Текст книги "Право на совесть"
Автор книги: Николай Хохлов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)
– Нет. Дело совсем не в гражданстве. Был нам нужен этот «брак» или нет – вопрос второстепенный. Но вот, если бы десятого мая сорок пятого года, когда кончилась война, кто-нибудь позаботился спросить меня хочу ли я и в мирное время работать в разведке, много лишнего удалось бы избежать… И лишнего брака, и лет, затраченных почти впустую, и сложных разговоров, которые, очевидно, только начинаются…
Пожалуй, лучше остановиться именно на этом. С сорок пятым я, конечно, переборщил. В то время я не стал бы, наверное, так открещиваться от разведки, как пытаюсь это сделать сегодня. Но лучше не уточнять. В конце концов какая разница…
Воцаряется неловкое молчание. Эйтингон нахмурившись постукивает вилкой по краю стакана и глаз его не видно. Только Судоплатову не изменяет выдержка. Голос его ровен и очень тверд:
– Я не понимаю вас. И, в первую очередь, вашего тона, Николай. Насколько я помню, вы поехали в Румынию добровольно.
– Во время войны. Я и к вам пришел во время войны…
Теперь и Судоплатов хмурится.
– Но столько лет учебы, столько средств и времени, затраченных на вас государством. Потом я не вижу причин… В чем дело? Неужели вы серьезно намерены писать?
– А почему бы нет? Я не могу ручаться за свои способности, конечно, но материал у меня есть. Вот, – Маклярский написал же сценарий о работе нашей группы в немецком тылу. Сегодня он лауреат Сталинской премии, а картина известна по всему Советскому Союзу. Я на такие высоты забираться не собираюсь, но…
– Не оглядывайся на Маклярского, – вмешивается Эйтингон. – Он сначала перестал работать в разведке, а потом уже решил писать.
– Маклярский? Перестал работать? Вот видите, значит уж мне-то тем более можно…
Опять молчание. Один Судоплатов в раздумье. Остальные просто ждут.
– Я не смогу вам дать ответа сейчас, – Судоплатов говорит очень медленно, как бы колеблясь в чем-то. – Дайте мне время подумать. Во всяком случае волноваться вам не стоит… Отдохните пока. Возьмите путевку в санаторий… Не надо, не объясняйте все снова. Я понял ваше желание. Причины вот только совсем, совсем неясны. Хорошо… Не будем портить нашей встречи после стольких лет. Поставим точку пока. У нас есть еще время поговорить…
Он поднялся из-за стола и застыл на мгновение что-то обдумывая. Потом встряхнул головой, как бы отбросив промелькнувшую мысль, и заговорил своим обычным, подчеркнуто дружелюбным тоном.
– Как ваши домашние дела? Все здоровы? С год тому назад я посылал к вашей маме профессора, она серьезно расхворалась. Как у нее теперь с сердцем?
Мне уже немного совестно за излишнюю резкость.
– Большое спасибо, Павел Анатольевич. Сейчас она чувствует себя хорошо. Мне рассказывали дома, что о них все время тщательно заботились. Я даже знаю, например, что Николай Иванович Коваленко самоотверженно перетаскал на пятый этаж на своих плечах несколько десятков килограмм кровельного железа, когда крыша начала протекать. Говорят, он даже заграничный костюм свой испортил…
Коваленко краснеет, а все остальные смеются. Судоплатов подымает руку.
– Не благодарите. Это наша общая обязанность. Вы же были на государственном задании… Ну, ладно, – отдыхайте. Походите по театрам, кино. Деньги вы получили?
– Еще на аэродроме – отвечает за меня Коваленко.
– Вам достаточно?
– Вполне, – отвечаю я.
– Ну, и прекрасно. Вы устали, мы все это понимаем. Что же касается ваших «наболевших» вопросов, – я подумаю. Такие вещи нельзя решать сгоряча. Передайте привет вашей маме.
И он тем же широким, почти наотмаш, жестом протягивает мне руку.
Минут через пятнадцать после ухода начальства я надеваю пальто и выхожу на улицу Горького. Придется заниматься отдыхом, раз приказано. И вообще… Может быть, действительно, такие вещи нельзя решать сгоряча? И потом, я ведь так и не сумел привести им серьезных причин. Хотя, почему не сумел? А разве желание уйти учиться и приобрести гражданскую профессию не законная причина? Да, конечно, у меня есть другие, более важные мотивы рассказать о которых моему начальству было бы чистейшим безумием, но ведь я мог и без них потерять интерес к работе в разведке. Я же, в самом деле, пришел к ним только из-за того, что была война…
Кстати, почему я так уверен, что никому из них не могу рассказать настоящих причин? В конце концов, что мне известно о них, как о людях? Очень мало. Может быть, кто-нибудь из этих внешне преданных своей службе офицеров уже давно знает истины, открывшиеся мне только недавно. Тот же Судоплатов, например. Ведь он, говорят, вырос в интернате для беспризорников. Он-то наверняка видел своими глазами и коллективизацию, и «чистки» тридцать седьмого года. Или Эйтингон… Он же столько лет был за границей и сумел сравнить очень многое. Да и Коваленко. Выражение лица у майора, правда, почти мальчишеское, круглые голубые глаза между широких скул, розовеющих при малейшем смущении. Он старше меня всего года на три. Не был, говорят, ни на фронте, ни в партизанах, а прослужил всю войну в аппарате. Но все равно, в странах народной демократии он же бывал?
Да нет. Мысли такие ни к чему. Если далее у них и есть сомнения в душе, они слишком тесно связали свою жизнь с разведкой, чтобы позволить себе не донести немедленно по начальству, в случае моей неожиданной откровенности. Язык мне нужно держать за зубами и нажимать на тему ухода для учебы.
Посмотрим, что принесет мне следующая встреча с начальством.
А пока, на самом деле, похожу-ка я по театрам и кино и посмотрю Москву, в которой не был столько лет.
В начале ноября меня снова вызвали на сто сорок первую. Как и в прошлый раз, Эйтингон грузно откинулся в кресле к краю письменного стола. Судоплатова не было. Коваленко опять пристроился на диване.
Коротко поздоровавшись со мной, Эйтингон долго молчал, покручивая ручку безмолвствующего приемника и неопределенно улыбаясь. Потом, покровительственно кивнув, начал твердо.
– Так что ж, поговорим о поездке в Австрию. Надеюсь, вы сумели отдохнуть за эти несколько недель.
Коваленко, на этот раз чувствовавший себя более свободно, подбросил:
– Я принес легенду, о которой мы говорили в Бухаресте. Вы ее еще помните?
– Да, помню. Но я хорошо помню и наш последний разговор с Судоплатовым о моем уходе из разведки. Какой же ответ руководства на мою просьбу?
Эйтингон поморщился, неодобрительно, демонстративно, со свистом выдохнул воздух и покачал головой.
– Послушайте, Николай. Не тратьте вы время на пустые разговоры. Всему есть границы. И нашему терпению тоже. Неужели вы не понимаете, что никто из разведки так не уходит?
– Как это – так?
– Ну, вот так – захотел вдруг – и ушел. Мы же не в бирюльки играем… Что у нас, проходной двор, что ли? Только-только выучили вас, а вы в кусты. И, главное, хоть бы причины какие серьезные были… Не пойдем же мы докладывать министру, что, дескать, у Николая всякие душевные разлады. Справимся с вашими капризами и сами…
Я не сразу нашел, что ответить и Коваленко успел вмешаться.
– Не хорошо, Николай Евгеньевич. Создается впечатление, что вы, в некотором роде, себе просто цену поднять хотите. Зачем? Не солидно…
Выбранный им тон оказался самым правильным для того, чтобы заставить меня потерять самообладание. Я вспыхнул и забыл осторожность.
– Вот как? Поднять себе цену? Это все, до чего мы можем договориться? Да, мне, если хотите знать, любой захудалый институт канализации кажется милее ваших заграничных командировок со всей их почестью. Вы правы – я ценю себя достаточно высоко и именно поэтому буду добиваться нормальной человеческой профессии, хотя бы вы еще двадцать пять раз делали вид, что не понимаете меня!
В моем сознании вдруг мелькнуло, что широко раскрывшиеся глаза Коваленко уставились на меня с недоумевающим видом. Я отрезвел, махнул безнадежно рукой, прибавил уже тише: «а-а-а, в общем, что там…» и замолчал.
Я не смотрел на Эйтингона, но чувствовал, что он, наверное, буравит меня своими прищурившимися глазками. Голос его зазвучал зло и угрожающе.
– А у нас, ведь, ваша подписка есть. Помните? За невыполнение буду отвечать по всей строгости закона… Подписывали-то вы ее добровольно…
– Борьба с немецкими захватчиками кончилась пять лет тому назад, значит и подписка – тоже. Да и потом, неужели вы думаете, что заставляя меня силой…
– Хорошо! – резко оборвал меня Эйтингон. – Не разводите пропаганды. Мне все ясно. Учиться хотите!
Последние слова прозвучали как: «Чорт бы вас побрал, с вашим нравом!»
– Да, – торжественно ответил я. – Хочу стать полноценным членом общества.
Для неискреннего объяснения сама сабой подвернулась фальшивая газетная фраза.
Коваленко открыл было рот, но Эйтингон махнул на него.
– Оставьте. Здесь, по-видимому, гораздо более сложная история…
Он испытующе вглядывался в меня, и под пристальным взглядом этого опытного разведчика мне становилось не по себе.
Коваленко все же не терпелось сказать свое:
– Вот, вот. Разобраться здесь надо как следует. Настроеньице ваше мне оч-ч-ень не нравится.
– Ладно! – неожиданно легко поднялся из кресла Эйтингон. – Я доложу руководству. Будем решать. Поворот, скажем прямо, неожиданный.
Он пошел к двери, остановился на пороге и полуобернувшись ко мне значительно добавил:
– А вообще знаете что? Не буяньте. Очень советую. Воевать вам здесь не с кем. Все равно сделаем так, как лучше для государства. Подумайте об этом на досуге. До свидания.
Он кивнул и вышел.
Коваленко пожал плечами, покачал укоризненно головой и ушел вслед за генералом.
Ну, что же… Пусть «решают». В конце концов я ведь, наверное, этого и добивался.
Возможно, что мои начальники не были такими уж плохими психологами. Не дав определенного ответа, оборвав разговор на угрожающей ноте, они затем преспокойно предоставили меня самому себе.
За восемь лет работы в разведке я привык к одиночеству. Однако это одиночество всегда ощущалось мной, как только внешнее, временно навязанное спецификой работы.
Уходя с партизанской базы в город, занятый гитлеровцами, уезжая за границу на задание, превращаясь в человека «не знающего» русского языка и оторванного от друзей и близких, я все же чувствовал, как бы рядом с собой, одобрение и поддержку дорогих мне людей. Я верил, что могу мысленно, в любой момент посмотреть им в глаза и встретить взгляд понимания и дружбы.
Когда-то, среди этих потенциальных единомышленников, я видел отца, отчима, товарищей по разведке, партию, правительство, народ.
Я не был храбрецом, которому было наплевать на свою собственную жизнь, а слово «страх» – незнакомо. Может быть и есть где-нибудь на свете люди, никогда не испытавшие замирания сердца от ощущения опасности. Мне с такими встречаться не привелось.
Я же лично находил силы в критические минуты в ощущении «локтя товарища», так хорошо знакомого всем разведчикам.
Но потом, в Румынии, под влиянием увиденного и понятого, честь служить советской разведке стала для меня весьма сомнительной. Боевые задания перестали быть оправданными интересами моего народа.
Когда я отчаянным рывком вернулся в Москву и потребовал свободы, я фактически противопоставил себя интересам советского государства. В таком рискованном положении мне больше, чем когда-нибудь, нужна была поддержка друга, слово одобрения и понимания, сказанное хотя бы мимоходом человеком, которому я мог бы довериться. Оно оправдало бы мою решимость порвать с разведкой. Найти такого человека оказалось почти невозможно.
Дело было даже не в том, что дисциплина и подписка о сохранении служебной тайны запрещали мне вести откровенные разговоры. Дело было в отношении советских людей к трем словам: «Министерство государственной безопасности».
До войны, когда миллионы молодых советских граждан еще верили в миф о народности советской власти, сотрудники этого учреждения пользовались, в какой-то степени, репутацией «гвардии революции». Это не касалось, конечно, следователей и офицеров карательных служб внутри Советского Союза. Но по отношению к разведке и контрразведке особой враждебности не было. Многие верили, что борьба за установление коммунистической власти во всем мире отвечает интересам всего человечества.
Однако после войны, когда новость о том, что система советской власти – фальшивка и несет трудящимся других стран нищету и рабство, стала известна большинству народа, с «рыцарей пролетарской бдительности» слетели последние остатки маскировки. Служебная связь любого характера с Министерством государственной безопасности превратилась в свидетельство связи с символом бесчеловечности и несправедливости. Будучи сотрудником такого учреждения, я не мог ожидать доверия от своих друзей.
Конечно, оставались мои коллеги по разведке. Но я им сам не мог доверять. Я почувствовал себя внезапно в вакууме. Мои старые друзья, самые близкие мне люди, даже члены моей семьи, слушали меня с интересом, как человека, побывавшего в неведомом им мире. Но когда звучали три зловещих слова, все они так леденели, что дальнейший разговор становился бесполезным.
Ощущение, что в своей борьбе, затеянной столь легкомысленно, я совершенно одинок, все больше овладевало мной. Оно давило на душу, точило нервы и разъедало волю к сопротивлению. Мое поведение начинало мне казаться дон-кихотской борьбой с ветряными мельницами.
Начальство молчало уже подозрительно долго. Или, может быть, время тянулось слишком медленно для моих натянутых нервов? Что они там так долго решают? А может быть, они тем временем разобрались в истинных причинах моего бунта? Как испытующе всматривался Эйтингон, когда бросил свое: «здесь, по-видимому, более сложная история!» Ведь с точки зрения министра я напичкан всякими государственными секретами: агентурными сетями, системами связи, шифрами, кодами, правилами нелегальной работы и прочим, прочим… Даже арест мой для них не выход… Ведь в лагере я чорт знает чего могу наболтать. Может быть у них есть методы и помимо ареста. Удар ногой в спину, вниз под колеса электрички, или в лесу десять граммов свинца в затылок при «попытке к бегству». А что? Немцы работали так, почему эти не могут?
И главное, не в смерти даже дело. Погибнуть за Родину, защищая что-нибудь настоящее – одно. А здесь… Исчезнуть в неизвестность, оставив за собой слухи: «изменник родины»? К чему доводить до этого? Что за мальчишество! Почему я решил, что в разведке нельзя оставаться честным? Работать мне придется только за границей. А заниматься благородством в политике, в моем положении – глупо.
Ну, даже предположим, уйду. Так на мое место придет другой. Может быть, этому, другому, будет весьма наплевать на моральные принципы, из-за которых я упрямо лезу в петлю. Может быть, он сумеет использовать освободившееся место для таких грязных дел, какие мне и не снились?
В Австрии я буду защищать интересы моей страны. А вопросы, что такое советская власть и как к ней относиться – не моего ума дело.
Только вернутся ли они теперь к австрийскому варианту? Должны бы. Лучше не теребить их пока. Моя «законная усталость» после стольких лет за кордоном пройдет, и все само собой обойдется без лишних слов. Не так уж у них много закордонных работников, чтобы разбрасываться ими…
Так боролся я сам с собой в ноябре 1949 года. Боролся с собственной человеческой слабостью. Вполне возможно, что мои начальники не были плохими психологами… Быть бунтарем-одиночкой, отщепенцем – трудно.
Трудно сказать, что случилось бы, если бы никто не пришел мне на помощь. Вероятнее всего, я убедил бы себя, что мой протест никчемен и нереален. Потом меня послали бы в Австрию. Начались бы долгие годы тщетных попыток остаться честным, работая в советской разведке. Потом я, может быть, превратился во второго Коваленко, для которого вопросы морали являлись непозволительной роскошью.
Очерствев духовно, я мог бы дорасти до эйтингонов и судоплатовых. Искра борьбы за свое человеческое достоинство могла затухнуть во мне навсегда.
Сам того не зная, я подошел к важнейшему перекрестку всей моей жизни. И если меня спросили бы, верю ли я в судьбу, я вспомнил бы, прежде всего, о вечере тринадцатого ноября 1949 года.
ГЛАВА ПЯТАЯ.
К северу и югу от улицы Арбат десятки неказистых, облупившихся от старости домов прижались друг к другу, образуя запутанную сеть переулков. Среди этих переулков, проездов и площадок растерялись крупинки моего детства.
Вечером тринадцатого ноября я бродил по знакомым местам, без какой-либо определенной цели. Почти каждый поворот за угол вызывал в моей памяти страничку прошлого. Я ощущал тоскливое, но спокойное чувство взрослого человека, перелистывающего свой школьный дневник. Возможно, что подсознательно я старался найти точку опоры в своей нехитрой жизни тех лет.
Рядом резко открылась дверь и пятно света, упавшее на тротуар, оборвало мои мысли. Полный человек неопределенной наружности заслонил свет и начал огибать меня, поглощенный борьбой со своими непослушными ногами.
– Звиняюсь! – дыхнул он пивным перегаром и исчез в полумраке.
Я поднял глаза. На деревянном павильоне – слабо освещенная вывеска «Пивной ларек».
Напротив, на другой стороне улицы, за низким забором, громоздились груды серых домов. Темнота, свойственная началу каждого осеннего вечера, уже таяла и на фоне светлеющего неба фабричная труба выглядела мачтой без флага.
Я завернул в кривой переулок и начал спускаться под гору вдоль тротуара полного выбоин. Переулок кончался тупиком. Только дойдя до его середины я понял, какой, заложенный в моей памяти, уголок странички привел меня сюда.
Пять лет тому назад, в течение нескольких часов я бродил вдоль этого тротуара вместе с одним из школьных друзей. Был тоже ноябрь месяц. Я много лет хорошо знал этого человека, и в тот вечер…
Я замедляю шаг, сажусь на основание единственной во всем переулке железной решетки и прислоняюсь к холодным прутьям.
Знал ли я действительно этого своего друга?
Например, в тот вечер, пять лет тому назад, говорил, в основном, я. У меня было столько необычного и интересного рассказать.. Партизанские похождения, награждение в Кремле, доскональное знание немецкой армии… Я не мог быть, конечно, до конца откровенным. Но полунамеки на секретную работу, многозначительные пропуски в самый интересный момент, рассказы о «третьем лице», из которых было совершенно ясно о ком идет речь, – все это доставляло искреннее удовольствие моему юношескому самолюбию, упоенному верой в собственную значимость.
А она? Как она отнеслась к моим рассказам? И потом, как прошла ее жизнь за три года войны?
Я ловлю себя на том, что не помню. Да, она говорила мне что-то скромное и незначительное о своей семье, о самой себе. Но я не могу вспомнить деталей. Только общие тихие и уклончивые фразы всплывают в моей памяти.
Как это было характерно для моей психологии тех лет – жить не присматриваясь по-настоящему к окружающим меня людям!
Но, может быть, я неправ, осуждая себя за невнимательность. Может быть ее образ и ее мышление, даже в то время, когда я встретился с первыми уроками войны, все еще не находили себе места в моем, созданном с детства, мире. Может быть, она просто принадлежит к тем людям, которые одним своим существованием нарушили бы стройность моей «философии».
В сущности, что я знаю о ней? Как о человеке – немного.
Семнадцать лет тому назад мы встретились в первый раз. Я поступил в третий класс школы на Молчановке и она была там ученицей. Потом в течение семи лет, на одной из парт, соседних с моей, сидела сероглазая девочка с каштановыми косами. Сначала эти косы были двумя хвостиками с коричневыми бантами на концах. Во время переменок, я, по неписанным мальчишеским законам, дергал ее за эти хвостики, а она по-девчоночьи умело отбивалась. Потом, по мере того как девочка превращалась в девушку, косы становились длиннее и гуще. Я все реже решался пробовать насколько туго они заплетены. Мой мальчишеский задор постепенно сменился тем тайным почтением, которое все ребята тщательно скрывают, но которое все они одинаково чувствуют по отношению к школьным подругам, обгоняющим их в приобщении к клану взрослых.
Может быть даже, по-своему, по-ребячьему, я немного ухаживал за ней. Но между нами никогда не возникло той настоящей откровенности, которая сопровождает истинное чувство. В моем пестром мире «общественных работ», увлечения театром и кино, фанатической веры в справедливость советской власти не находилось тем, одинаково интересных для нас обоих. Я восхищался Маяковским, хотя не помнил ни одного из его стихотворений наизусть от начала до конца. Она морщилась при звуках стихов о красном паспорте и знала, как знают хороших и старых друзей, все самое красивое, написанное Блоком, Есениным, Ахматовой… Для меня Некрасов был автором «Железной дороги» и «Кому на Руси»… для нее – «Поэмы о русских женщинах»… Я считал свою работу честью и почетом. Она никогда не принимала участия в дискуссиях на общих школьных собраниях. Я жил, в первую очередь, школой, киностудией, принадлежностью к «активному школьному меньшинству». Она жила семьей, книгами, никому неизвестной верой во что-то особое.
У нас не могло быть общих интересов. И все же…
Во время войны мама не раз спрашивала меня: «Где же твоя школьная привязанность? Та самая, с косами?» Я горячо убеждал маму, что никаких школьных привязанностей у меня не было, и верил в это сам.
С 1940 года, когда мы вместе с ней кончили школу и даже номера наших «золотых аттестатов» шли один за другим, я почти потерял ее из виду. Мы иногда встречались у общих друзей по школе и обменивались незначительными фразами. Я так до конца и не знаю, что заставило меня в 1944 году разыскать ее и пробродить с ней целый вечер по этому переулку., И почему при воспоминании о том вечере у меня возникает в душе хорошее, теплое чувство какой-то тайной надежды…
Я подымаюсь с камня и вхожу под высокую арку ворот. Короткий каменный туннель, и передо мной открывается фасад трехэтажного кирпичного дома. Справа от двойного подъезда четыре окна на уровне земли. В одном из них свет. Может быть она дома.
Дряхлые деревянные ступеньки лестницы, уходящей вниз. Полутемный, обычный для московского полуподвала, «вестибюль». Земляной пол и пыльная лампочка в проволочной сетке. Четыре двери – четыре квартиры. На одной из них, обитой черной потрескавшейся клеенкой, – фанерный почтовый ящик. Наверху мелом написано «13» и ниже – медная дощечка, с выгравированными старинным стилем буквами «Тимашкевич». Я почему-то улыбаюсь. Может быть из-за странного совпадения. Тринадцатая квартира и сегодня – тринадцатое ноября.
Я стучу железной скобью для висячего замка о петлю. Дверь сразу открывается. На пороге стоит знакомая мне фигура девушки. Чуть улыбнувшись, она спокойно и тепло говорит: «Здравствуй, Коля. Заходи». Поворачивается и идет вглубь квартиры. У меня появляется странное ощущение, что, несмотря на пребывание столько лет в неизвестности, мой приход в этот дом выглядит логичным и естественным.
Я иду вслед за ней по узкому коридору. У вешалки она помогает мне снять пальто, и мы входим в небольшую комнату. В глубине, на тумбочке – настольная лампа с самодельным абажуром из чертежной бумаги. Вдоль стены – диван. Над ним – окно. Девушка садится на диван, ставит локти на овальный стол, упирает подбородок в ладони и показывает глазами в кресло напротив.
– Садись, Коля. Рассказывай.
Я молча опускаюсь в кресло. Все заготовленные слова и привычные фразы вдруг вылетают из головы. Я смотрю на ее серые глаза, длинные темные ресницы, нежный овал чуть удлиненного лица, на короткие волосы, уложенные в простую прическу и, неожиданно для себя, спрашиваю:
– А где же косы?
– О-о, – смеется она. – Кос уже давно нет.
Она повзрослела и осунулась. Глаза кажутся усталыми и в углах рта – две грустные морщинки.
Я все молчу и смотрю на нее.
Из двери в соседнюю комнату, отодвинув коричневую драпировку, выходит маленькая девочка лет десяти со светлыми волосами, заплетенными в две косички и с любопытством косится на меня.
– Яна, – спрашивает она, не сводя с меня глаз. – Можно я пойду гулять?
– Иди, Машенька, – отвечает Яна и поправляет синий бант на одной из косичек. Потом поворачивает девочку за плечи ко мне.
– Это моя сестра. Ты ведь не видел ее никогда?
– Нет… Здравствуй, Маша.
– Здравствуйте… – смущенно шепчет Маша, отворачивает голову в сторону и вылетает из комнаты.
Мы оба смеемся. Я окончательно забываю о разведке, о Западе, о своих неразрешимых проблемах и спрашиваю вдруг о том, что еще совсем недавно не показалось бы мне важным.
– Ты замужем, Яна?
– Нет, – отвечает она и добавляет, как что-то не менее существенное: – Чай будешь пить?
– Да, – решительно говорю я. – Спасибо, выпью.
Яна стучит чайником за перегородкой. Слышен шум воды, бьющей сильной струей в металлическое дно. Откуда-то из-за стены невнятно доносится музыка соседского радио. Я рассматриваю маленькую комнату. Низкий, оклеенный бумагой потолок. Коричневые тисненые маленькими кружками обои на стенах. В углу старинный буфет с мраморной доской, белеющей в полутьме. Надгоревший от лампочки бумажный абажур отбрасывает узкий круг света на стол и отражается в стеклянных дверях небольшого книжного шкафа. Я нагибаюсь к стеклу. Старые тяжелые книги. Черный том Байрона. Желтая серия сочинений Гончарова. Двухтомник Шекспира. Блок, Ахматова. Целая полка Тургенева, Толстого…
На шкафу, по бокам резной деревянной шкатулки, две фотокарточки в простых рамках. Я встаю и подхожу ближе. На одной из них, женщина с открытым русским очень красивым лицом облокотилась на ручку кресла. Наверное Янина мама. В нашу последнюю встречу Яна ничего не рассказывала мне о ней. На другой фотографии – молодой человек в кителе необычного, повидимому, польского образца. У него прямые, строгие черты лица. Фотокарточки старые и сняты, наверное, очень давно.
Входит Яна с чашками и сахарницей в руках.
– Это твоя мама?
– Да.
– Она жива? – спрашиваю я и слышу короткий ответ:
– Нет. Она умерла в сорок втором году.
Я подхожу совсем близко к ней.
– Подожди. Твой отец умер, насколько я помню, – еще до войны. Значит ты и Маша остались после сорок второго года сиротами?
– Да, – коротко отвечает еще раз Яна.
Я хочу что-то еще сказать, но из кухни доносится дребезжание крышки закипевшего чайника. Яна быстро выходит из комнаты. Я медленно опускаюсь в кресло. А что, собственно, я мог бы сказать? Слова в таких случаях – ни к чему.
Тринадцатая квартира занимает правую четвертушку полуподвала в доме номер пять по Кривоникольскому переулку. Дом был построен еще до революции, и осенью сорок девятого года квартира казалась темной и сырой. В былые времена она отапливалась печками, но самая большая из них, соединявшая стены трех комнат – спальни, столовой и кухни, рухнула незадолго до конца войны. Когда Яна с братом Андреем и несколькими друзьями по институту разобрали груду кирпичей и обгорелой глины, в полу осталась большая дыра.
На ремонт за счет государства, как обычно, рассчитывать было нечего. Дыру забили сами досками, приобретенными у плотника с соседней фабрики за литр водки. Залатанное место особенно в глаза не бросалось, – старый и истертый пол красотою не блистал. Оставшаяся в коридоре печка дымила и чуть ли не чихала всякий раз, когда ее затапливали.
Я привык к своей светлой и просторной квартире на улице Воровского, со стенами, выкрашенными маслянной краской и увешанными картинами моего деда-художника. Я свыкся с личным телефоном, ванной комнатой и газовой колонкой с горячей водой. Но я хорошо знал, как и всякий советский гражданин, что моя квартира была редким и счастливым исключением. Кругом меня было столько старых, неремонтированных домов, где в убогих комнатах ютилось по нескольку семей в одном помещении. В этих квартирах передняя называется «проходной комнатой», а возможность ночевать на сундуке в кухне – «углом для одинокого». Шкаф, поставленный поперек или занавеска наискось, отделяют жизнь одной семьи от другой. Такие квадратные метры пола не случайно называются всего-навсего – «жилплощадью».
Однако, при всей ее убогости, «жилплощадь» в Москве является предметом мечтаний тысяч людей, живущих в пригородных мансардах. Они годами копят деньги, чтобы потом, с помощью хитроумных «обменов», приютиться где-нибудь в Москве и начать следующий этап квартирной борьбы «за удобства».
На фоне общего положения москвичей, квартира Яны была неплохой и имела даже ряд «удобств».
Во-первых, она была отдельной. Жили в ней все свои, и была возможность образовать изолированный, замкнутый мирок. Потом, в квартиру, вскоре после воины, провели газ. Искусно воздвигнутые, еще руками Яниного отца, перегородки превратили полуподвал бывшей прачечной в систему небольших комнат. Появилась редкая для московских условий возможность отделить столовую от спальни, коридор от кухни, комнату брата от комнаты сестры.
Район был удобным – много магазинов вокруг и недалеко от метро. Все это и ряд других мелочей облегчали Янину жизнь. Она любила свою квартиру. Очень скоро привязался к этому дому и я. Но по другим причинам.
После вечера тринадцатого ноября прошло несколько дней. Я опять был в гостях у Яны, сидел на диване в одной из комнатушек и рассматривал маленькие подушки, вышитые, наверное, еще ее мамой.
Яна незадолго до того пришла с работы и хлопотала над массой мелких дел, которые так быстро накапливаются в хозяйстве.
Она отставила утюг на зазвеневшую мелодично подставку и начала расправлять небольшие белые манжеты. Манжеты лежали на сером одеяле, закрывавшем овальный стол. Машины манжеты от школьной формы. Яна прогладила их, аккуратно сложила и занялась синими ленточками.
Я смотрел на плавные, уверенные движения ее рук, на аккуратно заштопанный локоть синего заношенного жакета, на бледное лицо, слабо освещенное отсветом настольной лампы и думал, что очень привязался к ней за эти несколько дней.
Инстинктивное чувство осторожности все еще удерживало меня касаться вопроса о моей работе. Яна не расспрашивала меня. Когда-то, во время войны, я рассказал ей полунамеками о своем участии в партизанской борьбе.
С тех пор прошло пять лет. У меня уже не было причин гордиться своим служебным положением. Скорее – наоборот. Я невольно побаивался возможной реакции Яны на мою откровенность. А что, если она заледенеет, как леденели другие мои друзья? Что, если наша дружба, дружба двух людей, хотя и не близких, но давно знающих друг друга, исчезнет при первом упоминании правды?
В конце концов, почему Яна должна оказаться иной? Все, что я знаю о ней, как о человеке, я знаю по догадке, или, как принято называть туманно, – «по интуиции».
Да. Мне известно теперь, что она успела кончить за годы войны Институт Инженеров Коммунального Хозяйства. Я знаю, что она работает инженером-металлистом в конструкторском бюро «Промэп» Министерства электростанций. Я знаком даже с тем, как складывается ее каждодневная жизнь. Рано утром она уезжает на край города в Бауманский район и там девять часов подряд проектирует каркасы для гидростанций по всему Советскому Союзу, редактирует строительные альбомы, проверяет производственные чертежи. Вечером Яна едет через всю Москву обратно домой, чтобы, побродив по магазинам, заняться хозяйственными хлопотами. В эти хлопоты входят и заботы о маленькой сестренке, которой надо помочь вырасти, выучиться и, например, выгладить ленточки для кос. Часто, когда Маша укладывается спать и в соседних окнах уже гаснут огни, Яна раскладывает на овальном столе ватманские листы сверхурочной работы, приносящей дополнительный заработок. Лишние деньги очень нужны в хозяйстве советского инженера.