танцевали. Вверху, не обращая внимания на все это веселье, кто-то размеренно колотил: тук-тук… бах-бах-бах… бах-бах. Я прошла мимо стучащего лысого человека в полосатых пижамных брюках на резинке, и человек не только осмотрел меня, скривив от любопытства губы как-то на одну сторону, а еще и снизу пытался поглядеть. Я поднялась на последний, пятый этаж и увидела на подоконнике Мишу. Он сидел и гладил кошку. Кошка была худая, некрасивая, с обмороженными ушами. Но она смирно сидела перед Мишей, смотрела на него преданно-любовно, как могут смотреть только животные, выражая взглядом все то, что могли бы выразить языком, если б умели говорить. Оба они, Миша и кошка, вздрогнули, испугались меня, кошка даже пригнулась, готовая бежать. А Миша встал.
– Ты что тут сидишь? Папа дома? – спросила я.
Он покраснел своим темным румянцем, стоял полуотвернувшись.
– Да ведь я не жаловаться на тебя пришла, – попыталась я успокоить его. – Просто ко всем по списку хожу. Вот была у Смирновой. Теперь к вам зашла. Дома папа?
– …Дома.
Я поискала звонок.
– А тут не закрыто…
Я постучала.
На стук вышла девочка, вернее девушка, с одной густо накрашенной бровью – другая еще ждала краски.
– Ой, здравствуйте… Заходите… Вы Мишина учительница? А папка у нас спит.
– Тогда я…
– Да я его счас разбужу. Он уж давно спит.
В комнате на кровати храпел невысокий мужчина и густо-терпко пахло разлитым вином, а также пудрой и духами. В другой комнате, у зеркала, сидели еще две девочки того же возраста, что и хозяйка, видимо подружки, в меру красивые, не в меру накрашенные. Должно быть, я оторвала их от этого любимого занятия. Девочки явно куда-то собирались.
Разбуженный мужчина долго моргал, жмурился, жевал, отдувался, сидя на кровати. Потом сказал, сразу переходя к делу:
– Вы из-за Мишки? Балует?
– Да нет же. Просто знакомлюсь с бытовыми условиями учеников…
Мужчина подавил зевок. Еще поморгал. Еще зевнул. Припухшие глаза его стали внимательнее и кислее. Я молчала. Все приготовленные, обдуманные заранее речи и обвинения как-то вдруг улетучились: я почувствовала, что не смогу сказать этому человеку то, что сказала бы в школе, опираясь на молчаливую поддержку ее стен. Сказать сейчас ему, встрепанному, заспанному: «Опомнитесь! Зачем вы пьете?» И он, конечно, сейчас же рассердится, может быть, даже закричит… Скажет: «Какое ваше дело? Пью на свои…» и т. д. Я хотела спросить, как и когда готовит Миша уроки. Где его стол? Проверяют ли родители задания? Когда Миша ложится спать… и когда встает? Но все мои вопросы показались теперь, едва я взглянула на этого родителя, до того ненужными, искусственными, даже глупыми, что я молчала, и мы просто разглядывали друг друга. «Как готовит уроки?» Но этот папа вообще вряд ли интересуется такими пустяками. Учится, ходит в школу – все… Где стол? Вот он. Какой еще? Еще вон есть в той комнате, в кухне… Каждому по столу, что ли? Следят ли за режимом? Что еще за режим? Захочет спать – ляжет. Захочет есть – наестся. Вот такие ответы читала я на заспанно-похмельном лице. И все-таки спросила учительским, не своим, голосом:
– Как живет Миша? В чем нуждается?
Родитель на кровати посмотрел на меня.
– Как живет? – сказал он, налегая на «ы». – А ничего… Сыт, обут… Ну конечно, мы люди неученые, может, чо недоглядим. Вот вы, конечно, ученые… вам видней. А мы неученые… Но все-таки… То есть, значит… Пью маленько… Но с устатку. Почему не выпить? Правильно я говорю? Ну вот… А вам, конечно… Мать, поди-ко, жаловалась… А вы ее… это… не слушайте… Я тоже понимаю. Пить зашибом не следует. Ну, а седни ведь суббота. Да… – подавил зевок, глаза посоловели. – Да… А за Мишкой наблюдаем. Ленивый он… то правда. Драть надо чаще…
– Зачем же драть? – прервала я.
Родитель осклабился:
– Ну как… Меня вон в детстве моем атес так порол. Шкуру, можно сказать, снимал. А все-таки учиться я не стал… ФЗО только кончил… Ну, вы, конечно, люди ученые, а мы – неученые. Но тоже сказать, кому как ученье… Кому идет в голову, а кому – нет…
В общем, все было мне ясно, понятно без объяснений, и, поговорив еще, чтоб воротничок Мише не забывали пришивать, а руки бы он мыл почище, я ушла, провожаемая вежливо-пьяненьким напутствием:
– Спасибо, значит… Вы, конечно, извините. Вы ученые, а мы неученые, но тоже…
Девочка-девушка, теперь уже с обеими хорошо накрашенными бровями, закрыла за мной дверь.
Миши в подъезде не было. Я увидела его во дворе, где уже сумеречно, по-осеннему синело. Он что-то делал, сидя на ящике, а возле него, склонив головы в разные стороны, сидели две дворовые собаки – рыжая и черная.
Так состоялось знакомство с Мишей Сафиулиным и его родителями. В общем-то, оно не пропало даром. Миша стал приходить в школу почище. Воротничок хоть и не всегда, но был пришит, и я восприняла это как знамение лучшего. Потом я устроила Мишу в группу продленного дня, и, кажется, он этим был очень доволен. Одного не могла добиться: учился Миша по-прежнему, тихонько получал двойки, тихонько исправлял их на тройки и тихонько прогуливал, оправдываясь, что «болела голова», «ездил к бабушке» и тому подобное, а иногда Миша просто отмалчивался, – оставалось махнуть рукой.
Прошла первая четверть, прошла вторая, прошли зимние елочные каникулы. В школе еще долго пахло елкой, висели на окнах забытые бумажные снежинки и фольговые дождины. После каникул наступили январские холода. Каждый день, передавая сводку погоды, диктор говорил: «Сегодня в городе и окрестностях температура утром минус тридцать пять – минус сорок…»
Занятия в младших классах отменили. Но не все ученики пользовались случаем продлить каникулы. Ежедневно у входа в вестибюль я встречала десяток-полтора закутанных до глаз живых матрешек, которые, постепенно освобождаясь от шалей и платков, превращались то в Таню Синицину, то в Нину Красину, то в Сережу Ползунова. Ходил в школу и Миша Сафиулин. Не очень-то закутанный, лишь с завязанной шапкой, стуча промерзлыми сапожонками, он долго переминался у порога, швыркал, хлюпал, вытирал морозные слезы и, только оттаяв, начинал раздеваться.