Текст книги "Начало конца"
Автор книги: Николай Телешов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Телешов Николай Дмитриевич
Начало конца
Николай Дмитриевич Телешов
НАЧАЛО КОНЦА
Из цикла "1905 год".
I
Ларион Девяткин был человеком среднего возраста, когда наступил девятьсот пятый год, с его небывалыми до тех пор грандиозными политическими забастовками: то останавливались текстильные фабрики, то бастовали кожевенные заводы, то типографии и газеты, то еще какие-нибудь отрасли производства.
Девяткину многое из всего этого казалось нелепым ч даже вредным для людей низкого звания, к каковым причислял он и самого себя. Он был уверен, что это скандалила из-за войны рабочая молодежь, которой не было охоты идти в солдаты, чтобы быть угнанной немедленно в Маньчжурию, где японцы трепали царских генералов, постыдит шептавших о "терпении и терпении"... "Труса празднуя", вот и выдумали эти политические забастовки и отягчали ими и без того тяжелое для всех положение. Многие сверстники Девяткина тоже были взяты в свое время в армию как запасные, и что с ними случилось, живы они или нет, изуродованы или целы – ничего никому до сих пор неизвестно.
Сам он по болезни сердца был освобожден от военной службы, и встреча с японцами ему никак не грозила. Но вот война кончена, армии возвращаются... Чего же ради теперь скандалить и бастовать? Это было ему совершенно непонятно и даже до некоторой степени обидно.
Еще с мальчишеского возраста Девяткин работал в московском первоклассном ресторане; сначала мыл посуду и бегал на побегушках с мелкими поручениями, а потом занял место штатного официанта и пользовался общим доверием как хозяев, так и гостей.
Подошла осень, и разрастающиеся забастовки начали задевать теперь и самого Девяткина, а не хозяев-нанимателей, на которых ссылались как на врагов рабочего класса.
Остановились, наконец, конки и окраинные трамваи, так что ходить на службу приходилось пешком, а это было не близко и трудно. Остановились и железные дороги, а жена Девяткина с двумя ребятишками жила при станции Люберцы, верстах в двадцати от Москвы, у своего брата, железнодорожного слесаря. Все сношения с ними прекратились, и это было очень досадно и неудобно, особенно в такое тревожное время... Вспыхнула всероссийская почтово-телеграфная забастовка, и узнать что-нибудь о семье стало окончательно невозможно. Остановился газовый завод, погасло электричество, и Москва погрузилась во мрак; забастовали хлебопекарни, замер водопровод. . Все это вместе взятое так стиснуло жизнь, что среди темноты, пустоты и полной неуверенности за завтрашний день становилось все более и более жутко.
Наконец, подошли однажды огромной толпой к ресторану забастовщики и потребовали всех служащих к себе, на улицу, угрожая в противном случае хозяевам разбитием стекол, а служащим – занесением их имен на черную доску. Когда все они, служащие, вышли на улицу, толпа радостно приветствовала их, называя товарищами, и, вобрав их в свою гущу, потекла к следующему большому ресторану снимать с работы других.
С каждым новым пунктом толпа значительно увеличивалась. Теперь она представляла собою что-то очень внушительное. Девяткин шел в этой возрастающей толпе, но старался ни с кем не разговаривать, а только подчинялся чьей-то воле и не понимал, для чего все это делается и для чего вовлечен в это дело он, вовсе не желающий ни бастовать, ни скандалить. В таком настроении проходил день за днем...
Но вот настал момент, когда и его самого захватило тревожное настроение. Было около часа дня. Он служил, как обычно, в своем ресторане, в большом зале, подавая завтраки, весьма скудные, без белого хлеба, в значительной комбинации из картофеля и капусты. Несмотря на солнечный октябрьский день, в огромном зале, рассчитанном на электрическое освещение, было вот уже много дней серо и скучно. За большим круглым столом, который обслуживал в этот день Девяткин, сидела компания артистов, пришедших в ресторан поесть чего-нибудь вкусного, так как дома, по их словам, буквально не из чего готовить. Но и здесь условия были не из блестящих. Скучно и серо было везде. Разговаривали тихо и вяло за всеми столами. Вдруг вбегает в зал небольшого роста человек в сером пиджаке и, помахивая над головой экстренным прибавлением к газете, громко говорит, подходя к группе артистов:
– Высочайший манифест! Кон-сти-ту-ция!
Листок газетной бумаги выхватывается у него из рук, все глаза жадно устремляются на печатные колонки, головы наклоняются над листком, пальцы бегают по строчкам.
Читают сразу несколько человек, быстро, кое-как ища главного, и вдруг раздается на весь зал восторженный громкий бас знаменитого певца:
– Конституция! Ура!
– Ур-ра!! – подхватывают другие артисты.
Весь зал притих. Все замерло в ожидании, все взоры устремились на артистов.
Догадливый метрдотель распорядился скупить у газетчиков целую пачку этих листков, которые нарасхват разобрала публика в одну минуту.
– Конституция! – раздавалось восторженно и тут и там. – Конституция!
Жали друг другу руки, поздравляли; многие целовались.
И в этот момент все люстры, и бра, и настольные лампы вдруг засветились. После многих дней темноты блеском, радостью и победой засиял мрачный зал.
– Ур-ра! Ур-ра!! – загремели голоса, и бурные аплодисменты слились с восклицаниями:
– Браво, рабочие! Молодцы! Добились!
Ликование захватило всех, в том числе и Девяткина. Он только сейчас понял, что не зря переживали люди тяжелые дни, не напрасно бросали работу, останавливали фабрики, железные дороги, почту, электричество. И вот, когда все увидели, что без рабочего народа жизнь не может идти правильно, когда сделали то, что нужно, – вот и электричество засветилось, и вагоны пойдут, и жизнь закипит снова и лучше прежнего.
Радостное, праздничное настроение овладело всеми присутствующими. Многие потребовали вина, а артисты заказали шампанское.
– Да побольше! – весело крикнул знаменитый певец вдогонку Девяткину. От такой радости сам напьюсь, извозчика своего шампанским напою! И лошадь напою!
Весело улыбаясь и пошучивая, артисты вышли из-за своего стола и поднялись на пустую эстраду, где стояло пианино.
– Споем, ребята, на радостях! – говорил певец товарищам. – Восславим освобождение!
Мгновенно образовался хор, и зазвучала знаменитая рабочая песня "Дубинушка", всем известная, пережившая свой век под запретом.
– "Но настала пора, и поднялся народ, разогнул он согбенную спину, гремел в огромном зале могучий голос певца, – и, стряхнув с плеч долой тяжкий гнет вековой, на врагов своих поднял дубину..."
– "Эй-эй, дубинушка, ух-нем! Эй, зеленая, сама пойдет, сама пойдет!" стройным хором откликнулись запевале артисты.
– "Подёрнем! Подёрнем!" – вмешалась в песню восторженная публика и всем залом, вместе с артистами, вместе со служащими и официантами громогласно протянула в заключение:
– "Да у... х... нем!"
Увлечение овладело всеми. Кто же не знал этих слов, кто не знал этого припева! Пели все, от мала и до велика.
Кто не умел петь или у кого голоса не было, тот сочувственно гудел, но все же принимал участие. Все были взвинчены, все были горды, все ликовали.
Артисты долго еще не уходили из ресторана, пили шампанское, потом .кофе. Часа два прошло, они все еще сидели.
К их столу нередко подходили знакомые, поздравляя их и целуя.
– Чему вы рады? – мрачно сказал один из вошедших. – Чему?.. Вы здесь сидите да ликуете, а у заставы настоящее побоище. Полиция делает свое дело: отнимает у людей газетные листки и разгоняет толпу палками, многих арестовывает. В полицию из толпы полетели камни, а в толпу – пули. Чему тут радоваться?
Сразу все умолкли.
Девяткин, стоявший в это время у самого стола, вдруг ударил себя обеими ладонями крест-накрест по груди и, глядя в упор в глаза говорившему, прошептал в ужасе:
– Как?!
II
Осень стояла тихая, безветренная и сравнительно сухая.
В Москве на бульварах и в палисадниках по Садовым улицам листья с деревьев уже осыпались, и оголенные ветки прихотливым кружевом чернели на ярко-багровой полосе вечерней заря. Эта огненная полога недотго пылала на небе, затем бледнела и угасала. Но она многим и многим напоминала о том, что творится где-го там, в глубине России, в черноземных губерниях, о чем идут слухи, долетают тревожные вести. Пылают помещичьи усадьбы, горя г амбары с зерном, а черная сотня громит в городах еврейские кварталы, избивает интеллигенцию; войска усмиряют крестьян, а крестьяне требуют правды и земли. Но и в войсках неспокойно. Армия возвращается с войны гневная, непослушная, нетерпеливая. Под Петербургом волнения, на Черном море взбунтовались матросы.
Обо всем этом говорилось везде и ежедневно. Разумные суждения, нелепые догадки и вздорные фантазии смешивались воедино и точно шатали людей из стороны в сторону.
Девяткин пришел однажды в правление своего ресторана и попросился в отпуск на несколько дней – повидаться с семьей и отдохнуть немного.
– Поезжай, Ларион Иванович, – отвечали ему в правлении. – Ты у нас на хорошем счету, а дела позволяют теперь дать тебе отпуск. Можешь пробыть неделю, можешь пробыть и две. А если срочно потребуешься, мы тебе пришлем телеграмму. Тогда уж приезжай немедленно.
– Покорнейше благодарю. Приеду в тот же день, в случае чего.
Вполне удовлетворенный расположением хозяев, Девяткин, оставив дела, выехал в Люберцы.
Семья его жила в стороне от станции, в конце Слободской улицы, возле бань. Идти было не близко, а сумерки сгущались быстро, и через несколько минут стало совершенно темно. Он шел, не торопясь, чтобы не утомить больное сердце, и нес маленький легкий узелок с бельем и гостинцами для детей и жены. Проходя мимо пустыря, он на минуту задержался, и слух его уловил где-то поблизости странные звуки, точно железный заступ взрывал землю, но с крайней осторожностью, медленно, тихо, как бы украдкой. Было безмолвно вокруг, и эти звуки доносились до Девяткина совершенно ясно.
"Воры, должно быть, – подумал Ларион Иванович и не знал, идти ли ему дальше, или повернуть обратно к станции и взять там извозчика. – А то разуют, разденут, и придешь в гости голым..."
Постоял в раздумье с минуту: ведь дом-то всего через двадцать шагов. Обидно быть рядом и не попасть. "Ну, авось пронесет беду мимо".
Стараясь не шуметь сапогами, он двинулся вперед и сейчас же наткнулся нос к носу на троих встречных. Сердце его упало. Но встречные тоже, видимо, струсили и мгновение рассыпались в разные стороны, точно провалились сквозь землю.
Девяткин бросился бегом, прижимая к груди узелок, и через две-три минуты был уже дома. Он вошел, запыхавшись, и почти повалился на скамью. Жена и ребятишки встревожились, а он некоторое время не имел силы объяснить, что с ним случилось. Напрасно ласкалась к нему маленькая дочка Аннушка, напрасно пытался рассказать ему что-то мальчик Петя, – Ларион Иванович лежал молча, тяжело дыша и глядел на них печальными глазами.
С улицы вошел слесарь, хозяин дома, где они жили, брат его жены Сергей Щукин, в картузе и в старой кожаной куртке, бритый, с сухим остроконечным лицом и с крутыми черными бровями над небольшими глазами, серыми, как сталь. Видимо, он был чем-то расстроен и сильно озабочен. Суровая складка лежала между бровей, а глаза, хотя и устремленные на зятя, глядели куда-то в сторону.
– А... Здравствуй, Ларион, – сказал он, подозрительно оглядываясь вокруг.
– Здравствуй, – ответил тот, улыбаясь, и встал. – А я вот пришел и дух перевести не могу. Напугался сейчас. Сердце-то нездоровое, вот и мерещится всякая чепуха.
– Кто тебя напугал? Где тебя напугали? – с острым и тревожным интересом допрашивал Щукин. – Говори скорей, что случилось.
– Да ничего не случилось. Думал, ограбят, а они сами пустились от меня наутек. Вот здесь, на пустыре, чуть не рядом. Землю, что ли, они копали... Три человека было...
Глаза Щукина вдруг стали ласковее, и складка между бровей разгладилась. Он протянул Ларнону руку и сказал:
– Я и не поздоровался с тобой, как следует. Ну, здравствуй, милый. Так ты один шел? Никого за тобой больше не было?
– Никого не было. А что?
– Да у нас ворья больно много развелось. Да и шпиков множество, так и шныряют везде. По теперешним тревожным временам того гляди упрячут ни за что. Либо ограбят... Вот что, брат: не болтай ты никому про этот пустырь, а то и тебе влететь может, да и нас с сестрой не помилуют. Запутают, черти. Лучше забудь обо всем и давай ужинать.
Он расстегнул куртку и хотел ее сбросить с себя; от резкого движения из кармана вывалилось что-то тяжелое и грохнулось об пол. Девяткин увидел револьвер, за которым Щукин нагнулся, быстро его поднял и спрятал за пазуху.
– Ты чего с пистолетом ходишь? – улыбнулся Ларион.
– В починку отдали, – нехотя ответил тот. – Да оно бы не плохо и свой такой же иметь. Я бы не отказался.
– Нет, я боюсь этих игрушек, – проговорил Ларион. – До добра они не доводят.
– А штука хорошая! – усмехнулся Щукин, шутливо протягивая зятю револьвер на раскрытой ладони.
Рука его была большая, с крепкими длинными пальцами. Невольно Девяткин заметил, что пальцы и рукав кожана запачканы свежей землей, едва начавшей подсыхать.
Он вопросительно поглядел на Сергея, вспоминая звук заступа. Тот и сам увидел следы земли на руке и быстро положил револьвер в карман.
– Картошку ходил перебирать к ужину, все лапы впотьмах измазал, сказал он громко сестре. – Ну-ка, дай-ка водицы ополоснуть да собирай ужин.
За ужином разговоры шли о забастовках, о манифесте, о Крестьянском союзе, работающем в Москве, – разговоры самые "теперешние", как их называли.
– Рабочие свое дело ведут крепко, – говорил слесарь, – но необходимо, чтоб их поддержали крестьяне, а крестьян чтоб поддержали солдаты. Тогда дело сделано.
Вся земля должна принадлежать народу, и все фабрики и заводы – народу. И вся власть – народу. Вот как, Ларион!
– Много хочешь, Сережа, – скромно возражал Девяткин. – Разве возможно все сразу? Манифест уже получили. Там много хорошего для всех вас. Надо только, чтобы начальство не безобразничало.
– Не получили мы манифест, а заставили его дать, это разница! – вскипел неожиданно Щукин. – Но и тут нас надули. Свобода слова, свобода собраний, неприкосновенность личности – где они? Где они, я спрашиваю?
Правительство запрещает газеты, разгоняет народные собрания нагайками да прикладами, а то и штыками, арестовывает направо, налево, ссылает без суда, расстреливает, вешает. Нет! Обманутый народ должен опять подняться на решительный бой с беззаконием. И он восстанет! Вот помяни мое слово. Вот тебе моя рука в том порукой!
Он снова протянул Девяткину свою огромную ладонь с длинными пальцами и добавил:
– Сочтены ихние дни!
III
Целую неделю пробыл Девяткин среди семьи, в доме Щукина, но никакого отдыха он не чувствовал. Наоборот, эта неделя издергала его еще больше прежнего. Все вокруг было крайне напряжено, точно перетянутая струна, готовая лопнуть. Что-то большое таилось в людях, а что именно, было неясно. Все были до крайности недоверчивы и осторожны.
– Ну, я поеду домой, – сказал однажды Ларион Иванович жене. – Что-то мне у вас здесь не по себе. В Москве будет спокойнее.
Они попрощались. Щукин крепко пожал ему руку и сказал:
– В Москве будет хуже, помяни мое слово. Да не забудь, про что мы с тобой говорили, а во-вторых, еще раз прошу: ни единому человеку не рассказывай, как тебя жулики напугали на пустыре. Про пустырь – ни гу-гу!
Головами детей твоих запрещаю тебе это, помни!
– Да что ты меня стращаешь, Сережа? Что такое?
На кого ты?
– Помни, друг: там... открою тебе суть. Там, говоою.
оружие мы закопали. Понял?
Ларион Иванович побледнел.
– Вот как, – произнес он еле слышно.
– Вот как! – крепко подтвердил зять. – Теперь тебе ясно, что не я, а наши тебе этого не простят в случае чего.
Нарочно тебе сказал об этом, чтоб ты знал и понял.
Ни слова. Ни единого слова! Ни другу, ни недругу. Понял?
– Понял. Будь покоен.
– Так помни!
С этим и уехал в Москву Ларион Иванович.
Здесь, пользуясь неисчерпанным еще отпуском, он решил не ходить пока на службу, а пошагать по городу да послушать, о чем говорят люди. Признания зятя крайне его изумили и встревожили. Значит, там, на пустыре, они закапывали оружие, оттого трое сильных людей и испугались его одного, человека слабого, и разбежались. Недаром у Сергея были тогда руки в свежей земле, и понятно, почему из куртки у него вывалился револьвер.
"Вот оно что, – думал Ларион Иванович, неторопливо бродя по улицам Москвы и обдумывая свое отношение к неожиданным явлениям. – Надо бы Катю и детей сюда перевезти от греха", – соображал он; но уверение зятя, что в Москве "будет хуже", заставляло его менять свое решение. И действительно, не по поселкам же пойдет стрельба, уж если ей быть: конечно, все произойдет в Москве или в Петербурге. Так лучше уж оставить все как есть, а самому отдаться на волю судьбы! "Кому быть повешенным, того не застрелишь", – говорит пословица. На этом он и успокоился, тем более что видел, как объявленные манифестом свободы как будто бы не нарушаются и разговаривать теперь можно обо всем без боязни.
Его как крестьянина, хотя и оторвавшегося от земли и деревни, интересовал всего больше Крестьянский союз.
Там перед тысячами людей говорили люди такие слова и о таких делах, что сердце, казалось, выпрыгивало из груди. Когда держал речь товарищ Щербак, то дух захватывало как от радости, так и от страха.
– Время теперь особенное, – слышалось со всех сторон. – Особенное и ответственное. Государство наше разорено, законы наши неправильные и вредные для народа.
Чиновники продажны, в судах кривда, казна без денег, долги неимоверные...
И все это говорилось громко. А в ответ на это кричали тысячи голосов:
– Прогнать воров-чиновников! Народу – вся власть и вся земля! Требуем! Требуем!
Все это гремело перед Девяткиным, как призывная труба, сверкало, как молния, захватывало дух, как в омуте.
– Крестьянство всегда страдало от гнета помещиков и правительства. Оно голодало, чтобы те были сыты. Их разоряли и держали в невежестве, чтобы было удобнее жить чиновникам и буржуям. Но этого больше не будет, товарищи! – кричал с эстрады кто-то маленький, с черной бородкой, в очках, и ему вторил кто-то рослый, взмахивая руками над головой, такими же большими, с толстыми длинными пальцами, как у зятя Сергея. – Больше этого не будет, товарищи! Крестьяне теперь уже не малые дети и понимают, кто их враг, кто их друг.
– Товарищи! – гремел другой голос. – Знаете ли, как царское правительство спаивает народ? Как много делается у нас для пьянства и как мало для народного про-свещения? Знаете ли вы, что в прошедшем тысяча девятьсот четвертом году было выпито в России водки семьдесят два миллиона сто девяносто восемь тысяч ведер? Кроме того, пива выпито пятьдесят четыре миллиона ведер, не считая других спиртных напитков.
Девяткин почувствовал точно шлепок по щеке. Ведь он всю свою жизнь, с самых ранних лет и до сего дня, работал именно в пивных заведениях, и он невольно стал вслушиваться в слова лохматого человека, чувствуя в них укор по своему адресу.
– Зато царское правительство получило чистого дохода от винной монополии за этот год ни много ни мало триста восемьдесят шесть миллионов шестьсот пятьдесят три тысячи рублей. Неплохо, товарищи?
Оратор захохотал, произнеся эти слова. В ответ захохотали дружно и в зале.
– Представьте себе, товарищи, речку глубиной в аршин, а шириной в две сажени. И речка эта тянется на двести семьдесят четыре версты. Так вот всю эту речку, от самого верха и до самого дна, можно было бы заполнить выпитой водкой в России за один только прошедший девятьсот четвертый год И вся эта водка – из царских казенных винных лавок. Понимаете, товарищи?
Руки похолодели у Девяткина от таких слов. Это уже в его огород брошен был камень. Ведь это он, сам Девяткин, работал всю жизнь на такое дело, на такую пьяную речку чуть не в триста верст длиною.
– А чтобы выхлебать такую речку, о которой я говорил, – зычным голосом швырял в народ обидные цифры оратор, – надо было заплатить не только деньги, но и принести человеческие жертвы. По сведениям Главного врачебного управления, за год (я буду говорить для ясности в округленных цифрах) насчитано больных острым и хроническим отравлением алкоголем более семидесяти двух тысяч человек. Умерло в запойной горячке шесть тысяч, утонуло в пьяном виде девять тысяч, умерло от удара в пьянстве три тысячи, убилось при падении в пьянке двенадцать тысяч, сгорело полторы тысячи, умерло от разрыва сердца при непомерной выпивке тоже полторы тысячи, покончило самоубийством в пьяном виде около двух тысяч... Всего за год почти тридцать тысяч смертей.
А всего, стало быть, с заболевшими свыше ста тысяч человеческих жертв... Вот чем расплачивается народ за винную монополию, за обогащение правительства Николая Второго, его родни, его присных, его прихвостней и всякой царской орды, имя которой – легион.
Заревела в ответ народная масса. Закричал и потрясенный Девяткин. Что он кричал, он и сам не помнил.
Чувствовал только ужас и негодование.
Доводилось ему заглядывать и на иные собрания, слушать иные речи от людей, которых он лично знавал по ресторану как хороших гостей. Кого здесь только не было!
Но особенно памятными ему остались двое: низкорослый, очень плотный человек с проседью в волосах, не то адвокат, не то доктор, который горячо говорил об изменниках, продавшихся евреям, о неизбежной гибели всей России, если народ сейчас же не окажет резкого противодействия; и другой высокий, сухощавый, у которого лоб, да и вся голова над плечами стояли точно каким-то столбом, узким и длинным. Он призывал к немедленному отпору, к уничтожению крамольников с корнем, к избиению всех, кто мыслит против царя и его правительства.
– Иначе, – кричал он, почти задыхаясь, – вся огромная русская жизнь превратится вскоре в одно сплошное зловонное гноище, где закопошатся человекообразные с ненасытной пастью гады!..
Девяткин всем интересовался, выслушивал все, и за и против, и очень страдал оттого, что нет возле него близкого человека, который разъяснил бы ему по совести, где же, наконец, правда.
А время все шло. Дни стали совсем короткие, холодные и сырые. Нависала зима. Жизнь бурлила, как кипяток в котле. Собрания, заседания, митинги, казалось, никогда не прекращались. И утром, и днем, и к ночи люди где-то собирались, обменивались горячими мыслями, объединялись и требования их становились все шире и страстнее:
– Земля и воля!
– Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Уже не только кричали это на собраниях, но написали огромными буквами на красных полотнах и прибили эти полотна к эстраде, где теперь не было никаких спектаклей, но народ кишмя кишел по вечерам, вплоть до ночи. Ораторы призывали уже открыто и горячо к вооруженному восстанию. Выкрики: "Победить или умереть!" – встречались восторженным ревом откликов, бурей ответных согласий и уверений. Тысячи рук поднимались над головами, иные складывались в кулаки, во многих блестели револьверы.
– Победить или умереть!
– Товарищи, ответьте: какая сила может одержать победу над царизмом? говорил кто-то твердым, спокойным голосом после всех выкриков. – Такой силой не может быть крупная буржуазия, фабриканты, помещики.
Они слишком связаны капиталом, землей, частной собственностью.
– Правильно! – отвечали голоса, тоже твердые и спокойные.
– Одержать победу над царизмом, решительную победу может только народ. Сам народ!
– Верно! Верно! – кричали в ответ, накаляя и без того накаленную уже атмосферу.
– Решительная победа, товарищи, есть только диктатура пролетариата! Революционно-демократическая диктатура!
Девяткину особенно значительным показалось последнее слово, последняя фраза этого человека, необычайно уверенного в себе, твердого, как камень:
– Пролетариату нечего терять, кроме цепей, а приобретет он весь мир!
На смену оратору выбежала вдруг на эстраду какая-то женщина и горячо убеждала собрание в том, что единственный выход из положения – это вооруженное восстание.
– К оружию! К делу! – ревели вокруг народные волны.
– Да здравствует пролетариат!
– Умрем или победим!
В набитом людьми зрительном зале огромного летнего театра во всех проходах стояли молодые рабочие, студенты, девушки, кто с картузом в руках, кто с папахой, кто с сумочкой, и предлагали всем сновавшим мимо пожертвовать на революционное движение, причем из этих папах и сумочек, в виде иллюстрации, торчали дула револьверов и старых пистолетов, вряд ли на что-нибудь годных.
– Жертвуйте, граждане!
А на эстраде беспрерывно выступали с пламенными речами то социал-демократы, для краткости называемые "эсдеки", или "седые", в отличие от "серых" или "эсеров", то есть социал-революционеров. Пытались выступать с примирительными речами "кадеты", то есть "кадэ" конституционно-демократическая партия, но их заглушали криками с первых же слов:
– Долой! Долой!
Среди шума и гама на эстраде появился низкорослый, но плотный и, видимо, сильный человек; потрясая над головой кулаками, он пытался остановить шум и сам чтото кричал в народ. Наконец, можно было расслышать его слова, сначала отдельные и малопонятные, потом все более ясные. Он продолжал договаривать начатое:
– ...Полное уничтожение капитализма, полное уничтожение буржуазного государства – вот наша цель!
Снова вскипели народные страсти, и, как бурное море, ответили массы грозными раскатами рева:
– Долой капитализм!
– К оружию! К оружию!
– Да здравствует пролетариат! Да здравствует его диктатура!
Затаив дыхание, Девяткин с чувством глубочайшего волнения и интереса слушал все выступления, прижавшись к барьеру возле третьего ряда кресел. Ему было всех видно и всех слышно. Много нового, много неожиданного довелось ему сегодня услышать, но то, что сообщил сейчас какой-то лохматый человек, высохший, как скелет, превосходило все новости, открытые ему нынче.
– Самый крупный землевладелец у нас – это царь! – восклицал оратор, ударяя кулаком по столу. – Царь и его родня! Царь имеет, по официальным документам, до семи миллионов десятин земли в личной собственности.
Семь миллионов десятин! это страшно сказать. Это почти невозможно себе представить!.. Царь – это первый богатейший помещик во всей стране. Поэтому, товарищи, чтоб наделить народ землею, необходимо уничтожить прежде всего самую власть царя, которая держит землю, и уж тогда передать всю землю в руки всего народа. Народная воля и народная власть должны стать на место царской власти и царской воли!
Ураганом восторженных криков и стуков ответил зал на эти слова.
– К оружию! Победа или смерть! – громом раскатывались возгласы по всему театру, перекидывались в сад, вылетали на улицу.
IV
На эстраду поднялся новый оратор, и Девяткин с волнением ожидал от него еще более нового и более резкого, чем только слышанное. Но оратор не начинал говорить, а нагнулся к председателю и что-то сказал ему, не слышное никому в зале. Ларион Иванович видел, как дрогнули черные брови председателя и весь он выпрямился и сбросил с носа пенсне. Потом подошли к нему сзади еще три человека и о чем-то стали быстро и горячо говорить ему, но в зале опять никто ничего не слышал и не понимал.
Стояла с минуту странная, напряженная тишина, и вдруг председатель поднялся со своего стула, постучал по столу карандашом и отчетливо и спокойно проговорил:
– Товарищи! Должен сообщить вам, что театр и сад, где мы находимся, окружены войсками. Кольцо это стягивается, и, вероятно, через несколько минут из сада выхода не будет. Предлагаю сохранить полное спокойствие.
Но вместо спокойствия собрание ответило крайним волнением. Застучали и затрещали скамьи, затопали тысячи ног, и часть толпы шарахнулась к выходам. Одни прыгали через барьеры в ложи, другие поспешно протискивались по рядам и проходам, но большинство стояло на местах и стыдило малодушных. Но те, несмотря ни на что, стремились уйти как можно скорее.
– Товарищи! Призываю к порядку!
– Товарищи! Споем "Марсельезу"!
– "Марсельезу"! – отдельными выкриками раздавались бодрые голоса, и вдруг всем залом, тысячным хором, молодыми, восторженными голосами поднялась бурная песня:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!..
Мы не чтим золотого кумира,
Ненавистен нам царский чертог!..
Эта песня захватывала и будоражила Девяткина. Он не знал, что ему теперь надо делать. А решаться на что-нибудь необходимо было сию же минуту. Бежать ли поскорей, покуда цел, вместе с другими, или остаться до конца и...
И быть не то убитым, не то утащенным в какую-нибудь холодную яму... Что делать? А хор поет, и сердце трепещет, и призывные слова песни не дают опомниться:
Вставай, поднимайся, рабочий народ!
Иди на врага, люд голодный!..
А что станется с семьей, если его убьют? Да и чем он может быть полезен при больном сердце? Да и стоит ли умирать из любопытства, чтоб узнать, чем закончится вся эта история?.. Он метнул взгляд вперед и назад, вправо и влево. Каждая минута была дорога. Впереди ломились люди к дверям, а позади, на эстраде, уже не было никого – ни ораторов, ни председателя. И Девяткин устремился за теми, кто уходил.
Со страшным трудом протискался он, наконец, во двор.
Здесь толпа была, пожалуй, еще гуще, потому что выходили сюда же люди из другого здания, тоже с митинга.
Стояла светлая тихая ночь. Только что выпал первый снег, и в воздухе пахло точно свежим арбузом. Сейчас же стало известно, что все ворота из сада заперты и что при выходе всех обыскивают; одних отпускают, других арестовывают. Но невдалеке стоит "черная сотня" и, вероятно, будет бить всех, кого отпустили солдаты. Девяткин видел, как некоторые прыгали через забор в соседние дворы. Говорили, что это дружинники с оружием и ораторы, которым не сдобровать при выходе и которые хорошо делают, что уходят через забор. Но и этот способ через несколько минут станет негодным. Тогда Ларион Иванович решил попытать счастья и перелезть к соседям. Но в это время ктото из стоявших выстрелил в улицу. Сейчас же в народе закричали:
– Провокаторы!
Но было уже поздно. С улицы тоже загремели выстрелы, и было их немало, и слышно было, как зашлепали пули по крыше, по стенам. Толпа шарахнулась обратно, и Девяткин вместе с толпой был снова вдвинут в театр.
Там было теперь темно. Электричество кто-то попортил – не то перерезали провода, не то выключили ток. Единственный на весь зал огарок свечи горел на председательском столе. Ни песен, ни говора уже не было. Жуткая тишина стояла в зале, где люди чуть слышно перешептывались в ожидании чего-то неизбежного.
Вдруг с треском распахнулись двери справа и слева, и в зал с лихим напором, вытянув впереди себя ружья со штыками, ворвались солдаты, а за ними пожарные в медных касках, с высоко поднятыми над головами керосиновыми пылающими факелами. Зал сразу осветился, но зловещим светом, запахло нефтью и копотью, и жуткие широкие тени запрыгали по стенам. Народ невольно отпрянул. Полицейский пристав, с револьвером в руках вбежавший в кольце пожарных, громко и хрипло закричал на весь театр: