Текст книги "Начало конца"
Автор книги: Николай Телешов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Вон отсюда, подлецы и мерзавцы!
И скомандовал очистить зал.
И зал был очищен – кулаками по шеям, ружейными прикладами по ногам, а в дверях всех ощупывали, причем женщины взвизгивали, а солдаты весело гоготали.
V
Не прошло и двух суток с той ночи, когда Девяткин, потрясенный пережитым, полуживой от сердечных перебоев, выбрался, наконец, на свободу; кто-то при выходе его из толпы все-таки влепил ему тогда на прощанье увесистый подзатыльник и крепким коленом наподдал сзади, так что Ларион Иванович вылетел на тротуар из сада, как мяч от лапты. Не прошло и двух суток с тех пор, а московские улицы, перекрестки и площади уже покрылись баррикадами, которые быстро множились одна за другой. Откуда-то появились у одних пилы, у других топоры; подпиливались и валились в кучи телеграфные столбы и фонари, снимались ворота с соседних домов, нагружались один на другой ящики, бочонки и всякий хлам, и все это, наваленное вдоль и поперек, опутывалось проволокой, насыпались впереди заграждений разбитые бутылки и стеклянные пузыри, чтоб кавалерия в случае набега перепортила лошадям ноги, наваливались грудами доски, двери, столы, корзины, железные решетки, заборы и все, что подвертывалось под руку; над таким валом водружали красный флаг или просто лоскут кумача на палке, а за валом становилась боевая дружина и разные добровольцы, кто с револьвером, кто с ружьем на веревочке, кто с саблей, а то и просто с дубиной в руках и с мешком камней на плече.
Иногда вдоль улицы проносились мимо баррикад взводы драгун или казаков, посылая на скаку за баррикады град пуль, вызывая ими раны, и кровь, и смерть; но и среди драгун то поникал головой всадник, то спотыкалась или падала лошадь, то опрокидывался подстреленный солдат.
А еще дня через два загрохотали по Москве пушки. За день сносилось до основания несколько баррикад, но наутро они снова устраивались на тех же местах, и заново приходилось их расстреливать, чтобы наутро увидеть разрушенное вновь целым и как будто невредимым.
Все одиннадцать дней, пока держались на улицах баррикады, Девяткин просидел дома, выходя с разрешения дружинников только за покупкой провизии и хлеба, что, по счастью, можно было найти в их же доме. Целыми днями он сидел у окна, выходившего в забаррикадированный переулок, и прислушивался к пушечной пальбе. Было похоже, что где-то поблизости встряхивают огромные ковры, выбивая из них пыль. Он понимал значение и цену этих встряхиваний. Каждый звук, каждый удар приносил кому-то смерть, делая вдовами женщин и сиротами детей. Девяткин думал:
"Неужели без драки и без убийства люди никогда не сумеют добывать себе счастье?"
У него были дети, и он думал в сущности о них. Беспокойство от неизвестности, что теперь с ними там, в Люберцах, овладело им, и он думал обо всем этом целые дни; ночами он плохо спал, ворочался, кашлял. Никаких известий от жены не было, да и быть не могло. Опять все остановилось – и почта, и телеграф, и поезда. Одиннадцать дней пришлось сидеть ему, как узнику, да и зачем и куда уходить? На службу?.. Какое может быть теперь там дело? Никакого, конечно. Разве только сумасшедший рискнет идти в ресторан в такое время. Да и провизии нет никакой, и купить ее нельзя. Все равно, пускай вычитают из жалованья за эти дни, но он никуда не пойдет из дома.
Однажды в квартиру, где жил Девяткин, принесли раненых дружинников. Их было трое: один был ранен в обе ноги, у другого пробита была голова, а третьему пуля попала в живот, и он через день умер. Жильцы потеснились и приютили больных, оказывая по очереди им внимание и помощь. Перевязывать раны приходила молодая девушка, фельдшерица. Раненых кормили, занимали, развлекали, и они чувствовали себя как дома, среди друзей. В свою очередь и они рассказывали о событиях. Один, немолодой уже, человек, говорил, как на его долю выпала задача "взять в работу московский гарнизон", то есть беседовать с солдатами и убеждать их не стрелять в народ, когда затеется дело; как потом они выстроили первую, самую надежную баррикаду у Курского вокзала, на Владимирском шоссе, и с насыпи на мостовую сбросили с рельсов товарные вагоны, как наделали щелей и из-за грузов вели перестрелку с казаками. Другой рассказывал о том, как им поручено было штабом отбить конфискованное оружие, которое на ночь было свезено в полицейский участок у Рогожской заставы; темень была страшная, в двух шагах не видать было человека; подбираться к участку стали по двое, по трое со всех сторон и вдруг, по сигналу, разом бросились в атаку, но тут неожиданно загорелся над соседними банями дуговой фонарь, который до этого не горел, и всех выдал; затрещали пулеметы и ружейные залпы.
– Всем бы погибнуть, да товарищ один догадался: выстрелил в фонарь вдребезги! Впотьмах наши и скрылись и меня унесли с собой.
Девяткин внимательно слушал рассказы и молчал, но иногда ему хотелось самому пойти хоть на минуту и постоять под пулями.
Но вот однажды пришли товарищи в мохнатых овечьих папахах, в ременных поясах, в валенках и заявили, что сейчас необходимо перенести больных в безопасное место, так как баррикады защищаться больше не будут: силы восставших истощены. Квартирантам под страхом ответа воспретили говорить, что в квартире у них были раненые. После этого они подняли на носилки обоих больных и унесли их куда-то по холоду и студеному ветру, во тьму улиц и переулков. Жуткое осталось от всего впечатление у Девяткина и у других жильцов. Все понимали, в чем дело, и никто не проронил ни слова. Молчание было сильнее слов.
Под влиянием фактов и слухов боевое настроение быстро пошло на убыль. Магазины заторговали, в булочных появился белый хлеб, кое-где по фабрикам начали становиться на работу, а по улицам разъезжали патрули, и Москва мало-помалу начала возвращаться к прежней жизни. Но железные дороги все еще стояли без движения.
Ларион Иванович решил уйти из Москвы хотя бы пешком. Двадцать верст не такое уж расстояние, чтобы его не осилить, да, кроме того, к заставам тронулись обозы, началось повальное бегство в деревни. Во все заставы с утра до ночи ехали и шли навьюченные пожитками люди. Сговаривались группами человек по десяти, покупали, кто мог, лошадь и упряжь и покидали Москву. Вошел в одну из таких групп и Ларион Иванович. Тоска по семье стала так велика и мучительна, что он продал кое-что из пожитков, купил себе место на возу и ранним утром, часов в шесть, когда было еще темно, выехал с попутчиками за заставу, а к обеду был уже в Люберцах. Одновременно с ним пришел к его жене младший брат ее, Федя Щукин, юноша лет восемнадцати, с красивым лицом под темным крестьянским загаром, с добрыми голубыми глазами, простой и сердечный малый. Пришел он с родины, из Владимирской губернии, в надежде что-нибудь заработать, потому ч го дома стало нечего есть.
И старший брат его, Сергей Щукин, и сестра, Екатерина Девяткина, относились к нему, как к мальчику, называли его "братиком" и очень любили его. И Ларион Иванович смотрел на него как на сына или племянника и тоже называл всегда братиком, считая его за милого подростка, но не за мужчину, поэтому ни брат, ни зять не находили возможным посвящать его в свои дела и ничего ему не рассказывали. Сергей Щукин даже с некоторой строгостью говорил ему:
– Ни в какие дела не суйся, Федя. Наши дела тебя не касаются. Не лезь, где тебя не спрашивают, не любопытствуй понапрасну. А когда ты нам будешь нужен, мы тебе сами скажем, и куда тебя пошлем, туда и пойдешь без разговоров. Так-то, братик!
Его приютили по-родственному, кормили и поили, а он за то стал выполнять все хозяйственные работы: пилил и колол дрова, натаскивал воду из общественного колодца, чистил двор и занимал детей, для которых стал вскоре первым приятелем. В хозяйстве водворился хороший и прочный порядок, невольно нарушенный за последнее время.
– На заработки идти сейчас не годится, – останавливал его брат Сергей. – Поживи пока у нас, а там, что дальше делать, – увидим.
– Я согласен, – отвечал юнец. – Только вот надо бы старикам послать хошь денег, хошь гостинцу. А то им невозможно без поддержки.
– И старикам пошлем, в обиде их не оставим. А сейчас время не такое. Потерпи, уважим и стариков. Они и нам не чужие.
– Тебе виднее, – покорно соглашался братик и шел на домашние работы без возражений и с удовольствием, сияя своими голубыми глазами и юным загорелым лицом, с искренним желанием всем добра.
Когда Ларион Иванович ехал на возу от московской заставы по шоссе, то возле станции Перово, где они остановились было передохнуть и попить чаю, которого нигде не могли найти, он увидел изумившее его явление. Уже несколько дней депо бездействовало, и паровозы во множестве стояли у станции замороженные, омертвелые, в том случайном беспорядке, в каком застала их новая декабрьская забастовка. В паровых трубах замерзла вода, и пар обратился в лед, а на путях стояли товарные вагоны в таком огромном количестве, что Девяткин определял их не менее тысячи. И все это железнодорожное хозяйство, еще недавно полное жизни и движения, было теперь мертво. Но вокруг кипела иная жизнь, бурная, алчная, непокорная. Местное население и наехавшие из окрестных деревень крестьяне разбивали груженые вагоны и наскоро, впопыхах, задыхаясь от тяжести и волнения, уволакивали куда-то во тьму и неизвестность тюки, куски мануфактуры, короба с галантереей, съестные продукты, бакалейные ящики, гвозди, войлок, сапоги, посуду, краски, дрова. Говорили открыто, что дележ идет уже с неделю и теперь уже подбирают остатки мужики, наехавшие издалека. Дружинники и сознательные рабочие ничего не могли с этим поделать; они и стыдили людей и грозили им, но не стрелять же в самом деле в народ.
Спутники Девяткина тоже приволокли себе каждый по мере сил, что подвернулось под руки, и смеялись над ним, что он пропускает такой исключительный случай. Но Ларион Иванович решительно и резко отказался от всякой выгоды.
– Мне чужого не надо. Сам заработаю, что нужно.
Трудом своим достану, а не то чтобы что...
Он умолк, не желая раздражать попутчиков, но мысленно был против них, когда подвода тронулась дальше в путь и компаньоны его с увлечением начали высчитывать стоймость добычи.
– Все одно: если не мы, так другие возьмут, – пробовали убедить они Девяткина, но тот был верен себе и возражал:
– Пусть другие берут, коль хотят. А мне воровское претит.
VI
С Дальнего Востока тянулись воинские поезда; истомленные неудачами и поражениями, возвращались домой полуголодные мужики, подставлявшие свои лбы под пули и свои груди под штыки и сабли – неведомо почему, неведомо за что. Быть убитыми или в лучшем случае искалеченными в самом расцвете жизни требовалось от них не просто как должное и неизбежное, но как желательное, исходящее от них самих. А мужикам хотелось жить и быть здоровыми и счастливыми, а вовсе не мертвецами или уродами.
И вот в сознании того, что все ужасное и нелепое кончено, что войны больше нет, что они разъезжаются по домам живыми и пригодными к жизни, нетерпение их росло с каждым днем, а раздражение усиливалось с каждой новой задержкой. Как вдруг перед самой Москвой, на какой-то ничтожной станции Люберцы останавливают дружинники, входят в вагон к старшему офицеру и твердо заявляют от имени революции:
– Сдавайте оружие, свое и солдатское, иначе дальнейшего пропуска не дадим и паровоз отцепим.
В вагоне, а затем и во всем поезде поднимался гомон.
Всем хотелось скорее домой; секунды промедления казались часами; кричали, требовали, грозили, и офицеру волей-неволей приходилось сдаваться. Сабли, ружья, патроны, револьверы, сумки и саперные инструменты быстро сбрасывались в кучу на люберецкую землю, и обезвреженный поезд с веселыми солдатами отпускался в Москву.
Ларион Иванович, приехав к жене, только одну ночь провел спокойно. На другой же день настала тревога. И тревога была страшная: все шептали один другому, предупреждая, настораживаясь и не зная, что делать:
– Казаки приехали из Москвы на конях. За плечами ружья, в руках пики, сбоку шашки... Не жди добра!
Сергей Щукин, мрачный, но твердый, взял за руку Лариона Ивановича и сказал ему:
– Пока прощай, Ларя. Ни слова никому об этом. И сестре своей не говори. Дело серьезное. За казаками идут семеновцы – из Питера выписали – это штука неладная.
Много крови прольют. В Перове они расстреливают людей, как баранов, порют штыками неповинных. Скоро и к нам ворвутся... Приходится спасать положение и удирать с делами немедленно, пока не поздно.
– Куда же? – в страхе спросил Девяткин.
– Пока в Фаустово, а там видно будет. – Но – ни слова об этом! – поднял он указательный палец. – Ни слова! Никому!
Он ласково положил на плечи Лариона Ивановича свои огромные руки и шепнул ему на ухо:
– Спокойны будьте без меня: в доме ничего нет. Ничего там никто не найдет, так и знайте и в случае чего не робейте.
Еще тише он добавил, обдавая его щеку горячим дыханием:
– Тебе одному доверяю. Оружие наше все закопал там же... ты знаешь... на пустыре. Если не вернусь и если оно опять понадобится, то отдай им... нашим, конечно. Понимаешь?
– Понимаю.
– Прощай. Братика Федю береги. В доме ничего нет, так ты и помни. Ну, счастливо оставаться. Может, увидимся, а может, и нет.
Ни с кем более не прощаясь, Сергей Щукин накинул на себя пальто, надвинул на глаза мохнатую папаху и вышел, сказав, что идет в чайную. Девяткин глядел ему вслед. Он видел эту коренастую фигуру в мохнатой шапке, в коротком ватном пальто, в высоких сапогах, распахнувшую наотмашь левою рукою дверь в сени, и сейчас же эта дверь захлопнулась и навсегда отделила хозяина от его дома. Ни жена Девяткина, ни братик Федя не обратили внимания на все это, потому что он каждый день уходил в чайную на собрание, и только один Ларион Иванович понимал, в чем дело, но принужден был молчать, чтоб оправдать доверие.
Наутро всем стало известно, что помощник начальника станции Смирнов пропустил поезд со всеми главными зачинщиками и они прямо от Москвы стремглав промчались в Фаустово под обстрелом из пулеметов войсковых частей.
Машинист Ухтомский сам управлял паром и развивал такую скорость в самых опасных местах, что давление дово"
дил до пределов взрыва котла. Жизнь главарей висела на волоске; этим риском он и спас всех их от неминуемой гибели. Когда помощник начальника станции Смирнов дал им благополучно промчаться мимо Люберец, то сам он и Щукин сели на первый попавшийся паровоз и поспешили им вслед, чтоб сообщить какую-то крайне важную местную новость.
Щукин остался в Фаустове, а Смирнов вскоре вернулся на том же паровозе один. А во второй половине дня в Люберцы нагрянули солдаты Семеновского полка, присланные из Петербурга. Они остановили свой поезд за полторы версты и небольшими партиями, человек по десять, стали осторожно подходить с разных сторон к станции, не доверяя тишине Навстречу им попались три человека, железнодорожные слесари.
– Стой! – загремела команда. – Руки вверх!
Слесари подняли руки. У одного из них вывалился на рельсы старый, заржавленный револьвер, принятый им только что для починки.
После обыска двоих отпустили, а третьему через минуту всадили в висок пулю, и он первою жертвой молча упал на рельсы, и первая кровь заалела в снегу.
Группы солдат все подходили и подходили. Наконец, на станции образовалась войсковая часть с офицерами и командирами.
– Стой! Кто идет? – крикнул офицер, хватая за воротник человека в тужурке и в красной фуражке, переходившего рельсы.
– Помощник начальника станции, иду на дежурство по долгу службы.
– Фамилия?
– Смирнов.
– А!! Вас-то нам и нужно!
Его отозвали в комнату и потребовали назвать всех поименно, кого он пропустил с поездом в Фаустово.
– Даем срок полчаса. Не назовете – расстрел!
– Поезд я пропустил, это верно, – отвечал Смирнов. – Но кто сидел в вагонах, разве я могу это знать?
– Имена! Имена! – заревели семеновцы. – Полный список всех удравших товарищей! Торопитесь.
– Я не могу их знать. Я не знаю.
Тогда его подвели к каменной водокачке и приставили к лицу револьвер.
– В последний раз: имена!
– Я же не знаю, кто садился в Москве в вагоны. Мое дело – путь, а не лица.
В ответ грянули три выстрела, один в лицо, другой в затылок, третий в висок.
– Мы пришли сюда не миловать, но карать. – подтвердил солдатам полковник. – Поэтому требую от вас верности, мужества и решительности.
Он разделил своих солдат на отряды, одних отправил по левую сторону насыпи полотна обыскивать население, других – по правую сторону, а часть оставил при станции.
– Никому пощады! Арестованных не иметь! – напутствовал он солдат и офицеров. – Ни за какие поступки, ни за какие ошибки вы ответственны не будете, кроме как за пощаду. Крамолу и революцию нужно вырвать с корнем, раз и навсегда! Это наш долг перед царем и отечеством. В добрый путь! Ожидаю от вас успехов.
– Рады стараться, ваше высокоблагородие! – громко и твердо отвечали солдаты привычные слова, не разбираясь в существе даваемого обещания.
И они пошли.
У офицеров были поименные списки и фотографии дружинников и главарей, но почти никого из них они не заставали дома. Большинство успело скрыться, а оставшиеся захватывались, допрашивались и отпускались домой. Но, когда они отходили шагов на десять – двадцать, им в спину пускались залпы, и они падали. Раненых добивали штыками.
С раннего вечера и до полуночи по селению бродили семеновцы с ружьями, штыками и револьверами, отыскивая дружинников и революционеров, сея вокруг себя ужас и смерть. То здесь, то там раздавались ружейные залпы; то слышались отдельные выстрелы, то какие-то страшные выкрики среди зловещей тишины. Иногда голосили бабы, вопили, рыдали – и либо залп, либо сухой револьверный выстрел был им ответом. События шли одно за другим с поразительной быстротой. В несколько часов все обыски были закончены. В станционную комнату приведено было человек двадцать, и никто из них не знал, что они арестованы и что их ожидает. Все думали, что их вызовут к офицерам и те выяснят нелепость их ареста. Но участь многих из них была уже решена.
В дом Щукина также входили солдаты.
– Где здесь оружие? Сдавайте без разговоров!
– Нет здесь никакого оружия, – отвечала Девяткина. – И никогда не было.
– А ты сама кто такая?
– Я жилица, Девяткина.
– А ты кто такой? – спрашивали Лариона Ивановича.
– Я ее муж. Официант из Москвы. Вчера на возу приехал. Проведать семейство.
– А ты кто? – спрашивали Федю.
– Я Щукин.
– Щукин! Давно ищем такого. Аида с нами.
Они разломали печку, ища в ней оружие, подняли половицы, взломали шкаф, вспороли постели и, ничего не найдя, увели молчаливого Федю с собой, ударив его на всякий случай прикладом по шее.
На другой день, когда зимние сумерки спозаранку начали окутывать дороги, хижины и горизонты, но виднелись еще в сером тумане соседние строения и прохожие люди, под солдатским конвоем от станции вдоль платформы повели нескольких человек; пересекли путь, вышли потом на Слободскую улицу и мимо щукинского домика направились к баням, замыкавшим дорогу. Люди глядели на все шествие из своих окон и с проезжей дороги и тревожно молчали.
– Ухтомского ведут, – шептали некоторые, угадывая в сумерках знакомую фигуру машиниста. – Крылова тоже ведут... и этих, пятерых... с тормозного завода.
Видел все это из своего окна и Ларион Иванович. Он молча схватил шапку и пошел.
– Куда ты? Куда? Не суйся, – кричала, как обезумевшая, жена. – Федю неведомо куда девали. Теперь ты уйдешь!
Она бросилась на скамейку и завопила громко и с надрывом, по-старинному, несколько нараспев, как не плакали бабы, может быть, уже лет двести. Но Девяткин был неумолим. Он ничего не ответил и вышел за ворота. До бань было всего три дома, а там начинался лес. У этого леса и остановились солдаты. Начальник приказал повернуть всех приведенных лицом к роще. Но Ухтомский отказался.
– Я не боюсь смерти, – сказал он спокойно.
Тогда ему хотели завязать глаза, но он и от этого отказался.
– Поезд с дружинниками ушел из ваших рук только благодаря мне. Я знал, на что иду, и знал вперед, что вы меня расстреляете, если попадусь вам. Кого было нужно спасти, все спасены, и вам не достать их. Мое дело сделано честно. Теперь делайте ваше дело. Командуйте, господин офицер. Не томите.
Девяткин закрыл лицо руками и бросился бежать обратно к дому. Зубы его стучали, язык онемел. В это время раздался залп, а через несколько секунд второй, а еще через две-три секунды одинокий револьверный выстрел.
Очевидно, кого-то добивали.
На третий день два воза с трупами остановились у кладбища, окруженные полицией, жандармами и солдатами.
Широкая и просторная братская могила была уже заготовлена. Убитых брали с воза за ноги, за головы и подносили к яме; здесь принимали их другие, стоявшие в глубине ямы, и укладывали рядами.
Девяткин стоял среди зрителей. Здесь были не только просто любопытствующие, но и близкие, друзья убитых, поневоле молчаливые и внешне покорные. Молчание стояло жуткое и торжественное. Мимо них проносили труп за трупом. Вдруг Ларион Иванович похолодел и задрожал мелкой дрожью, как в лихорадке, так что зубы его не попадали один на другой. Он увидел Федю с штыковою раной в горло и в живот, с запекшейся кровью.
"За что?" – хотел крикнуть Ларион Иванович, но голос его оборвался: отчаянная боль защемила горло. Он побледнел и зашатался.
А Федю принесли с воза к яме и там приняли его, как и всех прочих, и уложили в очередь.
– Следующего! Давай дальше! – торопили могильщики. – Не задерживай зря.
VII
Миновали тяжелые, кровавые дни.
Карательный отряд, очистив революционные гнезда до самой Коломны, возвратился в Москву. На каждой из станций, где он действовал, служили благодарственные молебны за помощь в подавлении крамолы, а начальник отряда произносил перед местными крестьянами торжественные речи.
– Я послан самим царем восстановить спокойствие и порядок. И я их восстановил. Не все главари пойманы, многие убежали и временно скрылись. Но им не убежать и не скрыться от законного возмездия! Царь надеется на вас, что вы сами не дадите еще раз завладеть собою кучке бунтовщиков. И если эти ораторы снова вернутся сюда, то убивайте их чем попало – топором, дубиной, ножом! Знайте, что за это в ответе не будете. А сами не сладите, известите нас, и мы снова придем!
Народ стоял с непокрытыми головами, покорно выслушивал речь и молчал.
После тяжелого сердечного припадка на братской могиле Ларион Иванович провалялся несколько дней, а затем должен был уехать в Москву, так как там начинались снова дела и его потребовали на службу. Он никому ничего не рассказывал о себе, говорил только об общем и то неохотно; ссылался на болезнь сердца и старался молчать.
Все, чему он был свидетелем, так ошеломило его, что он только в молчании стал видеть единственный выход из положения.
"Молчать и терпеть, – решал он тысячи раз. – И больше ничего: терпеть и молчать".
Однажды его и еще нескольких старших официантов вызвали в правление и объявили, что на завтра в заказном зале ресторана назначен торжественный ужин, что будет немало знати и что служителей к столу можно поставить только самых верных, испытанных, облеченных безусловным доверием. Все они ответили, что ручаются за порядок, что хозяева и гости могут быть совершенно спокойны и что достоинство ресторана, где они давно работают, будет, конечно, соблюдено.
Их поблагодарили за верность и стали готовиться. К назначенному сроку в зале был сервирован большой стол, поставленный так называемым "покоем", то есть в виде буквы П. Белоснежные скатерти, старинный фарфор, хрусталь баккара, серебряные приборы и зелень в вазах, оранжерейные цветы и фрукты на золочено-бронзовых колонках с хрустальными широкими кругами в три яруса – все сияло в ожидании гостей.
У официантов имелось в обиходе два костюма; либо фрак для парадных случаев, либо к обычной ежедневной работе белая полотняная рубашка-косоворотка с цветным поясом и одинаковые с рубашкой белые панталоны; такой костюм предпочитался за его гигиеничность, но для парада он, конечно, не шел, и все были удивлены, когда вышло распоряжение служить за ужином "в белье", как назывался на ресторанном языке будничный костюм.
Еще более удивило всех официантов, когда при входе в зал для службы какие-то посторонние люди в самых дверях оглаживали каждого из них по бокам ладонями, ощупывали карманы и только после этого пропускали в зал, откуда уже обратно выхода им не было. Все это казалось не только странным и непонятным, но и обидным, но все подчинились молча и беспрекословно.
Вскоре после этого начался съезд, и зал наполнился избранной публикой: мундиры и эполеты, аксельбанты и шпоры, несколько нарядных дам, несколько генералов и один гусар в лаковых ботфортах, в малиновых рейтузах, туго натянутых на тело, как новые перчатки, и в очень коротенькой темно-зеленой венгерке, расшитой серебряными шнурами сзади и спереди. Гусар был невысокого роста, но крепкий и жилистый и не в меру подвижной, почти вертлявый.
Его курточка была настолько коротка, что доходила только до бедер, а ниже, словно напоказ, выставлялись все его формы, обтянутые тонким малиновым сукном, и было забавно глядеть на него, особенно сзади, когда он оживленно вертелся перед дамами, считая себя, вероятно, обворожительным и неотразимым в этих малиновых рейтузах.
После продолжительной и веселой закуски, где пили водку и херес, чокались, поздравляя друг друга, заедали водку жареными горячими пирожками, зернистой икрой, сочными балыками, паштетами и майонезами; после многочисленных опустошенных бутылок и графинов сели, наконец, за стол. Каждому официанту была отведена для работы определенная часть зала. На долю Девяткина достался тот угол стола, за которым поместился вертлявый гусар.
– А! Вот прекрасно! – говорил тот, усаживаясь на дубовом стуле, туго обтянутом толстой свиной кожей, с тиснеными узорами. – Я сейчас чувствую себя точно в седле. Превосходно! Восхитительно!.. А я в седле провел полжизни и терпеть не могу мягкой шелковой мебели.
– Ха-ха! Вот истинный вояка! – смеялись соседи. – Даже за ужином хочет чувствовать себя, как в седле.
– Да, да! – горячо и вместе шутливо подтверждал тот. – Гусар – и седло! Гусар – и война! Вот наша жизнь, да, да!.. Гусар и прекрасные женщины вот наша радость! Гусар и вино – вот наше удовольствие! За ваше здоровье, дорогие друзья и приятные соседи! И за милых наших дам, которые, к сожалению, сидят далеко от нас. И за них, прекрасных и обворожительных!.. Это, знаете, врожденная, фамильная моя слабость: женщины. Мой отец и мой дед...
Вокруг улыбались и смеялись, считая его за весельчака и затейника, за милого, компанейского малого и ожидая от него в этот вечер еще много шуток, приятных и остроумных.
Он чокался с соседями, неустанно наливал и пил и как-то по-особенному сидел на своем стуле, будто и в самом деле в кавалерийском седле, когда конь под ним мчится галопом. Он то и дело вскакивал со своего стула, не отодвигая его, посылал кому-нибудь веселые краткие реплики и вдруг садился снова, неожиданно и сильно, точно утрамбовывал упругую кожу стула своими тугими и крепкими ляжками.
Сейчас же после первого блюда кто-то громко застучал вилкою по тарелке, призывая шумливое общество к тишине и вниманию. Сразу все стихло, точно замерло.
Все глаза обратились в сторону генерала, поднявшегося со своего места с бокалом в руке.
– Его превосходительство, – зашептали вокруг, – его превосходительство желает говорить!..
Внятно и громко генерал проговорил:
– За священную особу обожаемого монарха, за здоровье его величества государя императора!
Восторженным ревом ответило общество, и громогласное "ура" раскатилось по залу.
Когда снова все смолкло, начал говорить полковник. Он говорил о том, как все они, верные солдаты, исполнили свято свой долг, и в лице присутствующих он поздравляет с победой всех, кто своими трудами содействовал подавлению революции, которую он сравнивал с ядовитой змеей, ныне раздавленной раз и навсегда. Его речь иногда прерывалась взрывом аплодисментов, а когда он кончил, опять закричали "ура"! Все встали и хотя нестройно, но громко пропели "Боже, царя храни". Затем официанты начали подавать разварную осетрину под белым соусом, с шампиньонами, и наливать в фужеры золотистое шабли. Потом подавали котлеты-марешаль с трюфелями, спаржу и артишоки.
Разговоры мало-помалу сделались общими. Начались воспоминания о только что пережитых победах. Сами того не замечая, стали с увлечением похваляться тем, что были не только тверды, но и, в разгаре борьбы, жестоки.
– Браво! Браво! – прислушиваясь к какому-нибудь рассказу, вскакивал вдруг вертлявый гусар. – От души приветствую и поздравляю!
И он изо всей силы, точно молот на наковальню, опускался на стул. А вскоре опять вскакивал, и еще кого-нибудь поздравлял и приветствовал, и кричал ему "браво".
Было шумно и весело. Но победители, разгоряченные успехами и вином, друг другу во всем сочувствующие, радостные и властные, позабыли, что, кроме них самих, в зале находятся иные люди – в белых рубашках, подпоясанные цветными поясками, бесшумно скользящие по паркету с блюдами и подносами; они подают гостям нечто пышное, горячее и душистое и убирают обратно сальную грязь и остывшие объедки. Гости не замечали тех, которые находились среди них и слышали каждое сказанное ими слово. Эти люди безмолвны, однако уши их не заложены, глаза их не слепы, и неизвестно, какими чувствами наполняются их сердца. Правда, люди эти верные и отборные, но ведь и у них могли быть близкие и родные, которых усмиряли почтенные гости и над которыми могли совершаться все те жестокости, о каких они с таким увлечением сейчас говорят. Одни из служителей, по старой привычке, раболепно улыбаются, а у других темнеют лица и глаза становятся глубокими и мрачными. Этого не учли победители, и пир их разыгрывался на славу, а вино все больше и больше развязывало языки.
– Браво, браво! – покрикивал восторженно гусар, вскакивая, поздравляя, выпивая залпом и снова бросаясь по-прежнему лихо и крепко на стул.
Девяткин стоял неподалеку позади и невольно наблюдал за каждым его движением, за каждым выкриком и в то же время вслушивался в то, что говорилось вокруг другими, в разных местах стола.
Он слышал подробные рассказы о том, как где-то на колокольне поставили пулеметы и "поливали" из них без разбора все живое, что показывалось на улице по ту сторону баррикад; слышал о том, как сжигали дома и громили квартиры; как у Пресни целыми партиями "без разговоров" отводили людей "на реку" или "на лед", откуда те уже не возвращались; как во дворах и сараях искали спрятавшихся и "пороли штыками" всякого, кого находили. Во всем этом видели они доблесть и геройство, наводившие необходимый ужас на мирное население, которое теперь, конечно, на сто лет "зарубит себе на носу", что такое увлечение крамолой и игра в революцию.