Текст книги "Спецпродотряд имени товарища Диоклитиана"
Автор книги: Николай Блохин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Блохин Николай
Спецпродотряд имени товарища Диоклитиана
Отъевшийся на реквизированном сене конь Семёна Будекина испытывал к согнанной толпе такую же классовую ненависть, как восседавший на нём хозяин и командир. «Да ведь и эти ничего добровольно не отдадут...» Конь хрипел и скалил на толпу зубы. А Семён, приподнявшись на стременах, уже гремел всей своей зычностью:
– Внимай мене, селяне-поселяне, буржуены земляные,.. а ты,.. нетрудящийся культовый служака, охмуряла! – шибче всех внимай! Мы к вам с продразвёрсткой с войском моим. И весь мировой пролетариат незримо за мной стоит... Не, сорок дворов всего, а поди ж ты, церквёха есть. Эх, богомолики вы мои, святенькие вы мои!.. Слых, комиссар, а в ей мощи есть? Ишь ты, в такой-то махонькой! А-а, местночтимые,.. ладно, отместночтились, гы... И так! Я есть... командир особого чрезвычайного спецпродотряда имени товарища Диоклитиана.
У стоящего впереди толпы священника отпала челюсть.
– Имени кого? – оторопело переспросил батюшка.
– Имени товарища Диоклитиана! Хош и импяратор, а наш человек, ба-альшой революционер, пошустрил богомоликов, да таких вот как ты, попов-охмурял... Чего пялисся-то?
– Дак, удивительно. Много уж тута всяких проходило и белых, и серых, и красных – разномастных, а вот чтобы имени товарища Диоклитиана,.. такого и подумать не мог, что увижу.
– О многовом об чём вы подумать не могли, мно-о-го чего не видали! Глядите вот теперь, пока гляделы не выест.
– Дык чем ж тебе богомолики да попы насолили, что аж Диоклитианову тень потревожил? Сам-то крещёный, небось?
– Небось! – грозно ответил Семён. Помрачнело вдруг его весёлое бесшабашное лицо. – Ты мене крещеньем моим не тыкай, раскрещён я ныне, рас-кре-стилси!
– А нешто можно раскреститься-то?
– Всё ныне можно. Озлён я ныне на вас, попов-богомоликов, ох, озлён! Открыли на вас глаза люди добрые.
– Уж не энтот ли добрый, что за спиной твоей на добром коне, вон свои глаза закрыл, млеет, твои-то открыв.
Выдвинулся тут конь комиссаров, а сам горбоносый комиссар, свесившись к батюшкиной бороде, проскрежетал с ухмылкой:
– А ты, оказывается, бесстрашный, поп, храбрый, да? Да! Я открыватель глаз, я... А твои – закрою сегодня.
– Да уж сделай милость, закрывай скорей, а то уж невмоготу видеть вас... Да ещё и имени товарища Диоклитиана.
Только открыл было рот комиссар, чтобы сказать что-то совсем уже злобно-едко-убивающее, да вдруг остановил свой взгляд поверх поповской головы, чем-то вдруг заворожился будто и – сразу пошёл конь комиссарский, толпу раздвигая. Остановился конь через пять шагов. Расхохотался комиссар в голос:
– Ва! Азохен-вей, господин доктор, ай да встреча!.. Ай-ай, главный русопет и жидоненавистник Империи и в таком виде, ай-ай... Далеко ль путь держим, ваше черносотенное величество, чи в Ростов, чи в Севастополь? А вам идут крестьянские тряпки, доктор Большиков, ха-ха-ха...
Свесился с коня комиссар, наклонился совсем близко к лицу того, на кого наехал:
– Ну и скажи-ка ты мне теперь, чей Бог есть Бог: мой – гойский истребитель, или твой – слюнтявый добродел-самозванец? Это ведь не твой милостивец тебе не помог сквозь нас к своим пробраться, ибо он вообще ничего не может; не-ет, это мой Мститель тебя к моим ногам бросил!
– Чо, знакомый? – Семён подъехал к комиссару.
– Знако-о-мый. Рекомендую – первый российский монархист-черносотенец и белогвардеец, доктор Большиков – публицист и деятель,.. ну, там, может и не первый, ну, второй или третий,.. но в первой десятке это уж точно. Книжечку накропал десять лет назад, где революцию нашу и всех деятелей её обгаживает, опомоивает. Застрял, вишь, ха-ха-ха, крестьянчиком прикинулся!
– Так что говорить-то с ним, шлёпнем на месте, и всё.
– Не-ет, Сёма, чуть же погодим, погоди... Давай-ка его с попом вместе в сарай церковный, вон в тот, запри-ка их... а этих, остальных, распусти пока, мы тут щас обсчитаем пока, что с этой деревенькой делать... да мощи ещё... Идея есть! Поразвёрстничаем чуть после, впереди, вон, Знаменское, триста дворов, а тут-то и взять особо нечего, кроме как из церкви.
– Так ведь потырят, позаныкают окладики да золотишко своё, пока мы обсчитывать будем.
– Да ничего они не заныкают. Из домов не выпускать никого, вот и всё; а там бабам к переднице штык поставим, пусть подумают: со штыком ли посношаться или изо всех щелей что ни есть вынуть. Вынут! А мы с тобой в алтарь пойдём военный совет держать, а заодно и потрапезничаем за престолом, норму свою допьёшь.
– Эт-то всепреобязятельно, гы, – повеселел опять Семён Будекин. Вообще-то всегда весёлым был Семён, весело жил, весело с германцами воевал, весело в революцию въехал, весело речи огневые держал, весело отнимал. А дореволюционная жизнь уже и не помнилась совсем, не вспоминалась, да и вспоминать-то было нечего. Не занудливую же токарную работу вспоминать на резиновой фабрике Брауна, не девок же своих многочисленных, к которым всегда относился как к семечкам – лузгнул и выплюнул. Одному попу, которого недавно в расход пустил, перед тем, как пулей раскрошить ему мозги, выплеснул в бородатую физию его: "Православна-а-авная держа-ава, твою так!.. Откуда ж в ей, православной, шлюх столько?! Сам по ним прошёлся, знаю, чо грю!.." Драки вот, после поддатия, улица на улицу, те вспоминались с удовольствием, драться всегда любил, лихим драчуном всегда был. Когда в мае шестнадцатого немчуру в Москве громили по чьей-то подсказке (хрен теперь найдёшь, по чьей) с очень большим удовольствием в громлении поучаствовал, ту же фабрику Брауна и громил он, до самого вот только Брауна не добрался, но кабинет его искрошил в щепки. Пол Китай-города было тогда в огне, на четыре миллиона тех золотых рублей нажгли, накрошили, накорёжили. И полицейским, на пути вставшим, досталось, и полицейским вставили. Тогда впервые он и свиделся с нынешним своим комиссаром, товарищем Беленьким. Будто из под земли вырос он, глаза завлекающие бешеные горячие, глотка паровоз переорёт. На тумбу взобрался и проорал:
– С немцами воюем, а в тылу вон, одна немчура. Вон сколько их наши заводики, да магазины позахватывали! Куда ни плюнь, одни Зингеры, да Брауны! А в генералах – Келлеры! А ну-ка и плюнем! Бей, ребята, громи всё немецкое, поможем Фронту!
В самую ту сердечную точку, что едва полужила задавленная, попали бесхитростные слова товарища Беленького. Страшную, огневую, всесметающую сладостную энергию хранила в себе точечка, но была всего лишь точечкой. Пьяные потасовки с сотоварищами-собутыльниками не растравливали точечку, оплеухи девкам – тоже. Махаться-то махались, было что и до крови, однако и по сторонам поглядывали – беломундирников не видать? Да и на Тверскую пьяненьким выходить – подумаешь, стоит ли? Да и скорлупа некая душевная сердечная, тонкая, но чувствительная, обрамляла точечку. И вдруг – в самое в туда, в самую – в неё! Будто стрела изо рта и из глаз товарища Беленького в точечку – бей! И вот уже и полицейскому по морде – не страшно! Давно ли шапку перед Брауном ломал, и вот – нету тормозов, счастье Брауна, что не было тогда его в кабинете. Взорвалась точечка, разлетелась скорлупка, и разлилась всесметающая сладостная энергия. Именно от Беленького нужна была стрелочка точечке Будекина. Пустым звоном был бы любой призыв любого из его сотоварищей, да и вообще всех, с кем до того и после сталкивался Семён. То, что излучалось от Беленького, то, что стрелу на себе несло в точечку, оказалось сильнее душевной стерегущей скорлупки и страха перед внешними устоями. И воля личная Семёна Будекина тут проснулась (а то, нешто это воля – Марухе по мордам съездить, да мастера про себя отматерить) и выбрала: то, что разлилось из точечки, обратно не заталкивать, уж больно сладостно разлилось, а то, что вякнуло было в дальних душевных недрах, голос некий размазнявистый и слюнтявый – его затолкал ещё дальше, вообще совсем бы его пришиб, да никак не получается , до сих пор иногда в дальних недрах нет-нет, да поскуливает.
И на настоящего немца, врага стреляющего, ходил в атаку, и двоих штыком самолично припорол, однако той вдохновенной раскрепощённой злобы, что испытал во время тылового погрома, в бою не почувствовал. Поручик, что их из окопов поднимал, тоже чего-то прокричал, чего-то должно быть патриотическое, но никак не зажгли Семёна его слова, пожиже был поручик товарища Беленького. Потом, после приказа №1, поручика в кашевары направили, а вскоре и вовсе шлёпнули – нечего орать патриотическое, лично сам и шлёпал. Тогда же следом и попа того полкового шлёпнул, что на точечку разлившуюся, было, покусился. Перед осенним наступлением исповедь с причастием в полку устроили. Когда очередь до Семёна дошла, что-то вдруг надломилось в нём от въедливых взыскующих поповских глаз. Силы в тех глазах было не меньше, чем у товарища Беленького, но силы обратной – назад в точечку стало собираться то, что разлилось тогда во время погрома. О погроме и поведал попу, да ещё с сокрушением поведал. И ещё поведал, что чует в себе что-то таящееся, страшное и нехорошее. Так прямо и сказал, вытащили вдруг такое вот признание поповские глаза. Очень внимательно поп выслушал признание и уже когда давно отнял епитрахиль от головы Семёна, всё ещё поминал его, крестясь и головой покачивая. Ну как его было не шлёпнуть?! Когда вновь внезапно вынырнул товарищ Беленький, тогда и разъяснилась Семёну вредоносная суть поповского охмурения. Фронту товарищ Беленький помогать больше не собирался, теперь он велел фронт разваливать. Едва только слово сказал товарищ Беленький, сразу и пропало охмурение. Поднабрал за год силы товарищ Беленький. А и сказал-то всего, руку на плечо положив:
– Они, попы, есть самый вредный элемент, их первых в расход, – и, глаза к глазам придвинув, дошептал грандиозным шёпотом: – они нас силы лишают, они из нас волю выкачивают, они нам жить не дают, как мы хотим!.. Так звучал смертный приговор тому попу полковому.
Если Семён Будекин никогда не имел ничего и иметь не собирался, то товарищ Беленький имел в своё время очень много, так много, что его ученик (ныне комиссарствующий в Наркоминделе) даже спрашивал его, удивлённо глядя на его торжествующую пляску среди толпы на мостовой, когда Царь отрёкся:
– Зачем Вам эта революция, а? Вон, гляньте, буржуев бить будут, а? А ведь же Ваш папа какой капиталист! Же ведь у Вас такие большие деньги! Это я-то – понятно, когда вижу эту офицерскую гойскую рожу...
Тогда он ответил, не прекращая торжествующей пляски:
– Деньги не пропадут. Если есть власть, можно и деньги отменить.
– Да где же взять таких человеков, чтобы натворить то, что вы нам обрисовывали?
– Да вот они, вокруг нас! Ха-ха-ха!.. С бантами ходят. Русаки до двадцать пятого колена, ха-ха-ха!
Вообще товарищ Беленький терпеть не мог праздных вопросов, хорошо, что этот кретин мало вопросов задаёт... Вообще-то рьян напарничек! Хорош!... Чересчур даже рьян, осаживать даже приходится. "Имени Диоклитиана" ха-ха-ха, не-ет, всё-таки хорош... Однако, вот, не понимает, что мучеников во имя Этого,.. – даже про себя Имя тошно произнести – нельзя плодить! А то по рьяности попу одному, уже приконченному, уши, дурак, отрезал. А чего мёртвому резать? А вот Имя то из полумёртвого окровавленного рта успело-таки вылезти. Приканчивать надо до того, как Имя обозначится! Или уже пытать, пока не отречётся.
Ещё мысль не давала покоя и, почему-то, так серьёзно не давала, что в печёнке, никогда алкоголя не знавшей, ныло, когда ей предавался: в книжице той проклятой, в проповеди той ненавистной уж больно широки возможности для тех, кого так беспощадно он, Беленький, уничтожает. Туда попасть, к Нему. И хоть самозванец Он, да и нет Его вовсе! – однако, ноет в печёнке. Тут шайку пойманных беляков-партизан в расход вводили пулемётом, никто из них под пулями ни Имя Его не произнёс, ни перекрестился, однако же заныло в печени, когда трупы мыском сапога трогал... "...за други своя..." – из той проповеди вдруг вспомнилось. И будто чувствовалось Его присутствие. И нет удовлетворения от совершённой казни. И сам себя стыдил и очень стройно себе доказывал, что чушь – мысль эта дурацкая, а вот нету удовольствия, хоть ты тресни! И на этот раз не обошёл проповеди...
Мрачно глядел на Семёна, пока тот свою дозу дохлёстывал. Как вообще можно эту мерзость к губам подносить?!
– Слушай, Сёма, а ты, поди, на Диоклитиана потянешь, а? Он так же, небось, за престолом церковным сидел и водку на нём пил, ха... Только ты чего семисвещник-то смахнул? Там лампадки серебряные.
– Подберут лампадки. Слушай, а давай тебе фамилию поменяем, а то она у тебя ну прям белогвардейская. Давай тебя Красненьким запишем, а? Ух, силён первач, раза на пол круче водки. Ну так чо, будешь Красненьким?
– Сначала я тебя в Диоклитиана перепишу. А я и так краснее некуда... Ну до чего ж вонюча твоя зараза! Так вот, директива уже, между прочим, имеется насчёт мощей, вскрывать скоро будут. А мы с тобой эти местные сейчас вскроем на предмет обличения, побряцаем косточками святоши. Это, командир, важнее, чем хлеб, да побрякушки из них вышибать.
Раку вскрывали ломом.
– Ты глянь, комиссар, серебра-то, серебра сколько! а ты – лампа-ад-ки! Сколько одних самоваров наклепать можно... ой! не, ты глянь, комиссар, ой глянь-ка – старик, спит будто, не, ты глянь... Он когда умер-то?
– Разглянькался! Умер он 200 лет назад.
– Однако, за 200 лет сгнить бы пора.
– Да это искусственное мумифицирование, – товарищ Беленький стоял чуть сзади, не видел его лица Семён. И хорошо, что не видел, очень он бы удивился лицу товарища Беленького.
– Муми... чего?
– Потом объясню. Давай прикроем пока. И пойдём допивать. Я тоже пропущу...
– Ты?! Да за это я эти гробы каждый день вскрывать буду!
...А в сарае сидели запертые доктор Большиков и священник. Священника звали отец Емельян. Но никто из огромной его паствы не звал его так, все его звали в глаза и за глаза отцом Ермолаичем, по его отчеству. Был он местным, разменял уже восьмой десяток, Ермолаичем его звали чуть ли не с детства, и как сан принял – всё одно Ермолаичем так и остался.
– Ну что, дохтур, давай что ль, поисповедую тебя, а то ить отходную самое время читать, прям сей момент ить могут войтить и – на расправу, ить. Суда ить не будет. Давай-ка к Господнему суду изготовляться. И за этих, товарищей Диоклитианов, ой, Господи – то,.. хошь рязанских, хошь иерусалимских, с бандой их вкупе – тоже помолимся.
– Ну уж, батюшка, да ты что?! За врагов-то Христовых?!
– Да уж и то. Нешто мы с тобой друзья Ему? Кто ж ещё за энтих громил бездушных помолится? Да и энтот, что к тебе-то приступал, хошь и не крещёный и злодей из племени антихристова, а ить человек, не бес, да ить и не в храме же, келейно,.. ну как не помолиться за него?
– Да не о молитве о нём думать надо, а как бы придушить его, гада, успеть бы! А там хоть и пулю в лоб получить.
– Пулю свою мы и так получим, летит уже, успеть бы не придушить кого, а своё бы "Господи, помилуй" успеть бы произнесть, свою б душеньку успеть бы спасти, а не чужую б придушить...
– Да не могу я, понимаешь ты, ни о какой своей душе думать, пока стерва эта жидовская мою родину топчет, тебя, меня топчет, храмы разоряет, у-ух!.. Чего я вчера, осёл старый, не ушёл?!
– Оно, эта,.. может, и осёл, а может и не, может, Сам Господь оставил, может, пора нам? А храм разорят, это точно... Над мощами надругаются, баб снасильничают, мужиков поубивают, отнимут всё...
– Да, – зловещим шёпотом произнёс доктор Большиков, – добро гоя не принадлежит никому, оно принадлежит первому попавшемуся еврею – это у них так в Талмуде... Пфеферкорн!..
– Прямо так и писано? Ну да и Господь с ним, с имуществом-то... Эх, имущество, сокровища,.. чего уж,.. понасобирали, понаделали тута сокровищ, а ведь сказано, не собирайтя тута, на небесах собирайтя, где сокровище наше, тама ить и сердце наше, ту-ута наше сердце-то, а там на небесах пусто от нас. А ведь оттуда, с небес наше нам и возвращается, облагодаченное, благословленное. А пустоту-то чего ж благословлять. Да вот ты хоть, вот, умный, вроде и православный, глаза, вот, на масонов да на жидов открывал, а свои глаза-то сердечные, простецкие закрыл. На Помазанника Божия мыслью и сердцем замахивался? Замахивался. То бишь, Бога Самого судил, обсуждал своим тилигентским умишком, не тот де, Помазанник, я да лучше знаю, какого нужно. А? Небось ведь и так думал, что я де сам на его царском месте не хуже буду. А? Во-от... Ну и нате вам таперя товарища Диоклитиана, заместо Помазанника-то.
– Не зубоскаль, батюшка, и так тошно.
– Да уж какое там зубоскальство, много на моём горбу грехов, а вот энтого за собой не наблюдал. А что тошно, эт-то очень даже понятно, ещё б вам не тошно, всем вам умникам умничавшим тошно, сами хотели всё решить-разрешить, ну вот и разрешили. И всегдашняя ваша отговорка тута: мы-та-де как лучше хотели, да вот мешали все, да вот ежели бы, да кабы, да вот тот вот не тот, и энтот не таков, и царь не гож, и министр не хорош, и поп не рьян, и народ пьян, да воли б нам, то бишь вам, во-от, а получилось – ... Вот оно и выходит тута – вы с одной стороны с горлопанством своим, а с другой – товарищи Диоклитианы, с хваткой ихней, не чета вашей и нашей... вот и сидим тута,.. эх, и знаешь, самое-то нам тута и место!..
– Нет! – почти что взревел доктор Большиков и вскочил на ноги. Батюшка даже перекрестился в испуге, – Нет! – забушевал доктор Большиков, – да! да! да! Подтверждаю! Ненавижу! Ненавижу последнего царя, ненавижу!.. Царство ему небесное. Он виноват, он, он! а не я! И народ этот наш... ваш! гнусен, подл, бездарен, вор, пьян и лентяй... Ты тут плёл с амвона: вот бы нам бы сюда Матушку Иверскую, Она бы вывезла... Да была у вас и Иверская и Казанская и ещё штук сто! И что?! Вывезли?! Монастырей штук тыща, церквей штук тыщ сто, мощей в каждом уезде – и что?! Не Иверская, а немец бы мог вывезти, немец! Да и тот, гад, разбит... А лучше б завоевал! А Государь ваш – размазня... ух!.. Да я ж его ещё ребёнком помню, на "Державе" помню, это яхта императорская... Уже тогда в нём захудалость какая-то чувствовалась, личико вялое, жёлтое. Он с отцом своим, тогда ещё наследником, буйно-помешанным Александром третьим, в какую-то игру играли беготливую, какие-то подушечки кидали на палубе. Так папаша аж подпрыгивал при каждом удачном кидании, и орал и хохотал на всё море, как ребёнок, а ребёнок хоть бы улыбнулся раз, хоть бы что шевельнулось в его глазах. Они уже тогда застывшие были.
Батюшка давно уже привстал и таращился на Большикова изумлёнными глазами, пытаясь что-то вставить в страстный его монолог и, наконец, вставил:
– Во, прорвало! Не, ты погодь-ка про глаза, это для дураков глаза те застылые... Не, ты кого буйно-помешанным назвал?!
– Да его, его! – опять взвился доктор Большиков, – Его величество Александра Третьего Александровича, кого ж ещё! До сих пор резолюцию-рецензию его о моих статьях храню. Первая рецензия такая, дословно: "Статейка как лесенка: первая перекладинка – мысль любопытная, следующая – чуть неправославная, а все перекладинки гнилые. По такой лестнице лезть – в тартарары залезть". Вторая рецензия короче: "Мысль остря, в говне застря".
Ещё и рифмач... Ре-цен-зент! А небось, Гегеля от Гоголя не отличал. Когда нос державный на говно заряжен, поневоле всё завоняет. В Юрьеве, он тогда ещё Дерптом был, вваливается к нам в гимназию, я тогда преподавал там, нежданно-негаданно, всегда так любил! прямо с охоты, как есть в мужицком зипуне, в сапожищах грязных, глазищи таращит, от взгляда стены гнутся, и ревёт, что твой медведь раненый: "На территории России в гимназиях и судах должно говорить на русском языке!.." А у нас тогда на немецком преподавали, и вообще всё, что официально, всё на немецком... Да я ли! Русский до 25-го колена, в черносотенцы записанный, против русского языка?!
– А и удивительно, – тихо сказал тут батюшка, – и чегой-то тебя в черносотенцы записали?
– А я и есть черносотенец! И, между прочим, до сих пор! – ещё более возвысил голос доктор Большиков, хотя больше вроде и некуда было, – только тогда я был монархист поневоле, куда ж нашим баранам без монарха, а теперь я республиканец поневоле, хотя и у республики должна быть твёрдая власть, вожак! А не эти милюково-керенско-гучковы... Да ведь баранам-то, батюшка, в вожаки-монархи всегда козла дают! Эх... Ну так, рявкнул он перед нами про великий и могучий, чтоб только на нём бы разговаривать, мы, естественно, в струнку, души наши не то что в пятках, а чёрт-те где, в центре земли. Небось, немцы да латыши, те не то что русский, а свои родные языки от страха забыли. Миротворец!.. Идёт он мимо нас, громогласничает, около меня останавливается, вглядывается, узнал и – рот державный громогласный до ушей и – третью мне рецензию выплёскивает: "Дал бы, – говорит, – я тебе всю эту немчуру под начало, да ты ж первый, первее первого немца немцем и станешь..." Задумался. Видать слова свои громогласные смаковал.
Ну а я возьми и в ответ ему и сам выплеснул: "Да ведь и Вы, Ваше величество, тоже ведь на две трети, увы – немец, это не мешает Вам быть русским императором".
– И что же в ответ? Убили тебя, сослали?
– Расхохотался миротворец, по плечу меня хряпнул, едва не отлетело оно и четвертую рецензию выдает: "Храбр – хвалю, да вот жаль, что дурак, вся неметчина моих предков при православном венчании русью оборотилась, а из тебя и крещение русского не сделало, в тебе, – говорит, во мне то бишь... ре-цен-зент-миро-тво-рец!.. – русского, – говорит, – только что нос картошкой, а штаны, вон, и те немецкие". А?! Это про меня-то! Ну, естественно, моя немчура, которую он мне хотел под начало дать, конечно тут же русский язык вспомнила, тут же взакат расхохоталась...
– Дык, а чего ж ты обиделся?
– Обиделся?! Ты вот щас чего ухмыльнулся? Чего ж такого смешного-остроумного в его словах? А на помешанных я не обижаюсь. А если на принцип, то как не обидеться? Весь свой талант, все свои мозги, всю силу публициста, что в пере моём есть, да, есть, есть! И тут я ложноскромничать не стану,.. всё! всего я себя отдал на служение России, просвещению русских, монархии, наконец, кость бы ей в глотку! Да! Глаза раскрывал! Только нашему народу глаза надо не пером публицистическим раскрывать, а ломом!.. А мои статьи вот эдак-то им отрецензированные! да они полезнее его тринадцатилетнего царствования!.. – Батюшка только рукой махнул и не собирался уже перебивать.
– Какой прок от его царствования?! – продолжал, меж тем, бушевать доктор Большиков, – Только и есть, что вам, попам, из казны жалование платить стал.
– Эт точно, он нашему иерейскому сословию истинный благодетель. А то ить пропадали, совсем прям ить нищенствовали.
– Да туда вам и дорога, да с вас ещё и драть надо, а не казну на вас разорять!
– Да уж и разорили. Что ж, лучше когда мы за требы с крестьян брали?.. А и... ну ты прям как товарищи Диоклитианы нападаешь.
– Ишь ты, за как, а?! Да, нападаю! Может ещё скажешь, "за что?"!
– Да нет, не скажу. Да ты утишься, присядь, ишь ажио и кулаки сжал,.. да сядь, говорю, пу-бли-цист!.. Не скажу я "за что?", есть за что. Не оправдали мы, иереи, жалования царского и надежд Его. Вроде и старались, да плохо, видать, старались. Дак ить, однако ж насильно тоже брата вашего, прихожанина нашего, рази ить втащишь на путь православный. Эх!.. А вы-то вот, грамотные, эх,.. как же страшно-то, Господи, какой дар-богатство нам вручён был, запросто так, ни за что как обошлись с ним!.. Скольки ни читал вашего писаного, пу-бли-цисты, у-чи-те-ли, ужас берёт, как же вы – умники суть – природу Царской власти не понимаете... А и – какого рожна вам, умникам, надо было... Да ить – Царь, да ить это ж,.. ну... да ить и слов нет, чтоб назвать, чтоб тебя, умника, пронять, что есть Царство и Царь на Руси... Эх, мне б коз пасти, да вот иереем стал. Сам Государь Александр Александрович на это ить меня и сподобил, заставил лично, можно сказать, когда в местах наших быть изволил. А что я могу? Одно того, что от змия зелёного свободен.
– Во-от, он весь в этом: налететь, наорать, козопаса в иереи, а мыслителя – в козопасы!
– Оно, правда, хоть и козопас, однако средь моих прихожан никто в смуте энтой не хулиганничал пока. Вот учительша токо, да и то... Была девчуха, как девчуха, крестьянска дочь, никаких бзиков в голове, хотя чего уж,.. в каждом сословии нынче свои бзики. В двенадцатом годе, помню, двое моих прихожан – остолопов на молебне – ярмонку тута открывали, а за царя, говорят, молиться не будем, тихо друг дружке сказали, да я услыхал. Ажно молебн прервал. Ух и отчехвостил их, а заодно и всю толпу под горячую руку. И все-то обалдели, на меня глядючи. Сам себя таким злым не упомню больше. И будто ор мой вышиб чего-то из них – я про тех двух остолопов, – притихли, потупились. Ну, вот, эта... да, учительша. Так ить отправили на учёбу, да я ить старый дурак, и способствовал энтому, в столицу, в Питер. Вернулась и ... ой, Господи, на-у-чи-ли! Она, ить, эдаким-то товарищем Диоклитианом ещё тогда стала! Так сразу и ляпнула мне, что, мол, в мире науки нет-де Бога вовсе. Во как! Это куда ж Он делся, говорю, прости, Господи, везде Он есть, а в науке Его нет? А Его, говорю, нет в одном месте, в аду. Так ить рассмеялась в ответ.
– Да уж, господин козопас несостоявшийся, дискуссионер из тебя тот ещё.
– Дис... кто? Хотя понятно... Так вот, пытался я дискусси-о-нерить с ней и с её колокольни. Откуда ж, говорю, сударыня-барышня, учительша-мучительша, всё взялось-то? Так рассмеялась, ты, говорит, съездий, поучись у умных людей, где я училась, а потом со мной разговаривать будешь. Во как. Убьют её, скорей всего. Не красные Диоклитианы, так белые, аль зелёные, или ещё какие цветные. Всем она поперёк горла, потому как хуже гордыни да учительства страсти ничего нету... А в раж вошла, иди, говорит, жалуйся ректору нашему, хохочет, токо он, говорит, так же думает, и – опять хохочет...
Замолчал тут о. Ермолаич, задумался, загрустил. Хотя нет, понятия "грусть", "загрустил" чужды и враждебны были ему. Это он сам так для себя решил. Давно решил. В понятии и созвучии "грусть" ему чуялось, виделось, слышалось нечто недоношенное, фальшивое, смазливое и разлюли-слюнтявое и неестественное! На душе у человека должно быть или горько или отрадно. Если же "грустно" – то это салонно-наносная наружная фальшь. Если же вдруг налетала она на человека, то не поддаваться ей надо, не балдеть от неё, не на гитаре бренькать, а гнать от себя вон поганой метлой. Посему на дух не выносил о.Ермолаич романсов. Однажды, совсем недавно, в Знаменке, на празднике гуляния по случаю царского тезоименитства (да разве недавно? Всё теперь, что было до обвала – не просто давно, а было ли вообще?), так вот, целую проповедь закатил о.Ермолаич ошарашенной публике (ить вся знать-перезнать, вся тилигенция-чиновщина тута...) про то, что негоже тренькать романсики на тезоименитстве-то... "... та же удаль, тот же блеск в его глазах, только много седины в его усах"... Это ить через всю жизнь тот блудный поцелуй пронесла!.. И даже обозвал романс предтечей революции. Скандал целый вышел, и даже губернатор о.Ермолаичу внушение сделал, мол, перебарщивать-то, батюшка, не надо. Ощетинился тогда о.Ермолаич, упёрся да я ить недобарщиваю, ваше превосходительство, да хоть ить и про вас от... Про превосходительство не успел о.Ермолаич, вытолкали вежливо с того праздника-собрания и долго ещё возмущались тогда после выталкивания, потом, впрочем, оттаяли, когда вновь захныкала гитара "... где ж вы, дни любви, сла-адкие сны..." и даже посмеялись добродушно, хотя и не без ехидства, на предмет занудства батюшки, посудачили с усмешками, переходящими в хохот, над литературными потугами о.Ермолаича. "Господа, а ведь наш законоучитель писателем заделался," – объявил тогда гимназический ректор, – Вот ить какая тудыть-то! Ха-ха-ха!" Больше всех была поражена и смеялась ермолаичева молоденькая протеже, у которой в науке нету Бога. Рассказ его назывался "У Бога всего много", напечатан он был в "Зёрнышках Божьей нивы" – детском церковном литературном журнале, который никто из собравшейся публики ни при каких погодах ни себе, ни детям своим никогда не читал.
– Ну так вот, – продолжал ректор, – вообще-то жаль старика,.. всё дергается, всё царство спасать лезет, ну такое там наплёл, в рассказе то бишь. Ну в общем, так сказать, лапотно-лубочное развитие Нагорной проповеди, со всеми, естественно, "ить" и "тудыть", и, главное, вот никто не ожидал – упёрся – никакой редакции, никакой редакции, никакой правки не допускает, знаю, говорит, ваши правки!.. Уж его редактор и так, и эдак уламывал – ну нельзя, говорит, такое печатать, писательство – это ж дар, ну нет его у тебя, о.Ермолаич! Ну, а ежели, говорит, у вас есть, что ж не пишете, чтоб ить пронять народишко-то, то бишь нас, без его слова сирых.
Усмехнулся ректор, и не поймёшь, как усмехнулся, все остальные окружающие вот также усмехнулись.
– Да! А он ещё: ить в пропасть, говорит, ползём, да не ползём, а летим! И что ж, говорит редактор, ты считаешь, что рассказец твой заслонкой что ли станет на пути полёта? И выяснилось, что да, считает наш досточтимый законоучитель! Ну, напечатали, потешили старика, а вообще-то выносить его, конечно, больше невмоготу. В рассказе-то? Да что ж, "ить"-кает, ноет, слезу по поводу веры пускает, нашего брата кадета пинает, царство спасает, как жить поучает. Да ладно, господа,.. Анна Андреевна, а, голубушка, "Утро туманное", а?
– Просим!..
Написали-таки тогда коллективный донос на о.Ермолаича всё местное кадето-интеллигенто-демо-начальство, что мол пора батюшке на покой заслуженный, заговариваться, мол, на проповеди начал, да и проповеди на ругань больше похожи и всё начальство местное лягает, и слово "кадет" в его устах хлестче матерного звучит (а кадеты, между прочим, – официальная партия!), а сам, между прочим, того и гляди Чашу с Дарами на входе выронит.
Местный архиерей, преосвященный Никон, любил о.Ермолаича и реагировать на донос не собирался, однако навестил его к празднику Знамения, сам служил.
– А ты знаешь, батюшка, в чём правы твои оппоненты, то бишь супротивники твои?
– Ить и в чём же? – насторожился о.Ермолаич.
– А вот в чём: взялся за перо, так законы пера, то бишь писательства выполняй. Вот у тебя тут купец, грешник закоренелый, и вдруг р-раз – в нём совесть Господь пробудил, и дальше до конца твоего художества описывается, какой он стал хороший и как много он наделал доброго, как все этим умиляются, и как он сам этому умиляется. Так?